Меня и Бетховена связывает краткая, но сильная история.
Он вошел в мою жизнь, когда мне было пятнадцать, и покинул ее, когда мне стукнуло двадцать. За это время он успел обустроиться, подвигать мебель, он гремел с дисков на моем электропроигрывателе, громоздил ноты на фортепиано, обучал мои пальцы играть самые страстные страницы своей музыки и заставлял меня проливать слезы над его симфониями; он завладел моими эмоциями, внушая поразительные вещи. Чтобы обозначить свои владения, он при посредстве тетушки, вернувшейся из Германии, внедрил в мою отроческую келью свой раскрашенный пластмассовый бюст и посоветовал мне поставить это вычурное изделие на прикроватную тумбочку, под пришпиленным к стене портретом Моцарта. Но тут уж мне удалось настоять на своем — видимо, повлияло опасение, что заснуть рядом с изборожденным страстями лбом гения мне не удастся, — и я водрузил бюст под сень отцовского книжного шкафа, подальше от своей комнаты.
После пяти лет интенсивного присутствия Бетховен на несколько десятилетий исчез из виду. Я как раз покончил с затянувшимся отрочеством. Бетховен скрылся с горизонта, когда я покинул родительский дом. Прощай, Бетховен! Отсутствующий, вытесненный! Я больше не думал о нем. И не слушал его.
Конечно, он напоминал о себе, когда я случайно натыкался на его произведения на концерте, по радио или телевизору; утомленный предчувствием каждой следующей ноты, деталей оркестровки симфоний, я зевал. Прежнего воодушевления я уже не испытывал. Даже на подъемах крещендо пульс не учащался, а глаза оставались сухими. Привычка к Бетховену, тесное знакомство с его музыкой, новый слушательский опыт — все это убило мою восприимчивость, мое подпитываемое соками юности чувство умерло от передозировки. Искусство подобно флирту: у тех, кто часто к нему прибегает, вырабатывается противоядие к пробужденной им любви.
Жизнь продолжалась. Бетховен стал просто одним из многих имен, отсылкой к громадному культурному базару, по которому мы бродим. Когда меня спрашивали, люблю ли я Бетховена, я ронял: «Не слишком», игнорируя нашу прежнюю связь.
Бетховену оставалось рассчитывать на судьбу — она способна заставить припомнить прошлое и сыграть с нами злую шутку. Это и произошло в Копенгагене, где он свел со мной счеты…
Прибыв на премьеру своей пьесы в страну Андерсена, я задержался там, чтобы вкусить прелестей искрящейся интеллектом датской столицы и получше узнать датчан, чей юмор меня очаровал. Так, в один из дней я забрел в Новую глиптотеку Карлсберга — музей, где, кроме основной экспозиции, была открыта временная выставка «История масок от Античности до Пикассо».
На выставке целый зал был посвящен Бетховену. Он так поразил западную цивилизацию, что наряду с коммерческими сувенирами — портретами, бюстами композитора, которые ставили на фортепиано в гостиных, изумительные творения, вдохновленные его обликом, были созданы и выдающимися скульпторами, такими как Антуан Бурдель, Франц фон Штук, Огюст Роден, Эжен Гийом.
Меня пробила дрожь, потрясенный, я на несколько секунд застыл, не в силах сдвинуться с места. Перед многочисленными изображениями Людвига ван Б. я вдруг вспомнил свое волнение, воодушевление, лихорадку, вспомнил те сокровенные минуты, когда он вызывал во мне такой душевный подъем, что я чувствовал в себе силы если не переделать мир, то хотя бы противостоять ему, силы превозмочь людскую глупость и посредственность. Наша внутренняя связь возобновилась с новой силой, необоримостью и исключительной многогранностью.
Посетитель, зашедший в этот момент в галерею, узрел бы всего лишь господина в синем костюме, стоящего перед витриной; кто смог бы понять, что разыгрывалось здесь на самом деле?! Я вершил суд над собственным прошлым — подросток, каким я некогда был, судил зрелого человека.
«Что ты сделал? Да, что ты сделал со своей юностью?!»
Четыре часа спустя, изнемогающий, оглушенный, взволнованный, я отправился домой. И вот в самолете, зажатый в тесном пассажирском кресле, отказавшись от подноса с ужином, предложенного стюардессой, я начал записывать в дорожном блокноте историю Кики ван Бетховен, которую предполагал поставить на сцене. Название этого произведения, его настрой, повороты сюжета и персонажи явились мне разом, так как в музее передо мной открылся путь к моей юности. Я закончил текст за четыре недели, едва ли сознавая, что в нем отразилась моя жизнь, настолько естественно моя медитация влилась в повествование. Логичный исход писательских снов, ведь писатели — профессиональные сони.
Поставив точку, я принялся вновь слушать Бетховена.
Все переменилось. Музыка вновь волновала меня. Со мной говорил кумир моей юности. Я вновь был покорен.
Вместе с тем я понял, что мои современники к Бетховену практически не обращаются. И редко увлекаются им. Соблюдают дистанцию… Его опусы исполняют не столько из любви к автору, сколько по обязанности или для пользы дела, ведь это знаменитые произведения. Мы улыбаемся при звуках Третьей Героической симфонии, получаем отпущение грехов, слушая Девятую, смеемся во время «Фиделио». Виртуозы разучивают Бетховена — это обязательный пункт пианистической карьеры, впрочем не самый существенный. Для всех последующих поколений он останется великим человеком, а вот по мнению наших предков, он был гений. Но мы уже не слышим, что именно он возвестил. Какая-то часть бетховенского феномена перестала восприниматься. Мы оказались глухи к глухому творцу.
Что же произошло?
Кто переменился? Он или мы?
Быть может, мы так прониклись тем, что он нам внушал, что перестали воспринимать это? Бетховен свелся к набору клише, общих мест, превратился в сахар, растворенный в той идеологической водице, где мы барахтаемся. Пав в битве, он оплатил свой успех собственным исчезновением.
Или, скорее, он создал послание, смыслу которого мы уже не внемлем? Сохранился ли бетховенский взрывной заряд, тот бунт против господствующих предрассудков, что препятствует топтанию на месте? Если нет, тогда омертвел не он, а мы…
Я писал эти строки, обдумывая проблему. Все же кто погиб: мы или Бетховен?
И кто виновен в гибели?
Госпожа Во Тхан Лок была певицей. Когда ей перевалило за сорок, она заметила, что голос ее становится чуть более резким, а подступающая менопауза может помешать убедительному перевоплощению в Кармен и Далилу. И она отказалась от амплуа роковой женщины, прекратила смущать покой провинциальных теноров, сгорать от страсти в четвертом акте; отложив румяна и любовные уловки и отправив на чердак декольтированные платья, она начала преподавать пение в Лионе.
Пусть ее имя не сбивает вас с толку! За его экзотическим звучанием не стояло ни азиатских черт, ни узкого разреза глаз. Ничего подобного… Хотя ее волосы и зимой и летом еще хранили цвет вороного крыла, сама мадам Во Тхан Лок сложением и резкими чертами лица напоминала грузную владелицу парижской булочной. Происхождение ее фамилии было связано с сентиментальной фантазией, подтолкнувшей ее выйти замуж за тщедушного желтолицего господина с голосом еще выше, чем ее собственный, и столь же узкого, насколько сама она была широка. Это был вьетнамец, преподававший вьетнамский язык. Вежливый, с ласковой улыбкой, компетентный, он составил один из самых редких словарей — франко-вьетнамский.
Дважды в неделю я отправлялся на урок к мадам Во Тхан Лок, которая в свое время изучала в Парижской консерватории не только вокал, но и фортепиано. Мало сказать, что она наводила на меня ужас: в первые годы занятий она, с ее низким, не допускающим возражений тембром голоса, с ее непостижимой способностью вылавливать фальшивые ноты и констатировать, что занимался я явно недостаточно, казалась мне свирепой драконшей. Потом мало-помалу дело пошло на лад, и наши отношения улучшились.
1. Увертюра «Кориолан». До минор, ор. 62
Она поняла, что любил я вовсе не фортепиано, а музыку. И вместо того чтобы долбить гаммы, упражнения или учебные пьесы, я часами читал с листа музыкальные произведения, потому что инструмент для меня был не целью, а средством, парой очков, позволяющих мне читать музыку с помощью пальцев. Она мудро поняла и приняла это.
Быть может, ее это устраивало, ведь сама она, будучи тонким музыкантом, не отличалась виртуозностью…
Вскоре экс-Кармен разрешила мне приносить на урок ноты, чтобы мы проигрывали их в четыре руки.
Однажды я выставил на пюпитр бетховенские увертюры. Мы брали страницы штурмом — я на басах, а она играла первую партию.
Наши пальцы месили шедевры. За «Леонорой» последовали увертюры к «Фиделио» и «Эгмонту».
Наконец настала очередь «Кориолана».
Удары аккордов, паузы, рокочущая в басах мелодия, которая устремлялась вверх, задыхалась, переходила в другую тональность. Из источника — тематического ручейка разлилась полноводная река, наше фортепиано обрело мощь целого оркестра. Сердце мое рвалось из груди. От волнения мои уши покраснели и оттопырились, я взмок, прерывисто дыша. Я плавился в гармонии, растворялся в музыке. Я был счастлив.
Последние аккорды! В воцарившейся тишине нам удалось перевести дух.
— Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы! — с ожесточением бросила мадам Во Гхан Лок. — Она взглянула на меня, отирая пот со лба. — Вы не согласны со мной?
Я молча смотрел на нее. Она настаивала:
— Есть люди, чья жизнь никчемна. Они прожили зря.
— Но у них ведь родились дети?
— Да, дети! Такие же, как родители, ни к чему не пригодные! Ах, что-что, а производить себе подобных несложно… Но стоит ли восторгаться тем, что одни бесполезные люди плодят других? Если смысл жизни — в такой малости, то это не для меня, я — пас!
В этот миг я вспомнил, что она бездетна. Она продолжала:
— Так вот! Эти кретины не только живут, они уверены в себе, они счастливы, и слух у них отличный. А Бетховен — он оглох, он умер! Разве вас не оскорбляет это?
— Но все-таки он дожил почти до шестидесяти…
— Не важно! Смерть к гениям всегда приходит слишком рано.
Больше мы не обменялись ни словом. Она кипела от ярости. Мне кажется, она злилась на меня за то, что я не Бетховен и вообще далек от любых проявлений гениальности. Именно так. Я уже был в дверях, когда она рявкнула: «До свидания!»
Где-то в глубине души, куда Бетховен поразил меня, показав то, что есть в нас благородного, я был втайне согласен с мадам Во Тхан Лок. Придя домой, я окинул испытующим взором родителей и сестру: зачем они живут?
А зачем живу я, такой мелкий в сравнении с этим гигантом?..
Я чуял, что здесь таилась опасность. Дружить с Бетховеном опасно.
А так как я безумно, сильнее, чем правду, обожал опасность — я принялся навещать его.
2. Пятая симфония до минор, ор. 67, I часть.
Замечу, что мое ежедневное соприкосновение с Бетховеном оказалось нелегким, так как сей превосходный человек был наделен вспыльчивым характером и твердыми убеждениями; он не говорил, а кричал, и меня он не слышал.
Сначала я довольствовался тем, что слушал, кивал и повиновался. Это был наш лучший период.
В те годы это много значило для меня; прежде всего это позволяло мне ощутить силу мысли.
К примеру, слушая Пятую симфонию, я постигал, что именно разум может извлечь из очень простой темы — знаменитого па-ба-ба-бам! Темы? Нет, скорее из мотива, ведь это зародыш темы, тема, которая не смогла дорасти до мелодии, ритмическая банальность, фраза, которая не привлекла бы ни Баха, ни Моцарта. Но Бетховену этого достаточно, чтобы завладеть вниманием, усилить напряжение и его разрядить, повторять, варьировать, скрещивать этот мотив на сотню ладов. Из бедного затакта — стука в дверь — он извлекает целую часть симфонии, изобилующую драматическими поворотами, столкновениями, ожиданием, тишиной, грохотом. Мы видим, как действует эта тема, видим, как ее неуемный дух обвивает ноты, стремительно наделяя модуляции чувствами, наполняя контрастами звучание оркестра. В гуще этой музыки высится Бетховен, повелевающий, наделенный вулканической энергией, вездесущий.
Он дарует нам зрелище духа. Его собственного духа. Открывая потайную дверцу, он увлекает нас в преддверие музыкального вдохновения, позволяет побывать в его мастерской. Па-ба-ба-бам! Такое впечатление, что тема была бы сущей пустышкой, ничего бы не выражала, если бы Бетховен не решил здесь вырвать ее из музыки, будто шум превратился в звук.
Короче говоря, перед нами художник-демиург, великолепный, рельефный.
Неудивительно, что дирижеры питают пристрастие к Бетховену… Пригвожденные к своему постаменту, они обуздывают звуковую стихию короткой палочкой, сталкивают оркестровые массы, которые могут замолкнуть или, напротив, взорваться; формуя звуковую материю, они подражают своему творцу, имитируют его. Они танцуют Бетховена, полагая, что дирижируют им. Мне вновь вспоминается фильм Анри-Жоржа Клузо, запечатлевший Герберта фон Караяна во время укрощения Берлинского филармонического оркестра при исполнении бетховенских симфоний: гениальная мизансцена гениального музыканта. Мысль витает меж нотными пюпитрами, зажигает скрипки, потом виолончели, мягко расцветает у флейты, втягивает в движение валторны, а затем гремит у труб. Караян перед своим оркестром напоминает Вулкана в кузнице или Бетховена перед нотной страницей: это языческий бог.
Произведения Бетховена всегда рассказывают о нем самом. Он стоит у горнила, обнажая красоту тяжелого труда. Здесь необходимо ценить не столько результат работы, сколько сам процесс. Па-ба-ба-бам! «Вот зерно, — возвещает Бетховен, — а теперь оцените, какой я соберу урожай».
Вдохновение не приходит извне: он сам и есть вдохновение. Нас зачаровывает его энергия, композиционная изобретательность, борения его духа.
Бетховен заставил меня поверить в человека, в его способность подчинить себе материю.
Далее наши отношения усложнились, потому что он начал все чаще затевать споры.
Он считал, что я предаю его.
По правде сказать, он ревновал к Моцарту. Или, точнее, к моему увлечению Моцартом. О, признаюсь, что между нами нередко летала посуда…
Он не так уж ошибался: я параллельно переживал страсть к Моцарту и отваживался сравнивать их.
Бетховен казался мне монументальным, а Моцарт… чудесным.
Мелодия Моцарта — это прозрачная очевидность, чарующая, возносящая ввысь, отменяющая критическую дистанцию. Ни одна мелодия Бетховена не достигала этой излучающей сияние простоты. Так светит солнце или течет ручей. В «Свадьбе Фигаро», «Cosi fan tutte», «Волшебной флейте» одна за другой следуют неслыханно новые, легко запоминающиеся бессмертные арии, способные очаровать и старца и ребенка, покорить ученого музыканта наравне с невеждой. Некоторые мелодии порой ускользают от оперных меломанов и сбегают на улицы, превращаясь в народные напевы.
Когда слушаешь Моцарта, то присутствуешь не при исполнении долга, но при чуде Богоявления.
Божественную благодать не объяснить словами. Она нисходит на тебя, ты ее чувствуешь. Это заря. Рождение.
Кажется, что Моцарт не создает мелодии, а получает их откуда-то. Об этом свидетельствуют его рукописи, где музыка льется непрерывным потоком, непринужденно, вольно и не нуждаясь в исправлениях. Какой контраст по сравнению с испещренными поправками рукописями Бетховена! Тот множит черновики, колеблется, набрасывает эскизы, вымарывает, зачеркивает, отклоняется в сторону, приводит в порядок, стирает, отступает назад и начинает все сначала! Черновиков у Бетховена не меньше, чем самих произведений.
Моцарт внимает. Бетховен работает.
Оба крепко владеют своим ремеслом, оно становится чем-то возвышенным, властным, виртуозным. У обоих торжествует искусство.
Но если Моцарт скрывает свои приемы, то Бетховен выдвигает их на первый план. Моцарт предлагает нам творение духа, Бетховен — сам творящий дух.
Бетховен ищет. Моцарт находит.
Бетховен присутствует в своих творениях, Моцарт отсутствует.
Бетховен завещал нам свою музыку. Моцарт завещал просто музыку.
В процессе творения Бетховен ведет себя как человек, Моцарт — как Бог. Один являет себя, другой отходит в сторону. Человек имманентно присутствует, Бог сокрыт.
По этой причине мы, вознося Моцарта до небес, чувствуем себя ближе к Бетховену. Один божественный, другой земной. Моцарт приводит нас в замешательство; нам необходимо отыскать у него недостатки: склонность к сомнительным шуткам, фатовство, расточительность, обидчивость — чтобы ослабить воздействие его гения. Однако если подобные детали способны опошлить отдельного человека, то композитора они делают более таинственным. Откуда такой путаник берет эту небесную музыку?
Дар — это чудо, но чудо, далекое от справедливости. В наших глазах он столь же восхитителен, сколь несносен.
Каждый задается вопросом: почему именно он?
Ответа нет.
Точнее, ответ — это сам дар.
* * *
Несмотря на наши раздоры, связанные с Моцартом, несмотря на омрачавшую наши отношения ревность, я отдавал предпочтение Бетховену, так как он руководил мной, вел меня за руку, помогал мне стать сильнее. В шаткую пору отрочества он учил меня героизму.
Кто такой герой? Тот, кто не отступает, никогда не сдается, кто преодолевает препятствия, чтобы двигаться вперед. Его ментальное оружие — это храбрость, упорство, оптимизм.
Бетховен и есть герой. Он противостоял всем напастям. По воле случайности он оказался среди посредственностей, между отцом-пьяницей и домохозяйкой-матерью. И все же поднялся. Алчный папаша с его пропитым тенорком заставлял мальчика учиться играть на клавесине, награждая пощечинами, на скрипке — пинками, он проклинал сына, оскорблял и унижал его. И все-таки Бетховен любил музыку. На его долю выпала лишь толика тепла — родители сами толком не знали, что это такое. Что за беда! Бетховен любил любовь. В двадцать шесть лет его настигла глухота, доставляя страдания и с каждым днем все больше изолируя от мира. Она омрачила все его произведения, кроме первых трех опусов. Были ли ему ведомы наслаждения, ведь недуг отсек и общественные и дружеские связи, приговаривая композитора к одиночеству? И все же этот инвалид написал на закате жизни «Гимн радости».
«Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы!» — восклицала мадам Во Тхан Лок.
И была права: Бетховен имеет куда больше прав на существование, чем месье и мадам Фромаж — на пребывание в добром здравии. Это сравнение некорректно: он метит высоко, но встречает на своем пути лишь препятствия, чета Фромаж ни на что не претендует, а обстоятельства им благоприятствуют.
Прежде чем стать нашим героем, Бетховен сделался героем собственной жизни. Он мог бы начертать такой девиз: «Вопреки всему!» Вопреки предначертанному, постоянно трудясь над собой, он одолевает преграды.
Бетховен никогда не опускал рук. Судьба лишила его возможности слышать музыку, но глухой композитор творил ее внутренним слухом. Пусть судьба скупо отмеряла для него радость, он создавал ее в себе, он воплотил ее в Девятой симфонии и, благодаря своему дару, смог заразить ею других. Неисчерпаемый…
Его остановила только смерть. Но и то я в этом не уверен, так как две сотни лет спустя Бетховен продолжает жить: исполняются его произведения, ему воздвигают памятники, мы чтим его, говорим о его творчестве. Злодейка-судьба пыталась согнать его со сцены, и все же великий Людвиг вернулся. Непобедимый…
В часы смятения я слушал Третью симфонию или финал Лунной сонаты… Свободные взлеты арпеджио, хлещущие аккорды, победная барабанная дробь. Бетховен вливал в меня свою невероятную энергию, сообщал новый заряд бодрости, вновь возбуждал аппетит, подпитывая желанием, легкостью. Даже создав Траурный марш, он поставил его почти в начало Третьей симфонии, дописав затем две радостные и стремительные части, чтобы показать: могила — это еще не конец всему! Он вновь открыл мне путь в будущее: да, мне предстоит яркая жизнь! Да, я тоже смогу творить! Да, у меня хватит сил воплотить мечты. Его музыка избавила меня от мягкотелости и пассивности.
«Время это не то что проходит, а то что приходит».
В такие моменты он изменял мое мировосприятие: я переставал воспринимать время как фатальную неизбежность, как каннибала, незаметно пожирающего меня вплоть до последней секунды, понимал, что его нужно рассматривать как проявление моей власти, способности действовать, созидать. Бетховен заставлял меня управлять собственным временем с капитанского мостика.
Вам, может быть, кажется, что я преувеличиваю? Что схожу с ума, пытаясь конкретизировать словами то, что музыка говорит звуками? Не думаю.
Музыка есть нечто большее, чем просто звук. Мы забываем об этом, учась в консерватории, но, слушая музыку в одиночестве, ощущаем ее силу.
Музыканты не просто воздействуют на нас через ноты, аккорды, ритмы и тембры — они передают нам динамику, характер, ви́дение музыки. Проникая в святая святых нашей души, трепещущей, как струны, по которым ударяют фортепианные молоточки, эти звуковые фрагменты воздействуют на наши чувства, усиливают их. Звуки утешают, возбуждают, приносят облегчение; они усиливают радость, гнев, нетерпение; они пугают, умиротворяют, дают новые импульсы. Ничто не воздействует на нас так глубоко и непосредственно, как музыка.
Музыка вмешивается в нашу духовную жизнь. Роль таких композиторов, как Бах, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Шопен или Дебюсси, не сводима к производству звуков: они поставляют смыслы. Разумеется, в отличие от Платона или Канта, они оперируют не концепциями. Воздействуя более интенсивно, они заставляют нас смотреть в корень, поверх рассуждений и расчетов, туда, где трепещет, дышит, испытывает эмоции сам дух. За идеями, теориями, гипотезами есть некая подвижная субстанция, что несет и поддерживает то, что находится за пределами рассудка, — а именно чувства.
Стрела музыки метит именно сюда, в эту чувствительную плоть — плоть духа.
И здесь музыка несет скорее духовное послание (аффекты, интенсивность переживания, понимание ценности), чем интеллектуальное. Вероятно, именно поэтому нам так сложно (иначе говоря, нам не хочется) переводить содержание концерта в слова, так как музыка всегда предшествует словам, предваряет их.
И все же попробуем сформулировать суть бетховенской духовности… Ее образуют три элемента:
— гуманизм,
— героизм,
— оптимизм.
Бетховен помог мне понять непреложную истину: интереснее всего сам человек — сильный, великий, достойный восхищения, никогда не отступающий. Он приобщил меня к своей вере в человека.
Разве есть для подростка что-то более важное, чем поверить, что нужно жить, взрослеть, сражаться, стремясь к воображаемому идеалу.
Ни Моцарт, ни Бах не говорили мне об этом.
Поразительно, во время наших распрей Бетховен мог торжествовать, уверившись в своем спасительном влиянии на меня. Действительно, что могли мне предложить его соперники? Моцарт шептал: «Прими все как есть», Бах: «Встань на колени». В ту пору я не мог постичь подобных советов. Они пригодились мне гораздо позже…
* * *
Бетховен так сильно повлиял на меня в пору моей нескладной юности еще и потому, что я разделял семейный атеизм, а Бетховену не было дела до Бога.
Бах — это музыка, написанная Богом.
Моцарт — музыка, которую слушает Бог.
Бетховен — музыка, которая убеждает Бога устраниться. По мнению Бетховена, отныне место Бога принадлежит человеку.
Музыка Бетховена дает понять, что искусство больше не говорит о Боге; оно говорит о людях и обращается к людям. Бог обнаруживает, что утратил не только верховную власть, но и обычный контакт. Божественное уходит в тень, заменяясь человеческим. Разумеется, сам Бетховен сохраняет христианский словарь, евангельские ценности, заверяет, что обожает Творца. А между тем, когда его друг воззвал к Господу, Бетховен возразил: «Человек, помоги себе сам». Веру в Бога Бетховен заменяет верой в человека.
Впервые в истории музыка исполнилась веры в гуманизм…
Связь между Богом и музыкой у Бетховена разорвана. Бог пакует свои вещи, исчезая из его партитур. Впоследствии Бог будет изредка возвращаться — в музыке Брукнера, Форе, Мессиана…
Небеса не пустеют — ведь Бетховен называет себя верующим, — но они превращаются в недвижный, непроницаемый свод: все разворачивается внизу.
Бетховен обращает взор к небу лишь затем, чтобы изучать облака, а не затем, чтобы приобщиться к бесконечности. Так он описывает грозу в своей Шестой Пасторальной симфонии. О, у него вряд ли заболит шея, ведь его наблюдения недолги: темный, затянутый тучами горизонт, молнии, гром, потом с небес хлещет дождь. Но едва слетает последняя капля, Бетховен вновь обращается к земле и уже не поднимает головы; его интересуют ручейки, крестьянская жизнь.
Вверх он не смотрит, он смотрит на человека и в нем находит высоту. У Бетховена это не «Gloria», но «Magnificat» или «Laudate Domi-num»; в отличие от Баха или Моцарта, он не восхваляет Создателя и не взывает к нему. Бог далеко, и Бетховен обходится без него.
При слушании Девятой симфонии у меня возникает такое ощущение, будто я присутствую при Сотворении мира. Это гигантская космологическая сага.
Первая часть: заря мироздания — все туманно: все начинается с магмы, неопределенные звучания пытаются обрести форму; в оркестре стелется газ, между пюпитрами змеится извергающаяся материя, кипящая, плещущая лава; потом жар усиливается, лава сверкает, плавится. Бетховен вводит нас в кузню мироздания: атомы приходят в соприкосновение, сталкиваются, соединяются, сцепляются в единое целое. Массы твердеют. Газы сгущаются в жидкость, жидкость в твердь. Все взрывается. И начинается снова. Под конец рождаются Земля и звезды.
Так где же Бог вмешивается в ход естественной истории? Нигде.
Вторая часть: появляется жизнь. Взрыв жизни! Пробиваются растения, цветы, раскрываются почки; вырастают громадные деревья, проносятся животные. Это весело, дико, буйно, все кричит, поет, танцует. Впрочем, Бетховен, для того чтобы описать эту космическую (вселенскую) весну, чье буйство прерывают лишь вторжения фарандолы, написал всего два слова: molto vivace. Правда же это не программа?!
Третья часть: появляются люди, животные, наделенные сознанием. Это явление подобно великому, чудесному рождению, что сродни священнодействию. После нескольких удивленных звуков возникает возвышенная мелодия, мелодия, которую мог бы написать Моцарт, мелодия, вырвавшаяся из тишины и не вернувшаяся туда. Возникает вздох, который расцветет, окрепнет, очарованно замрет, растворившись в бесконечных интонационных извивах. Бетховен с удивительной проникновенностью представляет нам хрупкого, прорывающегося к жизни человека. В чем его слабость? В его силе — то есть в мысли. Переполненный нежностью и состраданием, Бетховен подчеркивает, насколько ему дорого это беспокойное животное, одолеваемое страхами, вопросами и все же стремящееся к идеалу. Мелодия, столь же чистая, как в одном из сокровенных квартетов, но с более мощным звучанием, благодаря оркестру, славит предназначение человека.
В данный момент мы стали свидетелями трех стадий сотворения мира. Три части — три мира. Мир минералов. Мир живой природы. Мир человека.
Четвертая часть: радость как венец творения. Виолончели переговариваются с оркестром, мы проникаем в суть конфликта: как это мучительно — жить! Потом без подготовки, без всяких ухищрений виолончели нашептывают решение: будем радоваться. Всего лишь… Восславляя радость, Бетховен здесь охватывает жизнь во всей ее полноте; так он высвобождает музыкальную фразу, которая вот уже годы подспудно бродит в нем, поскольку эта тема наметилась еще в 1808 году в Фантазии для фортепиано, хора и оркестра, ор. 80, потом в 1822 году обрела устойчивую форму. И вот мелодия наконец получает мощное развитие, она отчетлива, она излучает свет.
Оркестр резко останавливается, что напоминает внезапное торможение. Что произошло?
3. Девятая симфония ре минор, ор. 125 (с хором), Финал
Вступает человеческий голос — в среднем, разговорном регистре. «Друзья, довольно жалоб! Пусть к небесам радостным криком взовьются наши победные песни и благостные аккорды».
Баритон бросает слово, и внезапно — после того как три четверти музыки уже позади — вдруг пробуждается хор, и ему вторит эхо:
РАДОСТЬ!
Этим все сказано!
Отныне все успокаивается; певец понижает голос чуть ли не до шепота. Это пленительный вздох, нежный порыв морского ветра, несущего запахи весны, чарующие, но не вызывающие опьянения. Так сладко задевают наши чувства радость, ветер, ласка, растворенный в вечернем воздухе аромат. Никакого сопротивления! Вторжение слова и тембра человеческого голоса в симфонию рождает немалое изумление. Но Бетховен его хорошо подготовил: после гигантского Адажио (Третья часть), где собирается и накапливается энергия, необходимо нечто прежде неслыханное: тетива натянута, теперь нужно направить стрелу в цель! Человеческий голос — вот чего недоставало бетховенскому оркестру. Доказательство? Мелодия вначале звучит у виолончелей, чистая мелодия, баритону оставалось лишь подхватить ее. Стало быть, мелодия важнее, чем слова, которые лишь пена на мелодической волне.
(Перевод И. Миримского)
Разве смог бы я оценить эти строки Фридриха Шиллера без обеспечивших их взлет мощных крыльев, которые придала им музыка Бетховена? Уместно сделать вывод, что работу музыки и слова можно обозначить различными словами: строфы Шиллера мы называем «Одой к радости», а бетховенское звуковое буйство — «Гимном радости». В самом деле, музыка Бетховена выходит за пределы, очерченные Шиллером, совершает вдохновенные взлеты, организует переклички между четырьмя солистами и хоровым эхом. Потом вдруг на смену оглушительной тишине врывается военный марш, полный парадного блеска, непреклонный, героический: радость завоевывает мир. Затем, после взволнованных тактов струнных, раздается гимн; мелодия хора парит над раскрепощенным оркестром. Неожиданно все замирает; восторженное звучание хора и солистов сменяется почти набожным умилением: речь идет о Боге-творце. И здесь музыка Бетховена имеет решающее значение: если бы композитор завершил симфонию этим возвышенным томлением, этой музыкой, готовой сочетаться с божественным молчанием, он, вероятно, достиг бы мистических горизонтов Баха и Моцарта. Но он продолжает! Хотя Бетховен поручил Господу первое слово, он не доверил ему последнего: музыка вновь начинает разрастаться, цвести, плавиться, бить в барабаны. Дикая радость сменяется трансом, это дионисийский танец, финальный взрыв, космическая оргия.
С последним аккордом симфонии нам остается лишь кричать и аплодировать. Зараженные ликованием, побежденные мощью жизненной силы, пронизывающей произведение, слушатели должны немедленно поблагодарить музыкантов. Девятая симфония неразрывна с триумфом. На протяжении веков поколения оркестрантов и хористов — любителей и профессионалов — исполняют это пламенное произведение. И каждый раз, несмотря на фальшь и неточности, под дождем или под бомбами — тем более под бомбами! — этот ураган бодрости и оптимизма очищает и духовно возрождает людские сердца. Высшее творение Бетховена остается наиболее доступным: это месса, месса всего человечества, которую приемлют все — каковы бы ни были возраст, цвет кожи, социальная принадлежность и вероисповедание ее участников, она возглашает, что мы должны превозмочь страдание и отважиться дать место радости.
Это произведение мне скорее хотелось бы назвать не «Гимном радости», а «Искуплением через радость», поскольку музыка Бетховена дает нам урок. В нашей жизни много несчастий, трагедий, страданий, но не стоит драматизировать эти несчастья. Нужно принять трагизм существования и превозмочь боль. Нужно освободиться! Переживая печаль, неизбежную печаль, мы не должны ее культивировать. Лучше взращивать радость. Пусть воцарится всеобщее веселье! Бетховен приобщает нас к постижению энергии. Будем энтузиастами в греческом понимании, то есть позволим богам снизойти в нас, освободимся от всего негативного. Лучше вакханалия, чем апокалипсис. И в этом Бетховен скорее язычник, чем христианин…
Между притяжением бездны и радостью дышать полной грудью Бетховен делает свои выбор: ему ближе упоение жизнью.
* * *
И Господь там, наверху, склонившись с облака, думает, что, конечно, эта Девятая симфония производит адский шум, но если она понятна людям, то Он готов постоять в сторонке.
Влюбленные всегда разлучаются по тем же причинам, что их в свое время соединили. Бетховен очаровал меня своим положительным зарядом и страстным побудительным стимулом; именно поэтому я бежал, покинув его.
В двадцать лет я порвал с Бетховеном; я считал, что получил, понял и усвоил все, что он дал мне. Отныне стоило ему взять слово, как я, пресыщенный, подсказывал фразы.
Мне хотелось чего-то иного.
Мои философские штудии вовлекли меня в мир теоретических построений; я отвернулся от мира идей, привязанностей, от страстной, пышущей жаром силы, почерпнутой у Бетховена; я получил доступ в лабораторию разума, холодное, клинически стерильное пространство, где значение имели лишь определения понятий, индукция, дедукция, предпосылки, доводы. Поддавшись предубеждению философов, которые считали, и напрасно, что мышление требует дистанцироваться от аффектов, я превратился в чистого интеллектуала. С тех пор Бетховен представлялся мне непоследовательным, путаным, избыточно эмоциональным, истеричным. Впрочем, не только Бетховен, в эти годы я избегал также Моцарта, Шуберта, Шопена; меня интересовало лишь обновление музыкальной грамматики: Шёнберг, Веберн, Берг или Булез, лекции которого я посещал в Коллеж де Франс.
У такого свежеиспеченного интеллектуала, как я, любое чувство вызывало горячий протест. В соответствии с убеждениями юного рационалиста сердце означало нечто иррациональное. Даже сопереживание красоты казалось сомнительным… Философия, и только философия знаменовала освобождение от чувств.
Я стал человеком своего века. Если в детстве случайные встречи — книга, взятая с полки, мадам Во Тхан Лок, ополчившаяся на окружающую посредственность, — помогают выстроить неординарную, оригинальную, вневременную культуру, то в двадцать лет ты обручаешься со своей эпохой, а позже, когда поступаешь в университет или в высшую школу, ты женишься на ней. Я впитал ценности своего времени, его клише, предрассудки и издержки. Конформизм — самый подходящий бассейн для тех, кто учится плавать… Я жил жизнью современников, испытывая сходные с ними чувства в часы пик.
Или правильнее сказать, во времена «пиковой» активности чужого влияния?
Такова судьба певчих птиц: чтобы заливаться соловьем, приходится сперва побыть попугаем.
Подражая эпохе, я усвоил ее пессимизм. В XX веке, который выдумал тоталитарные системы, развязал кровавые мировые войны, создал одновременно нацистскую программу истребления и советский ГУЛАГ, где на почве, удобренной индустрией, взрывались атомные бомбы, а размножение подвергало живые существа опасности, — короче, в этой пропитанной ощущением катастрофы атмосфере только наивный мог верить (как наши предшественники в XVIII или XIX веке), что человечество идет по пути прогресса! Оптимизм был похоронен в концлагерях.
Шокированные, травмированные происходящим, интеллектуалы оказались тому разочарованными свидетелями. Людские воззрения окрасились пессимизмом, принимавшим в обществе различные оттенки: порой то был нигилизм, чаще — цинизм, а самыми расхожими стали подчеркнутый индивидуализм, культ удовольствия или выгоды. Таким образом, исчезло одно — мечта человека о благе человека.
В наши дни немало тех, кто видит будущее как сплошной апокалипсис. Нам ясно, что апокалипсис уже начался.
И совсем иное дело «Гимн радости»…
* * *
Цюрих. Конец 1990-х годов. Я брожу по этому странному, одновременно строгому и кокетливому, богатому и скрытному городу, сонному, несмотря на царящее оживление; я прибыл сюда на встречу с журналистами перед генеральной репетицией одной из моих пьес в «Шаушпильхаус». Чтобы скоротать ожидание, я несколько дней подряд посещаю спектакли, идущие на этой сцене.
В афише «Фиделио», единственная опера Бетховена. Ну так что! За пультом Николаус Арнонкур, единственный дирижер, способный внести жизнь в драматическую ткань исполняемых произведений. Почему бы не пойти? Из «Фиделио» я знал несколько арий, но ни разу не видел и не слышал оперу целиком. Меня настораживала неважная вокальная репутация этого произведения, я был заранее удручен его либретто, как, видимо, и сам Бетховен, не удовлетворенный результатом и множивший редакции оперы. Для меня было очевидно, что Бетховен не владел театральным искусством. В самом деле, разве не он, несмотря на то что обожал Моцарта, ставил в упрек этому асу театральных подмостков сюжет «Дон Жуана» (историю развратника, бросившего вызов обществу), считая тему слишком вульгарной. Меня отталкивал благонравный и, казалось бы, глуповатый заголовок: «Леонора, или Взаимная любовь» — так называлась первая редакция «Фиделио». Взаимная любовь! Ну и сюжет! Добродетельная пьеса? Вот скучища… Я заранее представлял безвкусное, торжественное, драматически вялое произведение. Единственным оправданием для написания «Фиделио» был тот факт, что Бетховен не знал, о чем вообще речь, ведь он никогда не был женат: только девственник, не ведающий, что такое совместная жизнь, мог ее идеализировать…
И вот в таком настроении я попадаю в Цюрихскую оперу.
Музыка, хлынувшая из оркестровой ямы, была суровой, органичной, далекой от тех жеманностей, к которым обычно сводятся оперные увертюры, далекой от приторных сладостей, припудренных, ради пущего эффекта, сахарной пудрой. Тишину прорезала вспышка, затем ее сменило раздумье, из которого выросла живая тема деревянных духовых — упругая, гимническая, заразившая оркестр своей динамичностью. Ни показухи, ни фейерверка, будто ты не в опере и можно забыть о блеске, бархате лож, обо всей этой суете.
Занавес взмывает над темной сценой. Действие происходит в тюрьме, иными словами — в темноте. Меня поражает эта дерзость! Разве можно так бестактно обходиться с меломанами? Бетховен отверг роскошь оперных декораций; я тотчас понял, что не увижу ни танцев, ни кордебалета; Бетховен решительно рискует не понравиться легкомысленным меломанам и консерваторам; я опасаюсь провала; мне кажется, будто на моих глазах происходит самоубийство.
Развертывание сюжета не приносит облегчения; напротив, я стискиваю зубы. Леонора пытается отыскать своего пропавшего мужа Флорестана; не представляя, как он теперь выглядит, ведь он вполне за истекшие двадцать лет мог изменить ей, наплодив детей с какой-нибудь юницей. Вскоре Леонора догадывается, что муж был брошен в тюрьму, которая и предстает перед зрителем. Чтобы увидеть Флорестана, она, переодевшись в мужское платье, устраивается в тюрьму охранником. С этого момента — как всегда, в опере с тех пор, как появились травести, — статисты делаются глухонемыми: никто не подозревает, что прелестный юноша с округлыми бедрами — это женщина; все слышат не хрупкое сопрано, а баритон, здоровенного детину с избытком тестостерона. Над подмостками витает ангел правдоподобия с затычками в ушах и завязанными глазами… Даже вторая девица в этой истории, хитроумная Марселина (прелестно сложенная отъявленная плутовка, охотящаяся за женихом), попадается на удочку; представьте, она не только не разоблачает этот маскарад, но и влюбляется в новоявленного Фиделио, то бишь Леонору. Либо этой Марселине совсем неведомы признаки мужского пола, либо в душе она склонна к лесбийской любви.
Добрых полчаса я, зевая, гадал, выдержу ли до конца действия.
Но надвигался Бетховен, не ведающий о моих колебаниях, упорный, уверенный. Непреклонный…
Леонора, выйдя на авансцену, поет о своих сомнениях, боли, надежде: «Abscheulicher! Wo eilst du hin?» («О подлый человек, куда ж ты скрылся?») Я машинально закрываю глаза.
И тут до меня начинает доходить, что именно происходит… Отрешившись от зримой картины, я наконец вижу театр: он в музыке. Действие покидает сцену, чтобы воцариться в оркестровой яме. Именно оркестр становится местом, где разворачивается драма, у каждого инструмента своя роль, она отразилась в каждой инструментальной партии. Чувства, упования, стремления, прозрение — все это звучит, все выписано Бетховеном. По сути, он прав: здесь нет необходимости в декорациях, достаточно темной дымки. Долой традиционные атрибуты сценического шоу! Истинный спектакль разворачивается в смятенных сердцах.
4. «Фиделио», op. 72. II акт: фрагмент финала «О Gott! О Welch ein Augenblick»
Для меня все переменилось. Песня заключенных «О welche Lust» («О, какая жажда») сметает мои последние сомнения: эта музыка волнует меня.
При виде узника Флорестана во втором акте меня пронизывает озноб. Это и есть человек по Бетховену: брошенный в темницу, униженный, лишенный всего, в оковах, отлученный от любви! Меня с первого взгляда поражает этот поверженный Прометей, страдающий, прикованный к скале. Ждет ли он еще перемены участи, этот заложник отчаяния?! Верная и упорная Леонора спасет его, вернет ему свободу, дневной свет.
Финал, после фразы «О Gott! О welch ein Augenblick!» («Господь, какой момент!»), увлекает меня ввысь; исчезает люстра оперной залы, плафон, я вижу небо.
После заключительного аккорда я дрожу, не в силах аплодировать. По странному ощущению тепла на щеках я понимаю, что у меня катятся слезы из глаз… Но зал не нуждается в моем участии, зал рукоплещет, воздавая должное солистам.
Единственная лирическая драма Бетховена повторяет и видоизменяет идею первой оперы в музыкальной истории — «Орфея» Монтеверди: идею спасения супруги. Здесь, в отличие от Орфея, отправляющегося в Аид за своей женой Эвридикой, не мужчина, а женщина, жена — Леонора — отправляется в поисках мужа в тюрьму. Странная аналогия… Композитор воплощает идею не в словах, а в музыке, чтобы рассказать о верности, исцелить человека через любовь.
После спектакля я долго бродил по ночному Цюриху, одолеваемый новыми фантазиями.
Я думал о созданном композитором возвышенном образе Леоноры. Женщина ростом метр шестьдесят, домохозяйка в мешковатых панталонах, выпевающая взлетающие пассажи, поначалу вызывала у меня насмешку. Какой путь я проделал под воздействием Бетховена?! Когда подняли занавес, мне было смешно, а когда его опустили, меня переполняло чувство благодарности. Мое видение переменилось, издевка обернулась изумлением.
Вместо тусклого свинца мои глаза узрели золото.
Какую же тайную формулу использовал алхимик Бетховен?
Подсказкой послужило воспоминание об Аристотеле. Две тысячи четыреста лет назад он, анализируя комедию и трагедию, различал их нравственную цель: комедия рисует то, в чем человек мелок, а трагедия — то, в чем он высок. Одна целит низко, другая — высоко. Комедия и трагедия не противопоставлены как смех и слезы. Смеяться нас заставляет не комедия и рыдать — не трагедия, но их философское содержание, и мы необязательно должны рыдать во время просмотра трагедии. Комедия подчеркивает людские недостатки, вздорность, скаредность; трагедия воспевает человеческие достоинства: ум, храбрость. Комедия принижает, трагедия возвеличивает.
Насмешка приводит к утверждению превосходства над теми, кому наносят удар; насмешник судит и выносит приговор — леденящий, полный презрения. А между тем любой комик не ставит себя выше того, кого он характеризует; порой он понимает, что столь же ничтожен, как тот, кого вышучивают, и тогда рождается сострадание — та братская жалость, которую мы называем юмором. Тем не менее шутники, сочувствуют они своим персонажам или нет, не питают иллюзий по поводу человечества, а может, испытывают разочарование.
Автор-трагик, напротив, сосредоточивает внимание на величии человека, на человеческом достоинстве. Главный персонаж предстает героем, даже раненный, униженный, умирающий, он высоко держит голову, взгляд его ясен, он твердо стоит на ногах. Подобно великому Людвигу, трагический персонаж вызывает восхищение.
Бетховен доказал мне, что можно петь, будучи загнанным в тупик, излучая оптимизм и сознавая трагизм положения. Ведь когда человек предстает во тьме, в оковах, не ведая своей участи, это является разоблачением зла, жестокости, страдания, отражает его превосходство над обстоятельствами, его мужество.
Я осознал глупость прежних моих предубеждений, когда недавно, восседая на балконе оперного театра, полагал, что невозможно создать удачную оперу о добродетели.
Во Франции без конца повторяют сентенцию: «Искусство не делается с добрыми чувствами». Забавная острота Андре Жида, к несчастью, забронзовела, став литературным критерием. У маркизиков (писак школы маркиза де Сада), подчинившихся диктату цинизма или внешнего нигилизма, этот афоризм превратился в тезис: «Из добрых чувств рождается дурная литература». Так что прощайте, Корнель, Гёте, Руссо, Диккенс и все остальные, — удар нанес Андре Жид, воинствующий интеллектуал! Долой Баха! Farewell, Бетховен! Любители рисованных для симметрии фальшокон заходят еще дальше, делая вывод, что «дурные чувства ведут к улучшению литературы», будто чувства, каковы бы они ни были, даруют способность написать стоящую фразу, выстроить историю, гарантируют связь между мыслью и ее выражением. Неужто наше время настолько переполнилось разочарованием, что обычная острота превращается в кредо, расставляет ориентиры. Это катастрофа!.. Бедный Жид, которому приписали эту глупость, ибо она основана не на остроумной шутке интеллигентного человека, но на той трактовке, которую ей придали недоумки.
И до «Фиделио» я также к ним принадлежал, ведь в Цюрихскую оперу я заявился с грузом предрассудков.
Мощь этого произведения позволила мне на мгновение освободиться от этой тяжести, отстраниться.
И все же я забываю о своем цюрихском опыте, свернув носовой платок, прячу его в карман, поближе к сердцу. Мне кажется, то, что я испытал нынче вечером, если и не зазорно, то, по крайней мере, старомодно, в воздухе веют совсем иные ветры. Я не смею идти в ногу со временем, не смею и изменить свой взгляд на мир.
Первое рекомендовано мне собственным конформизмом.
Но в глубине души, в воображении, чувствах, в памяти остается более глубокий след. И он в одиночку вершит свою работу.
Без меня. Или без того болтливого, зависимого от общественного мнения, подверженного влияниям существа, которое я именую «я»…
Следовательно, как писатель я подвергнусь нападкам за пристрастие к «добрым чувствам».
К счастью, благодаря Бетховену и этому чудесному цюрихскому «Фиделио» я смогу — нет, не противостоять, — но, пожав, плечами, продолжить свой путь.
* * *
Я слишком спешу.
Материя, эта бунтовщица, сопротивляется… Превратности судьбы, встречи, прошедшие десятилетия, размышления, музыка — все подчинено своему собственному ритму. Истина неподвластна времени. Через несколько лет вдруг понимаешь, что какая-то встреча была «решающей»; первый раз оказывается действительно первым, когда вызывает какое-то изменение, а это может случиться и на сотый раз… Наше существование выстраивается во времени, духовная жизнь — нет.
Подвох автобиографического повествования в том, что фрагментарным, разрозненным реалиям навязывается определенный порядок: временной, повествовательный или логический, — и с этого момента уже не в счет хрупкие, вневременные, сложноскрученные и легкорвущиеся нити, из которых соткано полотно судьбы.
Бетховен исчез из моей повседневной жизни. Во всяком случае, из обыденного сознания. Я больше не слушал его музыку, не ссылался на него, думать о нем забыл.
Так что, войдя в датскую Новую глиптотеку Карлсберга, где в одном из залов были представлены маски Бетховена и его скульптурные портреты, я, придавленный грузом своих сорока лет, застыл в изумлении.
Произошло это в два этапа.
— Забавно, — удивился я, — Бетховен так много значил для наших предков, что они коллекционировали его портреты, наладили торговлю его изображениями; а сколько замечательных талантливых скульпторов, никогда с ним не встречавшихся, ваяли его лицо!
И тут до меня дошло, что времена изменились и ныне с этой практикой покончено.
— Да ведь и я сам проводил когда-то сотни часов в компании этого добродетельного господина!
Я уставился на безмолвную голову.
Бетховен и глазом не моргнул; черты его лица были суровы, замкнуты. Он, более не воспринимавший звуков внешнего мира, словно бы еще лучше слышал те, что звучали внутри. Ничто не нарушало его сосредоточенности. Всё свидетельствовало о силе: резкие черты лица, мощная шея, крепко сжатые челюсти; львиная грива — густая, буйная, взъерошенная — обрамляла огромный бугристый лоб, свидетельствующий о глубоких раздумьях; его завораживающие глаза — мрачные, глубоко посаженные и одновременно навыкате, больше говорящие о внутреннем мире, хотя и взирающие на внешний.
И неожиданно, словно для того, чтобы смягчить этот воинственный вид, — детская ямочка на подбородке и четко очерченный изящный рот.
А затем бюст заговорил. Да что там! Загудел, запел, изверг потоки звуков… Энергия Бетховена вырвалась наружу. Мне передавалась не только его музыка, но и состояние духа. Я испытывал чувство, которое настигает нас, когда вдруг вспоминается забытое: радость обретения сливалась с внезапной болью разлуки.
Я понял, что скучал по Бетховену.
Ко мне вернулось понимание мира.
Какое?
Основанное на вере в человека. Бетховен, наперекор мелкотравчатой эпохе безразличный к моде, сопротивляющийся надвигавшимся на него невзгодам: бедности, глухоте, любовным неудачам, болезням, — верил в самоутверждение личности. Не путать с индивидуализмом — этим видом эгоизма, который процветает в праздности. Жизнь Бетховена подтверждает мысль о том, что личность наделена силой, человек властен быть самим собой, изменять своих современников — и даже потомков — и влиять на общество.
Мощь личности убита нашей эпохой. Нынче никто всерьез не ценит значение личности. Конкретного отдельного человека мы получаем лишь перемолотым — этакий рубленый бифштекс с гарниром из достижений технического прогресса, выданный на съедение алчности банков, государств, промышленных групп. Экономические, финансовые, политические, медиагруппы торжествуют над индивидуумом, располагая небывалой властью. Мы больше не уповаем на революцию; смеемся над попытками что-то предпринять.
Об этом свидетельствует Освенцим. Освенцим — это не только Освенцим и холокост; это символ тех сил, что перемалывают человека, символ тоталитаризма, мира, лишающего себя человеческого измерения. Освенцим доказывает: если прогресс и существует в научно-технической сфере, то применительно к человечеству он отсутствует. Налицо осечка: люди не становятся лучше, умнее или нравственнее. Нельзя говорить о систематическом и неуклонном прогрессе человечества. В отсутствии порыва отдельно взятой личности варвары, даже накапливая информацию и осваивая сложную технику, погрязают в собственном варварстве. Освенцим не только кладбище евреев, цыган, гомосексуалистов, это кладбище надежды.
Там, в Копенгагене, перед этой мужественной головой, посылавшей мне сонаты, симфонии и идеи, я вдруг задумался: правы ли мы, выходя из игры?
Позволим ли мы веку раздавить нас? Утратить веру в себя? Согласиться выживать, а не жить? Пребывать в праздности в ожидании конца? Неужто восторжествует абсурдность человеческого существования?
Бюст Бетховена заставил меня очнуться. Благодаря ему я осознал, что на протяжении двух десятилетий жил лишь вполсилы, что лишь наполовину пребывал в собственной оболочке, что часть моего духа выгорела. Бетховен оживил мои эмоции, встряхнул чувства, убедил, что я могу быть полезен, могу бороться, участвовать в событиях, любить, не взвешивая все «за» и «против».
Воинственный, неуживчивый, своевольный, Бетховен смотрел на меня, как бык, который вот-вот ринется на препятствие.
Я позволил ему смести мою нерешительность.
Бетховен умер дважды, один раз — плотью в девятнадцатом веке, а второй — в двадцатом — духовно. Вместе с ним угасла какая-то искра гуманизма.
Кончено! Мы больше не верим в человека. Но в кого же тогда верить?
Возможно ли еще спасение?
* * *
Нет ничего более завораживающего, чем искра.
Мгновенная, хрупкая, гибнущая, едва родившись, она, если не удастся найти подпитку, вспыхивает и исчезает. Мы не боимся этой вспышки, хотя она вызывает пугающие нас опустошительные пожары, очаги неукротимого пламени, катастрофы.
Мысль — это искра. Ничто в этой с виду безобидной и неопасной искорке поначалу не предвещает ни грядущего разгула, ни способности воспламенить мир — во имя добра или зла. Такая искра есть в Бетховене.
И когда его бюст смотрит на меня, мне кажется, во мне зажигается такая же искра — и я вновь обретаю веру в человека, в его личную силу, в то, что смелость заразительна.
Что такое человек?
Разумеется, тот, кто задает себе такой вопрос.
Быть человеком — значит вечно задавать себе вопросы. Быть человеком — значит быть воплощением и средоточием всех проблем.
Не столь уж блистателен человеческий удел… И незавиден. Хорошо животным: у них есть инстинкт, который подбрасывает ответ, когда вопрос еще даже не сформулирован; они наслаждаются ощущением своего существования, не омраченного осознанием неизбежности смерти! У людей же общий знаменатель совсем не радужный: это тревога. Сраженные сомнением, мы бредем в мутной болотистой жиже, и нас связывают лишь наши слабость и неведение.
Люди издавна ненавидят свой удел. Они плохо приспосабливаются к своему предназначению; они почитают богов, статуи, даже деревья. Испытывая отвращение к наполняющей их головокружительной пустоте, они мнят, что более основательны, более значительны, не столь эфемерны; они придумывают собственные корни. И прежде, и теперь они определяют себя по месту рождения, принадлежности к семье, клану, нации, религии; они устанавливают связи, пытаются самоутвердиться, соединяются с тем, что было до них и будет после; они придают себе устойчивости, пытаются себя увековечить в бронзе. Отказываясь задуматься над самоидентификацией, они подменяют ее самоопределением, стремясь отделаться от проблем. Забывая, что он просто человек, каждый, скорее, представляет себя американцем, китайцем, французом, баском, католиком, мусульманином, гомосексуалистом, богатым, бедным… Целостный человек полностью подменяется некой маской; условный костюм скрывает человеческое предназначение…
А Бетховен-то совсем не глуп.
Проницательный, он знает, что человеческий путь — это битва, из которой выходят побежденными: мы теряем силы, любимых людей, способность действовать и, наконец, саму жизнь. Это сражение выиграть невозможно. Единственное, что сбудется, — наше поражение. Никогда козе не справиться с волком, ясно дает нам понять Альфонс Доде своей жуткой басней «Коза господина Сегена». Вольнолюбивая козочка вырывается из заточения, чтобы познать дикую природу и насладиться ею. И вот под вечер, заранее облизываясь от удовольствия, появляется волк. «Вспомнив рассказ о старой Реноде, которая билась всю ночь, а наутро все же была съедена волком, она подумала, что, пожалуй, лучше будет отдать себя на съедение сейчас же. Затем, передумав, она приготовилась к бою, нагнула голову и выставила рога, как и полагалось храброй козочке г-на Сегена… Не то чтобы она надеялась убить волка — козам волка не убить, — просто ей хотелось посмотреть, выдержит ли она так же долго, как Ренода.
Тут страшный зверь приблизился, и рожки заплясали.
Ах, как дралась наша храбрая козочка! Больше десяти раз… заставила она волка отступить, чтобы перевести дух. В минуты передышек лакомке удавалось щипнуть пучок травы, и с полным ртом она снова вступала в бой… Так шло всю ночь. Иногда козочка г-на Сегена взглядывала на звездные хороводы в чистом небе и думала: „Ах, только бы продержаться до рассвета!..“» (перевод И. Татаринова).
Если всему приходит конец, то чего ради?.. Зачем бороться, сопротивляться до рассвета? Бетховен, испепеляя меня взглядом темных глаз, возражает:
— Цель не в том, чтобы изменить человеческий удел, сделавшись бессмертными, всезнающими, всемогущими; нет, цель в том, чтобы прожить человеческую судьбу.
Чтобы достичь этого, надо прежде всего смириться с нашей хрупкостью, нашими слабостями, терзаниями, растерянностью; отказаться от иллюзии знания; поставить крест на истине; признать в другом человеке брата и в стремлении задавать вопросы и в неведении; это и есть гуманизм.
И чтобы исповедовать его, надо бороться со страхом — страхом поражения, страхом жизни, страхом смерти; это и есть смелость.
Чтобы не утратить ее, надо дать излиться самому лучшему в человеке, самому прекрасному в космосе, самому восхитительному в мироздании; это и есть достоинство.
При этом, чтобы чувствовать себя хорошо, нужно преодолеть печаль, смятение, ненависть к преходящему, жажду собственности; нужно научиться с открытым забралом стремиться к активной деятельности, славить жизнь; это и есть радость.
Гуманизм, смелость, культ возвышенного, стремление к радости — вот то, что предлагает Бетховен.
Это и есть нравственность.
* * *
Через несколько недель после Копенгагена Бетховен вернулся в мою жизнь. Я распахнул перед ним двери своего дома и позволил вновь меня приручить.
Сколько часов я провел в постели или на диване с его музыкой! Чем дольше я слушал его фортепианные сонаты, тем острее ощущал, как смягчается грубая оболочка моего духа. Под слоем интеллекта вновь назревали бунт, порывы, сочувствие, восторги. Мне казалось, что во мне вновь оживают опустошенные земли.
Втайне я вновь приучал себя к наивности.
А именно — к полезной наивности.
Ибо наивность бывает пагубная и спасительная.
Та, что отрицает зло, и та, что его побеждает.
Опасная наивность состоит в игнорировании дурных намерений, преуменьшении несправедливости, оспаривании существования садизма, жестокости или глупости. Такая наивность — ангельская наивность — граничит с тупостью, столь она слепа и далека от реальности.
Плодотворная же наивность, напротив, не питает иллюзий по поводу развращенности мира. Ее нетрудно распознать. Она действует. Она отказывается служить негативному началу; она вступает в борьбу; последовательно защищает позитивные ценности; она считает, что отдельные личности способны улучшить мир.
Наперекор нашей безвольно сдавшей позиции эпохе, Бетховен вновь учил меня этой важнейшей наивности — доверию. Верить в свои силы и укреплять свою веру.
Упорный, чистый, напряженный, как тетива лука, Бетховен требовал, чтобы я никогда не отказывался от взятых на себя обязательств.
«Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы!» — восклицала моя учительница музыки.
Группируя этих «кретинов», Бетховен знакомил меня с теми, кого категоричная госпожа Во Тхан Лок именовала «равнодушными», «пресыщенными», «циниками», «нигилистами».
«Равнодушный» готов плевать на всех и вся, кроме самого себя. Говорить с ним о солидарности — все равно что рассказывать улитке про вязанье. Если «равнодушный» отдаляется от своего сообщества, своего поколения и тех, что придет следом, то ни в коем случае не отказывается от удовольствий. Чуждый всему миру, эгоистичный, неприкасаемый, он живет на замкнутой охраняемой территории, и эта территория — он сам. Таможню миновать невозможно.
«Пресыщенный» — он уже все повидал, все познал, все пережил — выказывает усталость. Он и правда устал, поскольку замечает лишь сходство — и никогда различия, ведь с годами его восприятие притупилось. Что касается воображения, то оно у него иссякло, а он даже не заметил. Это жертва, смирившаяся с душевным износом.
«Циник» блестяще разгадывает мир, всегда отыскивая подоплеку, за пороком — добродетель, выгоду — под альтруизмом, ему подозрительно все. Страдая аллергией на идеалы, ненавидя Бетховена, он использует свой ум как скальпель, который потрошит очевидное, вскрывает иллюзии и обнажает неведомые стороны реальности; однако, по странному предпочтению, он отбирает лишь потаенные уродства, скрытый расчет, недобрые побуждения. Он считает, что чем ниже целишься, тем вернее попадешь в цель. Для него мыслить — значит разрушать, расчленять, а не создавать или творить. Боюсь, что за присущей «цинику» снисходительностью к пошлости кроется не только недостаток уважения к окружающим, но прежде всего странное соперничество. «Раз уж мир плох, — утверждает он, — лучше быть хуже всех». Стремясь к ошеломительному совершенству, он обожествляет собственный ум, отождествляя его с разоблачением. Единственный его идеал — собственный успех! Вот его убеждение: «Продажно все, а значит, ценен лишь я, указывающий на это».
«Нигилист» ни во что не верит, он стремится к чистоте. Будучи радикалом, он хотел бы олицетворять Святое Ничто. «Ни я, ни моя жизнь не стоят ни гроша». Логическим следствием нигилизма является самоубийство. Подлинный нигилист крайне редок, поскольку настоящие нигилисты обычно уже мертвы. А те, чьим разглагольствованиям мы внимаем, — позеры или болтуны, те, «кто хотел бы, да духу не хватает», а значит, они непоследовательны. Так что нам попадаются лишь нигилисты-неудачники.
Бетховенский оптимизм, напротив, подразумевает богатство природы и человека, верит в его щедрость, в тысячи сюрпризов, которые он нам готовит. Бетховен — это не покойник, расхаживающий по кладбищу. Он бодрствует, отыскивая благодать, распознавая сложность, обнажая величие. Фраза Ницше из трактата «Так говорил Заратустра»: «Мир глубок. Глубже, чем мог бы день помыслить», как мне кажется, прекрасно выражает эту вдумчивую благосклонность.
* * *
В то время как под надзором Бетховена я начал выздоравливать, жизнь неожиданно подстроила мне ловушку.
Мне стало известно, что та, которую я любил, влюбилась в другого.
Как я узнал об этом? От нее самой. Это было сказано тихо, без вызова, с решительной смелостью…
Это не было известие об уходе. Просто констатация факта.
Чтобы принять решение, я поднялся вверх, преодолев за двадцать секунд несколько ступенек. И вот писательский кабинет стал моим убежищем, ведь обычно здесь я не страдал, я счастливо сосуществовал с созданными моей фантазией образами, мне вольно дышалось над белым листом бумаги, между кремовыми стенами и нежной синью неба в высоких окнах.
Устроившись за столом, будто собираясь работать, я задумался о том, что со мной произошло. Какая ирония! Я посвятил столько страниц обличению ревности (гнусное чувство, признак скорее неуверенности в себе, чем любви!), и вот мне самому выпала участь оказаться в шкуре ревнивца.
Страдал ли я? Во мне разбилась мечта, мечта о неповторимой, вечной, небывалой, невероятной, идеальной любви, которой предстояло длиться до скончания века; пошлость этой возвышенной истории превзошла все пределы, мы оказались такими, как все. Мне припомнились различные соблазны, когда я сам готов был разрушить наш союз; в ярости я вспомнил боль, причиненную моими отказами, которые порой стоили мне печальных минут уныния, меланхолии. Наконец, я стал упрекать себя за свои отлучки и пренебрежение, которые могли случайно спровоцировать эту любовную измену.
Через несколько минут я принялся писать. Поначалу — чтобы выйти из болезненного состояния, мне необходимо было излить свое страдание, извергнуть эту горечь, исторгнуть то, что скрутило мне кишки. Потом по наивности: а вдруг мои слова смогут преобразить реальность, создать иной мир? Я взялся за подробное письмо в десяти пунктах, благодаря которому все переменится, прошлое будет разрушено и возникнет новое будущее. Затем до меня дошла вся нелепость затеянного. Нет, я не Бог и не творец собственной жизни. Нет у меня никакой власти, даже над собственными страданиями.
Разволновавшись, я отбросил записи и рухнул на кушетку, куда обычно укладывались наши псы, следившие за моей работой. Меня терзало чувство двойной потери: только что рухнул мой союз и только что я отринул другую священную часть моей жизни — писательство. Написанное несколько минут назад не имело отношения к литературе, нет, я пытался облегчить свои страдания; слова были обращены в никуда, это был лишь крик отчаяния…
У меня потекли слезы. О, я не пытался обмануться — я наслаждался ими. Это была печаль воспоминаний… Я плакал, чтобы снова стать ребенком. Я плакал, потому что хотел верить: кто-то придет меня утешить и моя печальная прихоть удивительным образом изменит мир.
Через два часа бесполезные колдовские уловки — писательство и рыдания — были исчерпаны.
Я понял, что наг и беспомощен и не будет мне утешения. Одиночество сразило меня наповал. Тишина казалась мне грозной.
Машинальным жестом я включил радио.
Кода какой-то пьесы. Тишина. Жду, когда диктор назовет имена исполнителей.
Но вновь звучит музыка.
Я узнаю ее. Медленная вторая часть фортепианного концерта номер четыре. Опять Бетховен! Я не решаюсь выключить радио…
Оркестр захватывает меня, встряхивает, приказывает слушать.
5. Четвертый концерт для фортепиано с оркестром соль мажор, ор. 58, II часть.
Сначала это конфликт. Две сферы противостоят друг другу: неистовые драматичные струнные и тихий рояль. Первые негодуют, скрежещут, угрожают, рокочут; второй шепчет. Тембровый антагонизм достигает кульминации. Мне, как и Морису Равелю, всегда казалось, что эти инструменты — струнные смычковые и рояль — плохо звучат в ансамбле, теперь я еще раз убедился в этом. Тяжелая масса струнных, звучащих собранно, твердо, напряженно, пытается одолеть хрупкое и одинокое соло фортепиано.
Между их вступлениями — тишина.
У нее двойной смысл, это тишина, где что-то умирает, и тишина, где что-то зарождается. Тишина, где смолкают раскаты струнных; тишина, где возникает, совсем еще слабый, звук фортепиано.
Я начинаю понимать…
Столкновение противоборствующих сил. Голиаф против Давида. Великан против мальчишки. На первый взгляд — или с первых звуков — результат предсказуем. И хотя струнные пытаются запугать рояль, он, не усиливая звука, остается удивительно спокойным, упорным.
Постепенно соотношение сил меняется. Грохочущие струнные, дрогнув, уклоняются, их вступления учащаются, но им не удается смутить приветливость рояля. И вот они затихают, превращаясь в собственный отзвук, в то время как звук солирующего рояля с нежностью распускается цветами аккордов. И в освободившемся пространстве с долгой трелью звучит все более уверенно и патетично. Струнные возвращаются, укрощенные, и постепенно сходят на нет.
Антагонизм смягчается. Благоговейная тишина повергла в смятение грохот. Отпущение грехов перевесило.
Быть может, в этом и кроется героизм? Не в агрессивности, игре мускулов, устрашающих гримасах фанфаронов, а в задушевной тишине, в толерантности и согласии?
Я ассоциирую себя с посмевшим шептать роялем с его слабым побежденным звуком. Звук этот хрупок, но он не заимствует чужие средства, не изображает силу, не кричит, не отвечает жестокостью на жестокость.
Это победа гармоничного шепота над монодическим грохотанием, победа надежды над унынием. Любовь зарождается, улыбается, растет, любовь раскрывается, наводняя все вокруг своей жизненной силой.
Я встаю, выхожу из комнаты и спускаюсь по лестнице, мне не терпится сообщить: я прощаю.
Меня поражает нелепость моих страданий. От чего именно я страдал?
Не от любви, но от самолюбия, ибо я хвастливо полагал, что принадлежу к высшему, непоколебимому, парящему над обыденностью союзу.
Не от любви, но от скупости, ибо я отказывался делить с кем-то любимое существо, стремясь сберечь для себя, узурпировать чужие чувства, запрятав их в свой сундук.
Не от любви, но от путаницы в мыслях: другого любят не оттого, что меня любят меньше, но потому что его любят иначе. Но возможно ли воплотить в себе всех мужчин? И все виды любви?
Я прощаю.
Бетховен очистил мои агрессивные порывы. Именно любовь придавала красоту нашей паре. И я не стану убивать эту любовь. Напротив, я усматриваю в этом вызов: доказать, что любовь существует.
На нижних ступеньках лестницы я уже не только прощаю, я принимаю.
* * *
— Вы преувеличиваете!
— Вы бредите…
— Вы выдумываете?
Кое-кто не сможет мне поверить. Откажется следовать за мной. Не только в моей концепции любви. Откажется следовать за таким проводником.
— Как вы осмеливаетесь утверждать, что Бетховен дает вам советы? Более того, приказывает вам действовать так, а не этак?
Мне напомнят, что Ференц Лист совсем иначе трактовал Четвертый концерт для фортепиано с оркестром, видя в нем битву фурий с Орфеем, когда те пытаются помешать поэту искать умершую жену в царстве Аида. Мне сообщат, что в любом случае мы с Листом несем чушь, ведь точно так же в этом конфликте можно усмотреть борьбу мужского и женского начал, инь и ян, взрослого и ребенка, жизни и смерти, добра и зла, Понтия Пилата и Христа…
— Музыка — это просто музыка! — воскликнут мои оппоненты. — Музыка ничего не изображает, не выражает и никогда не думает! Музыке присуща единственная логика — музыкальная. Она развивается вне смысла. Не пытайтесь привязать ее к духовной сфере.
Странный подход… Эти сторонники целостного восприятия, считая, что служат музыке, только вредят ей, поскольку уводят ее из нашей жизни, лишают власти над нами, она становится ненужной, малозначимой, второстепенной, ничтожной, не имеющей влияния.
Разумеется, я охотно подтвержу, что музыка ничего не изображает, хоть композиторы обожают описательные названия вроде «Времен года» или Пасторальной симфонии. Вивальди несопоставим с Боттичелли, рисующим цветы, Бетховен — с Коро, который пишет природу. Приклеивая к своей музыке «программу», они, по сути, признают неспособность музыки убедительно воссоздавать реальность: без их комментариев мы бы ничего не поняли.
И все же если музыка ничего не изображает — это еще не значит, что она не имеет смысла.
Музыка воздействует на нас, наводит на размышления. Она углубляет, потрясает и изнутри меняет человека.
Когда Лист говорит об Орфее и фуриях, когда мне удается избежать преступления на почве ревности, избежать разрыва, открыв для себя более достойное понимание любви, то ни Лист, ни я не открываем истину в последней инстанции, это наше личное открытие. Это свидетельство силы и жизнеспособности бетховенской музыки. Описывая его концерт, мы с помощью сравнений, образно рассказываем о личном потрясении, пережитом благодаря этой музыке, о ее животворящей силе. Это свидетельствует, что затронут не только наш отточенный сольфеджио слух или восприятие, но гораздо шире — все наше существо, все пережитое нами…
Смысл музыки не в точности значения, а в том, что она является метафорой множества смыслов. А если нет, к чему слова?..
И если поэзию рассматривают как музыку литературы, то только потому, что поэзия не ищет однозначности, она дает нам стимул, подсказывает.
Тайна побуждает к размышлению куда сильнее, нежели ясность. К тому же она не враг ясности, ибо, напротив, она ее проводник.
* * *
Я знаю музыкальное дерево.
Мы увидели его однажды, когда подыскивали загородный дом. Дерево, покрытое нежными листьями, с темным стволом, стояло посреди сада между увитой плющом средневековой башней и строением XVII века из серо-голубого камня. Вначале, как и подобает представителю растительного мира, оно держалось почти незаметно, позволило нам осмотреть здания, обойти участок, проверить крепостные стены; оно просто дожидалось, не сомневаясь, что после технической проверки мы устроимся под ним.
И действительно, укрывшись в прохладной тени, под его душистыми ветвями, мы обдумывали решение, обсуждая преимущества и недостатки этого владения. Очевидность медленно проникала в нас: нам было здесь приятно… Каждый раз, когда мы приезжали, дерево встречало нас, наполняя ощущением блаженства. Его разделяли даже наши собаки. Эта троица носилась друг за другом в траве, прыгала по склонам, прячась в кустах, потом псы, задыхаясь, разгоряченные, с бьющимся сердцем и развеселыми глазами, падали под деревом, чтобы перевести дух. Несколько недель спустя мы купили это поместье; хотя, как мне кажется, мы приобрели, скорее, право навещать это волшебное дерево, под кроной которого так хорошо дышалось.
Это была липа, то есть дерево двойственное, выглядящее двояко: зимой — плоско, летом — рельефно. С ноября по март, когда его голые ветки будто штрихами туши прорисованы на бледном небе, оно превращается в рисунок; но как только весна накрывает его листвой, округляя и уплотняя крону, дерево обретает третье измерение, становясь ожившей скульптурой.
Это липа, то есть не просто дерево, потому что оно одаривает нас цветом — бледно-зеленым и ароматом — нежным, сладким, размягчающим.
Это липа, то есть приют влюбленных, ведь по легенде под сенью его листьев в форме сердечка чувства усиливаются. «Задержись хоть ненадолго супруги в его тени, и им суждено любить друг друга до конца жизни, несмотря на годы», — уверял Лафонтен.
Это липа, то есть переписчик, спутник писателя, ведь из ее древесины делают карандаши.
Так вот, эта липа ведет себя иначе, чем ее собратья: в ней скрыт музыкант.
Когда я устраиваюсь в ее тени, она посылает мне скерцо, адажио, аллегро и анданте.
Поверьте, я говорю вовсе не о банальном родстве между деревьями и музыкальными инструментами — всем известно, что древесина — основной материал для их производства, усиливает их звучание, участвует в создании тембра; так орех обеспечивает резонанс фортепиано, скрипки и виолончели делают из ели, волнистого клена или самшита, из эбенового и палисандрового дерева вырезают деревянные духовые инструменты. Но вот липу с ее мягкой древесиной используют довольно редко, только для клавиш фортепиано, которые затем покрывают слоновой костью.
Однако мое дерево играет мне не на фортепиано.
В нем скрыт целый струнный квартет.
6. Пятнадцатый квартет ля минор, ор. 132, II часть
Когда я прислоняюсь спиной к его стволу, оно с минуту колеблется, а затем, убедившись, что я устроился тут на несколько часов, начинает играть, посылая мне плотный, гибкий, потрескивающий звук. Но заметьте, это музыка дерева, невидимая и неслышимая. Она не звенит в воздухе, не входит через уши, она проникает прямо в сознание.
Телепатическая музыка.
Сперва я не умел распознать музыкальные пьесы, которыми одаривала меня липа — они были не слышны мне.
Но благодаря поездке в Копенгаген и после того, как я вдоль и поперек исходил Великий Глухой континент, тогда мне открылось, что все это время дерево исполняет для меня последние квартеты Бетховена.
С 1823 года до его смерти в 1827-м, замкнувшись в молчании и одиночестве, Бетховен посвящал все время этим квартетам. Это пять опусов, где две скрипки, альт и виолончель рисуют душевный пейзаж.
Может, оттого, что я слушаю эту музыку под деревом, в мелодии проявляется что-то древесное, растительное. Она царапает, как кора; звуки сочетаются, вьются, связываются, переплетаются, словно ветви, что посылают концерт к горизонту. Бас, неспешный, мощный, нетленный, подобен корню, змеящемуся по земле. Он никогда не взмывает ввысь — ведь дерево не может подпрыгнуть. Иногда он колеблется — ветер колышет листву, — но остается земным, почвенным. Однако, чуть выше, дерево становится более воздушным, оно парит, его листва трепещет.
Суровые квартеты… Отставив свою симфоническую палитру подальше, Бетховен отказывается от цвета, от ярких звуковых контрастов, от разнообразия тембров, от их противопоставлений и чар. Кажется, что он отказывается даже от мелодии, предпочитая протяжность струнных, трели, проникновенность звука. Это медитация. Он избавляется от приемов, на которых строился его внутренний музыкальный язык.
И нас он призывает к подобному отказу: «Хватит вычитывать мелодии там, где я их не писал, не предвосхищайте развитие, не ждите от моей музыки светского изящества, уместного в салоне, но не возле ствола, в пустоте. Отдайтесь полноте непредвиденного звучащего мгновения».
Моя липа превосходно исполняет эти последние квартеты. Сквозь ее крону я и вглядываюсь, и вслушиваюсь в монохромные переливы неба, вольный полет птиц, колебания климата и чувств. Я постигаю плотность течения времени, чувствую, как кора впивается в мою кожу, плотная, материальная, как текущее время.
Нечто восходит из бездны, высвобождается из-под земли, бьет ключом из глубин. Это дерево? Музыка? Жизнь? Человек? Сознание? Все вместе, конечно. И мне еще предстоит все это познать.
Нынче осенью я понял, что мог бы состариться под этим деревом, так дивно играющим Бетховена. Более того, я хотел бы стареть под ним. Ибо пока я пребываю здесь, на поверхность всплывают идеи: мир не имеет ничего общего с покоем; мучения не ведают затишья; мудрость состоит в том, чтобы обручиться с жизнью, как она есть. Чего же еще?
Липа знает об этом больше, чем я. Бетховен тоже.
Они могут дать мне куда больше, чем я ожидал. Они указывают мне путь в годы, что мне предстоит прожить.
Мое общение с Бетховеном вовсе не закончено, все только начинается.
«Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…»
Мадам Во Тхан Лок была права: нам, как никогда, необходим Бетховен. После моего внезапного возвращения к прежнему ощущению жизни, на выставке в Копенгагене, я в долгу перед Бетховеном, ведь он помогает мне созидать современный гуманизм, тот оптимизм, которому удается согласовать смысл трагедии и надежду на будущее.
Нередко разницу между оптимистом и пессимистом поясняют, предлагая представить стакан воды: когда стеклянный бокал наполнен влагой на пятьдесят процентов, пессимист утверждает, что стакан наполовину пуст, а оптимист — что он наполовину полон.
Мне кажется, это сочная метафора.
Пессимист, считающий стакан полупустым, замечает то, чего нет, — пустоту, а не то, что есть, — чем он полон. Человек, настроенный ностальгически, пассеист, человек, обращенный в прошлое, станет оплакивать то, чего уже нет, — количество выпитого, вместо того чтобы оценить то, что есть, то есть то, что предстоит выпить, и то, что будет, — удовольствие пить.
Когда пессимист перетряхивает ушедшее, оптимист смотрит на то, что ему обещано. Для оптимиста характерны аппетит, удовольствие и уверенность. Для пессимиста — угрюмость, ощущение, что его чего-то лишили, и склонность жаловаться. «Лучше завоевывать радость, чем предаваться печали», — отметил Андре Жид 12 мая 1927 года в своем дневнике.
Что такое радость? Это способ ощущения полноты, удовлетворенности, признательности жизни.
Радостный человек не испытывает ни в чем недостатка. И все же у него есть далеко не все — а у кого есть все? С другой стороны, он доволен тем, что у него есть. Более того, он наслаждается этим.
Радостный человек не испытывает фрустрации. А у человека разочарованного, подавленного, усталого, у меланхолика, все идет наперекосяк.
Если печаль есть осознание чьего-то отсутствия, то радость — это сознание присутствия. Если печаль связана с тем, чего не существует, — с горем утраты, отвращением к тому, что ты слаб, смертен, бессилен, ограничен, то радость приходит от полноты. Она кричит о нашем счастье чувствовать себя живым, здесь и сейчас, восхищаясь тем, что нас окружает.
Радоваться и наслаждаться — в этом и проявляется радость. Она ничего не требует, ни о чем не жалеет, ни на что не жалуется. Она ликует. Благодарит. Радость полна признания.
Какую легкость приносит нам радость, освобождая от того, что нас тяготит: от груза амбиций, сожалений, раскаяния, навязчивых идей, от горечи, иллюзий, претензий!
Наша эпоха не умеет вкушать радость. Она предпочитает забвение и развлечение: две эти практики помогают нам избавиться от скуки или скорби. Радостный человек кажется нам тупицей, а отнюдь не мудрецом.
Но согласно Бетховену и его собрату философу Спинозе, есть мудрость радости. Я не только допускаю счастье жить, я его люблю, то есть принимаю все сущее и люблю все, что ощущаю всеми органами чувств. Я сочетаюсь браком с вселенной, обожаю ее. Кроме того, разве радость не есть суть музыкального опыта?
Слушая мелодию, я становлюсь более открытым, я смакую то, что звучит в моих ушах, в сознании, в сердце. Я с жадностью лакомлюсь переживаемым моментом. Даже мрачная музыка всегда дарит мне наслаждение, ведь она занимает меня, воодушевляет, переполняет. Неудивительно, что Великий Глухой создал «Гимн радости» как свое завещание, вершину своего творчества…
Помните, что радость, как и печаль, может передаваться окружающим. Бетховен хочет заразить нас этими чувствами.
Но какой смысл передавать печаль своим современникам и последующим поколениям? Это связано с местью или с жестокостью. Наиболее пессимистично настроены люди шизоидного типа: белое они называют черным, они рассуждают как пессимисты, а живут как оптимисты. Ведь к чему писать, сочинять, заниматься живописью, производить на свет детей, заботиться о них, обучать, если ты веришь лишь в небытие, а существование воспринимаешь лишь как предсмертную судорогу.
После нескольких месяцев, проведенных с Бетховеном, я смог сформулировать то, что он мне внушил.
Это было кредо.
Кредо гуманизма.
КРЕДО СОВРЕМЕННОГО ОПТИМИЗМА
Я оптимист, так как считаю, что мир жесток, несправедлив, равнодушен.
Я оптимист, так как считаю, что жизнь слишком коротка, ограниченна и полна страданий.
Я оптимист, так как ношу траур по познанию: отныне я знаю, что мне не суждено узнать.
Я оптимист, так как заметил, что любое равновесие непрочно и временно.
Я оптимист, потому что не верю в прогресс, точнее, я думаю, что не может быть автоматического прогресса, прогресс без моего участия, без нас, нашей воли и тяжкого труда.
Я оптимист, так как опасаюсь самого худшего, но сделаю все, чтобы этого избежать.
Я оптимист, так как это единственное разумное предложение, на которое меня вдохновил абсурд.
Я оптимист, так как только это отвечает тому, что мне нашептало отчаяние.
Да, я оптимист, потому что таково авантюрное пари: если судьба докажет, что я был прав, доверяя ей, я выиграю; если судьба докажет, что я ошибся, я ничего не потеряю, но зато прожитая мною жизнь будет лучше, благороднее, чем жизнь пессимиста, принесет больше пользы.
«Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…»
До нас вновь доносится послание Великого Глухого, хотя мы было забыли о нем. Теперь оно звучит сильно, ново, отчетливо, удивительно и задорно. Он будит нас.
По сути, скончался не он, а мы.
Смерть мозга. Духовная кома. Мы убили веру в человечество, основанную на благородных поступках, на добровольном порыве, на героическом оптимизме.
Не знаю, жива ли мадам Во Тхан Лок или же присоединилась к ангельскому хору, но, как бы там ни было, мне хотелось бы этими строками поблагодарить ее и еще сообщить благую весть:
— В конце концов, Бетховен, возможно, не умер. И я сомневаюсь, что кретины живы…