Эта повесть была написана за несколько месяцев до эссе «Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…» Она в художественной форме повествует о том, что рассматривается в эссе в концептуальном виде. Премьера этой комедии-монолога состоялась 21 сентября 2010 года в театре «Лабрюйер» (режиссер Кристоф Линдон, в главной роли Даниэль Лебрен).

Несмотря на различие жанров, я предпочел соединить в одном издании пьесу и размышление — как дань уважения к первоисточнику: взыскательному, пламенному гуманисту Людвигу ван Бетховену.

Все началось, когда на блошином рынке я очутилась перед маской Бетховена. Зеваки сновали вокруг, не замечая ее, скользя по ней взглядом, я сама едва ее не пропустила.

Я подошла ближе, и тут, пока я ее рассматривала, случилось нечто невообразимое, неправдоподобное, просто скандал. Как такое стало возможным? Что же произошло?

Чтобы проверить, я купила эту маску. Еще одна неприятная неожиданность: маска стоила сущие гроши.

— И давно она у вас продается? — спросила я у продавца.

Он понятия не имел. Третье потрясение.

Без промедления я вернулась к себе и позвала приятельниц на чашку чая.

— Смотрите.

В центре круглого стола возвышалась маска Бетховена.

Кэнди (ее трудно с кем-то спутать — круглый год с нее не сходил загар: зимой — оранжево-красный, весной цвета карамели, а летом начиная с июля — цвета копченой скумбрии) удивилась:

— Какой бледный…

Зоэ провела по маске пухлыми пальцами, не осмеливаясь ощупать ее как следует. Я подбодрила ее:

— Знаешь, это только маска, она не догадается, что ты ее ласкаешь…

— Жаль, — прошептала вечно жаждавшая любви Зоэ и резко отдернула руку.

Рашель, вздернув подбородок, сухо спросила:

— И к чему ты приволокла нам это?

— «Это»?! Прошу проявить немного уважения. «Это», как ты выразилась, маска Бетховена.

— Я прекрасно знаю, что это маска Бетховена: у моей бабушки была точно такая! К чему ты выставила ее перед нами на чайный стол с таким видом, будто это нечто исключительное? Ты что, решила, будто лично выдумала эти маски? Надеюсь, нет. Помню, в детстве они были повсюду; бедняки, за неимением фортепиано, довольствовались маской Бетховена.

— Будьте повнимательнее, — сказала я, — наклонитесь и приглядитесь.

Они покорно склонились над маской.

— Ну, слышите что-нибудь?

У Кэнди сделалось недовольное лицо, Зоэ теребила слуховой аппарат, Рашель нахмурила брови и откашлялась.

— Девочки, сосредоточьтесь! Слышите что-нибудь? Да или нет?

Застыв, с поджатыми губами, они настороженно затихли над объектом. Зоэ поправила в ухе свой аппарат и горько вздохнула. Рашель покосилась влево, будто следя за жужжащим комаром, и вновь обратила взгляд к маске. Кэнди призналась:

— Ничего не слышу.

— Я тоже, — поддержала Рашель.

— Ох, вы меня успокоили! — выкрикнула Зоэ. — Я уж думала, что только мне ничего не слышно.

Рашель взглянула на меня подозрительно:

— А ты, дорогая, ты что-то слышишь?

— Ни звука.

Все стало понятно. Произошло грандиозное, волнующее событие, и мы оказались настолько старыми и проницательными, что осознали это.

В моем детстве из бетховенских масок звучала музыка. Достаточно было взглянуть на них, чтобы услышать возвышенные, потрясающие мелодии; возле них всегда звучал симфонический оркестр, который исполнял гимн, пламенные взлеты струнных, страстные звуки фортепиано… Если у вас была маска Бетховена, комната наполнялась музыкой.

— Прежде, в родительском доме, — сказала Кэнди, — на мраморной консоли у камина стоял бюст Бетховена. И я его слышала, слышала лучше, чем радио.

— Мой учитель музыки поставил такой бюст на рояле, — подхватила я. — Великолепный бюст, воодушевлявший меня. Когда пальцы путались в клавишах, его взгляд побуждал меня выразить свои чувства. Зато от другого бюста не было никакой помощи. Это был бюст Баха.

— Ах, эти ужасные, терроризировавшие нас бюсты! — подтвердила Рашель. — Мой отец водрузил Баха возле метронома: тот взирал на меня с суровым видом — Бах в прокурорском парике судил и выносил мне приговор, он ставил мне в вину фальшивые ноты. А вот Бетховен, напротив…

— Вот это был настоящий мужчина, — уточнила Кэнди, — мужественный.

— А еще казалось, что он бесконечно страдал, — шепнула Зоэ.

— Следует признать, — примирительно сказала Рашель, — это было прекрасно — и музыка, и чувства, которые она пробуждала.

— Итак, девушки, почему мы больше ничего не слышим?! — воскликнула я. — Почему бетховенские изваяния умолкли? Что произошло?

Мы вчетвером воззрились на маску Бетховена, которая и впрямь молчала. Это было жестокое, язвительное, оскорбительное молчание.

— Кто же переменился — он или мы?

После паузы Рашель, которая охотно отпускала неприятные замечания, пробурчала:

— Разумеется, мы.

— В таком случае что случилось с нами? Как мы умудрились настолько измениться, сами того не заметив? Ведь потеря такой иллюзии не могла остаться незамеченной?

— Кики, я поразмыслю над этим, — пообещала Кэнди.

— Я тоже, — кивнула Зоэ.

— Почему бы не подумать, — заметила Рашель, пожав плечами.

Ну вот, заметив первые симптомы, мы решили определить причину болезни, чтобы найти пути к выздоровлению.

Что касается меня, то на обещания типа «с понедельника сажусь на диету» или «после отпуска берусь за китайский» я не клюю. Я взялась за лечение Бетховеном без промедления. Купила стопку дисков и в тот же день приступила к процедурам.

Это было просто невыносимо.

Поначалу я думала, что это все из-за моей квартиры. Стоило поставить запись, как я начинала задыхаться, мне хотелось выйти из дому, я придумывала, что необходимо срочно что-то купить, или же бросалась к телефону, готовая звонить кому угодно, пусть даже невестке (ничего себе!), и навязывать ей свою болтовню. Однако разум побеждал, я не позволяла себе покидать любимое кресло, то самое, где обычно блистательно разгадывала кроссворды. В результате после нескольких тактов Бетховена пол начинал раскачиваться, стены шатались, и я теряла равновесие. С ума сойти! И это происходило только во время звучания Бетховена; стоило сменить пластинку: поставить танго, эстрадного певца со слащавым голосом, — переборки не шатались, стеллажи стояли прочно, паркет тоже; но как только раздавалась бетховенская музыка — оп-ля! — арена вращалась — штормовое предупреждение! Я пришла к выводу, что живу в квартире, у которой Бетховен вызывает аллергию.

И все же я продолжила! Неподалеку от нашего дома в парке (трава и бетон) устроили прием для молодежи из городка Юри Гагарин, по ту сторону транспортного кольца. Возле северных ворот парка какие-то парнишки исполняли хип-хоп. Я спросила у них, где они покупают свои музыкальные аппараты, такие здоровые хромированные бандуры, работающие на батарейках, и купила себе такой, напоминающий бульдога: колонки как отвислые щеки, а кнопки похожи на глазки. Я окрестила его Ральфом и отправилась в Париж вместе с Ральфом и Бетховеном.

Я слушала музыку повсюду. Даже в метро в ожидании поезда. Однако вскоре стала предпочитать более спокойные места: скверы, пешеходные улицы, паркинги — те места, где можно было различать нюансы пианиссимо, а не только тройное форте. Вы скажете, что, надень я шлем или наушники, это выглядело бы скромнее; только вот скромностью я никогда не страдала; и потом, здесь не обошлось без политики, социологии, журналистики и т. п.: я это затеяла, чтобы узнать, неужели все сделались так же глухи к Бетховену.

Мне открылась страшная правда: сидя на скамейке вместе с Ральфом, извергавшим Пятую симфонию, я создавала вокруг себя пустоту, люди пугались и удирали со всех ног. Конечно, Ральф выглядел сущим громилой, да и у меня самой, признаю, далеко не всегда был располагающий вид, но прохожих разгоняло не это… Нет, их гнал от меня именно Бетховен.

Однажды рядом остановился мужчина лет сорока — столько было бы теперь моему сыну. Он прослушал все четыре части симфонии, а после заключительного аккорда принялся шарить в кармане.

— Мадам, где ваша чашка?

— Чашка?

— Ваша плошка для милостыни? Куда мне положить деньги? — уточнил он, протягивая мелочь.

— Я не попрошайничаю. Я слушаю Бетховена, и все. Это бесплатно.

— О…

— Впрочем, лучше уж так, ведь прочие вообще сматываются отсюда. Можете сказать почему?

— Ничего удивительного. Красота — это невыносимо. — Он изрек это как очевидную истину. — Если хочешь жить обычной жизнью, от красоты лучше держаться подальше; иначе — по контрасту — ощущаешь свою посредственность, постигаешь меру собственного ничтожества. Слушать Бетховена — все равно что примерить обувь гения и осознать, что она сделана не по твоей мерке.

— Тогда почему вы не ушли?

— Из мазохизма. Я не люблю себя, но эта нелюбовь доставляет мне определенное удовольствие. А как вам, мадам, удается переносить Бетховена?

— Не знаю. Я тоже терпеть его не могу. Но помнится, в прежние времена я находила этот тарарам великолепным.

— Ностальгия, — шепнул он, удаляясь.

Ностальгия? Нет. Гнев. Досада. Ненависть.

Вновь слушать эту музыку через сорок, пятьдесят лет — еще более жестоко, чем разглядывать себя в зеркале, поставив рядом снимок, сделанный в юности: понимаешь, до какой степени ты переменился, причем переменился внутренне. Я сделалась старой, иссохшей и бесчувственной козой; меня уже не волнует Лунная соната; я больше не плачу при звуках Патетической, да и Героическая симфония уже меня не возбуждает. Я не танцую под Пасторальную симфонию. Что касается Девятой, чья «Ода к радости» некогда казалась мне способной воскрешать мертвых и поднимать паралитиков, то ныне я воспринимаю ее как грохот, ярмарочную толчею, как лозунг объединенной Европы, как отвратительный и гротескный звуковой цирк.

Да, с тех пор как я прописала себе музыку Бетховена, во мне нарастала ярость.

— Скажи, старушка, ты можешь приглушить свою церковную музыку?

Это был юный брейк-дансер в болтавшейся на нем футболке, в штанах, чудом не спадавших с тощего зада. Мы с Ральфом и Бетховеном сидели на скамейке в парке.

— Балда, это не церковная музыка, а «Фиделио»!

— Чего?

— Сядь и прочисти уши.

— Не прокатит.

— Почему? Хорошей музыкой не испачкаешься. Разве это плевок? Я что, харкнула на тебя своим Бетховеном? На самом деле ты просто боишься, что тебе понравится.

— Ох, не наседайте!

— Вот невежа — ни черта не знает и счастлив этим. Валяй, кружись! На твоей могиле напишут: «Всю жизнь он трясся, оглушая себя идиотской музыкой».

— А ты, что напишут на твоей могиле? «Она ненавидела молодых»?

Он удрал прежде, чем я открыла рот. Зря торопился, его упрек лишил меня дара речи. Что же у меня будет за эпитафия? И в чем был смысл моей жизни?

Такие вопросы заразны… Этим вечером, за аперитивом, я разглядывала каждую из своих приятельниц, представляя себе… Я посмотрела на Зоэ, поглощавшую пирожные, и мысленно вывела: «Отныне она почиет с миром, ибо больше не испытывает голода». Посмотрела на Кэнди, с ее цыплячье-желтыми волосами, поджаренной кожей, приталенными костюмами, напоминавшими о некогда покоренных ею мужчинах и тех, кого она еще надеялась завоевать, и написала: «Наконец охладела». Посмотрела на гордячку Рашель с ее вечным снобизмом; под маской молчания та скрывала, что ни беседа, ни пирожные, ни чай недотягивают до должного уровня, и начертала: «Наконец-то одна».

— А ты?

— Что я?

— Ты ничего не говоришь, — прицепилась Рашель. — А ведь ты редко отмалчиваешься.

— Что стряслось с чемпионом страны в разговорном жанре? — воскликнула Кэнди.

— Я всегда говорила, что если Кики молчит, значит, она мертва, — уточнила Зоэ.

И вот благодаря моим милейшим приятельницам я нашла ответ. На своем надгробии я напишу: «Наконец-то безмолвна».

Спустя несколько дней я вновь сидела на своем месте, на скамейке с Ральфом, отбывая наказание Бетховеном. Следует уточнить, что я не упускала возможности покинуть свой квартал и дом. Каждый из обитателей дома престарелых занимал там крошечную отдельную квартирку со своей ванной и кухней; общими были игровая комната, где играли в карты, гимнастический зал — пустой! — и две медсестры, которые присматривали за нами. Вообще-то, здесь ухаживали за жильцами, пока те держались на ногах, но стоило кому-нибудь подохнуть, они тут же сдавали квартиру следующему. Это заведение называлось «Сиреневый дом», что довольно жестоко по отношению к чудесным цветам сирени, вовсе не заслуживающим того, чтобы их ассоциировали со старческой кожей. Если придерживаться растительных метафор, то его следовало окрестить Домом виноградной лозы или виллой Старых Пней. Лично я называю его Дом скелетов, но это никого не смешит. Впрочем, меня тоже.

Дом престарелых — это как интернат для подростков. Один в один! Живешь среди сверстников; входишь в свою тусовку и ненавидишь прочие, критикуешь одиночек; мы тоже думаем о сексе, но занимаемся им куда реже, чем говорим о нем; также действуем без ведома семьи. Единственное отличие — то, что старшими для нас являются не родители, а наши дети, считай внуки, которые приглядывают за нами и поругивают нас. Какое падение! Дети стали такими же серьезными и нудными, как некогда папаши и мамаши. «Питайся правильно, принимай лекарства, посещай занятия физкультурой, избегай опасных видов спорта, тренируй свои нейроны с помощью упражнений для развития памяти…» Вот зануды!

Так что я оттуда сбегаю. О, ненадолго, на несколько часов после обеда, я быстро устаю. Вместе с тинейджерами я слоняюсь по универмагам, примеряю платья; перед отделами белья я пасую, зато тщательно прочесываю парфюмерные отделы. Иногда я встречаюсь с приятельницами; мы с Кэнди, Зоэ и Рашелью садимся в кафе, лакомимся мороженым и часами злословим по поводу окружающих. Это еще одна точка пересечения с подростками: мы считаем, что взрослые — придурки (да, придурки — это вообще все, кроме нас). Вероятно, потому, что мы не работаем, нам необходимо высмеивать всех, кто занят делом.

Из обитателей «Сиреневого дома» я больше всех жажду уйти. Тем более что мне не нужно отчитываться перед родителями, поскольку у меня больше нет родных. Впрочем, есть — моя невестка Элеонора, но отношения между нами настолько охладели, что при такой температуре, по логике, жизнь уже невозможна.

Короче, сижу я на скамейке с Бетховеном, и…

— Эй, бабуля, что-то ты приглушила свою свадебную музыку!

Это был он, мой африканский брейк-дансер в чудом не спадающих штанах.

— Тупица, это Пятый фортепианный концерт Бетховена.

— Скажи, а с чего ты обзываешь меня тупицей? Я ведь к тебе уважительно обратился!

— Это бабуля-то уважительно?!

— Так ведь видно, что тебе уже не двадцать.

— А по тебе тоже видно, что твой коэффициент умственного развития отнюдь не сто восемьдесят.

Он долго молча изучал меня, будто оказался в зоопарке перед клеткой с диковинным зверем.

— Ты замужем? — спросил он.

— А что? Ты свободен? Ищешь пару?

Он расхохотался. Он воспринимал меня как новую игрушку, такую затейливую, точнее, забавную штучку. Меня начал не на шутку раздражать этот напыщенный петух.

— Мадам, тебя как звать-то?

— Ты что — из полиции? Может, нужно было заключить договор об аренде, чтобы сидеть на этой скамейке? Она твоя, что ли?

— Не психуй. Я просто не врубаюсь, откуда ты взялась.

— Бетховен. Меня зовут Бетховен.

Я ляпнула первое, что пришло в голову. Он серьезно кивнул и, усевшись рядом со мной, проглядел лежавшие на скамье конверты от дисков.

— О’кей, эту музыку написал твой муженек. Теперь понятно.

— Да что тебе понятно?

— Я понял, почему ты со своей магнитолой на коленях сидишь на скамейке с таким зачуханным видом. Твой Бетховен помер, ты овдовела, и тебе его не хватает. Так?

Почему-то у меня на глаза вдруг навернулись слезы… Меня расстроило, что, купаясь в океане патетических звуков, я выгляжу грустной в его глазах. Я этого за собой не замечала.

— Вероятно, ты в конечном счете не так уж глуп.

— А ты не так стара.

Бубакар взял первый попавшийся диск, я вложила его в пасть Ральфа, и мы прослушали последний квартет Бетховена, опус 135. Поди знай, почему мне это понравилось?! Взаправду! Как прежде! Может, из-за девственных ушей Бубакара, который сидел рядом, удивленный и внимательный, открывая для себя эту музыку? Его красивые полные губы приоткрылись, длинные руки поглаживали деревянную скамейку. Или, может, из-за его слов, выставивших меня несчастной вдовой, которая не в силах пережить горе?

Спустя какое-то время мы — Кэнди, Зоэ, Рашель и я — отправились на экскурсию. Мы были членами клуба, предлагавшего разные занятия — от вальса до йоги; обычно мы принимали участие в поездках, выбирая их в буклете. В этом году выбор за всю четверку сделала Кэнди. В феврале нам были предложены «Замки Луары», в марте — «Пляжи Сен-Тропе», в апреле — «Виллы Тосканы», а в мае — «Освенцим». Поскольку по замкам Луары мы уже проехались, а в марте-апреле Кэнди была занята, она записала нас на «концлагерь». Мне кажется, она просто перепутала его с обычным лагерем.

И вот мы бродили среди худших воспоминаний, оставленных человечеством. Странное дело, Освенцим — скверно построенное, временное сооружение, наскоро возведенные бараки, с бумажными стенами, ветхими крышами, дунет ветер — и нет их, — все же держался и мог, вероятно, простоять еще века! Меня пробила дрожь; я подумала: хотя смерть — это нечто прочное, окончательное, само место истребления людей, ведущее их к смерти, оказалось шаткой времянкой. Между тем предприятие некогда эффективно функционировало: бараки были населены тысячами людей, арестованных без суда и следствия; газовая камера с картонными стенками истребляла узников в промышленных масштабах. И потом, меня покоробила тишина, царившая на полях Освенцима. Тишина говорила обо всем, она напоминала о пропавших людях, тишина впитала голоса детей, которые так и не стали взрослыми, тишина заглушала страдания матерей и бессилие отцов. Я брела, а в голове моей взрывалась тишина.

Мы втроем не спускали глаз с Рашель, мы знали, что среди погибших здесь были и ее родственники.

Рашель держалась совершенно неподражаемо. Она шла впереди нас — в своем безупречном черном костюме с безукоризненной прической и макияжем — твердо, непринужденно, не теряя присутствия духа. Так владелица поместья обходит свои владения. Ни гримасы, ни жеста, выдающего волнение. Когда мы добрались до «мемориала», где были перечислены евреи, павшие жертвой нацизма, она спокойно указала нам имена двоюродных дедушек и бабушек. Там также была ее двоюродная сестра, она погибла в пять лет, и звали ее точно так же: Рашель Розенберг.

Когда мы проходили мимо тысяч пар обуви, принадлежавшей погибшим в концлагере, Кэнди остановилась перед детскими розовыми шелковыми туфельками с позолоченными пряжками.

— Представляешь, Рашель, у меня в детстве были такие же туфельки! В точности! Представь, если бы я была еврейкой…

Кэнди расплакалась, для нее эти туфли, которые она когда-то жаждала получить и потом с восторгом носила, были свидетельством невинности убитых детей. Рашель обняла ее, утешая.

Мне тоже было хреново. Эти башмачки, как ничто другое, несли отпечаток смерти. Мне казалось, что я вхожу в камеру, где высятся груды разлагающихся трупов. Что касается Зоэ, то она осталась снаружи, меж двух аллей, застыв неподвижно, глядя в серое небо и энергично нашаривая брецель в пакете.

По возвращении в автобус Рашель сломалась. Она плакала, уткнувшись мне в плечо, — медленно, тихо, почти спокойно, время от времени она шептала: «Почему?»

Вечером в отеле Рашель вошла в мой номер. Она вновь обрела свой гордый и величественный вид. Едва переступив порог, она потребовала:

— Дай мне Бетховена, я знаю, ты взяла его с собой.

Ее приказной тон заставил меня подчиниться.

Я извлекла из чемодана бетховенскую маску. Взяв ее, она уселась на мою кровать и, положив маску на колени, принялась изучать ее.

Я была уверена в том, что произойдет дальше. Рашель скажет, что после Гитлера она больше не может верить в Бетховена. Логично, ведь все нацисты преклонялись перед Бетховеном и обожали Вагнера. В те времена палачи посещали концерты и оперу, а потом вновь брались за дело: истребляли евреев. Культура не препятствует варварству, более того, она позволяет игнорировать варварство, подобно тому как духи маскируют, скрывают вонь… Поэтому для таких, как Рашель, Бетховен отдает запахом газа. А между тем Бетховен тут ни при чем: ко времени прихода к власти нацистов он уже давно почил. Но это рациональный довод, а там, где слишком много крови и страданий, рациональное уже не действует. У меня так было со спагетти карбонара… Мой первый жених однажды вечером объявил мне о своем уходе, а перед ним тогда стояла тарелка со спагетти карбонара. И вот на всю оставшуюся жизнь эти спагетти обрели для меня привкус разрыва!

Ладно, я понимаю, между расправой с миллионами людей и мной, двадцатилетней девушкой с хорошей фигурой, которая увлеклась придурком, нет ничего общего! Я вспомнила об этом, пытаясь объяснить, почему была готова к тому, что Рашель начнет осыпать Беховена оскорблениями.

Все вышло наоборот. При виде маски ее глаза медленно налились слезами.

— Ты слышишь?

— Что, Рашель?

— Слышишь, какая нежность? Вся сила в замедлении темпа. Успеваешь проникнуться красотой… Проникаешься красотой мужества, надеждой, она идет издалека — возвращаясь от смерти, отрываясь от ужаса, восходя к небытию. Мужество крепнет, неотвратимо набирает силу. Вглядись в лик Бетховена, моя дорогая: он знает, что он всего лишь человек, знает, что его ждет смерть, и слышит все хуже, знает, что ему никогда не выйти победителем из схватки с жизнью, и все же он не сдается. Он сочиняет музыку. Творит. До конца. Именно так вели себя члены нашей семьи после той трагедии. Героизм состоит не в том, чтобы мстить, но в том, чтобы час за часом, день за днем отвоевывать силы жить. Почему? Почему я выжила? Тебе меня не понять, никогда. Ты просто продолжаешь жить. Ты должен жить. Это и есть мужество. Упорство, настойчивое наступление на тьму, надежда на свет в конце тоннеля. Рожаешь детей, любишь их. У них появляются свои дети, и ты любишь их. Даже если, как в моем случае, ты не способна любить. Ты слышишь маску, милая?

— Мм.

— Слушай.

Она посмотрела на меня, и в ее широко раскрытых зеленых глазах я увидела эхо Бетховена.

— Я удивлена, Рашель. Покидая концлагерь, я подумала, что из-за этой войны, из-за холокоста, из-за миллионов погибших и миллионов убийц маска Бетховена замолкла.

— Взгляни на нее, Бетховен вовсе не молчит, дорогая моя: в тот момент, когда тебе кажется, что это гипс, он пробуждается; когда ты решаешь, что жизнь кончена, — он оживает.

Рашель поднесла руки к ушам, ослепленная, оглушенная, и я не понимала, то ли ее прижатые к ушам ладони нужны, чтобы защитить ее от звуков, то ли для того, чтобы сохранить их внутри.

— Я слышу, как прежде, лучше прежнего, потому что пришла сюда, потому что прикоснулась к нашему ужасному прошлому. До этого дня я отталкивала прошлое от себя, спасаясь от боли. Вот это, моя дорогая, и делает маски Бетховена немыми. Мы пытаемся уберечь себя от трагедий, предпочитаем забыть. Но, отвергая страдание, мы тем самым теряем мужество. Потому что, избегая молчания, мы перестаем слышать музыку, что рождается из молчания.

Мы были в восторге от нашей поездки в Освенцим, да, в восторге, как бы странно это ни звучало. В следующие дни я вновь заняла место на скамейке, и мне было уже не так неприятно слушать Бетховена. Я чувствовала себя живой, хотя бы отчасти. Рашель была права: пытаясь избегать того, что приводит нас в ужас, мы перестаем ощущать боль. А между тем я все еще была не готова последовать совету Рашель и отправиться на встречу с собственной бедой.

Брат решил навестить меня. Приятельницы подсказали ему, что он застанет меня в сквере — в обществе Ральфа, Бетховена и Бубакара.

— Ну, бедняжка Кристина, что с тобой?

— «Бедняжка Кристина»? У меня галлюцинации.

Обычно Альбер навещает меня, когда хочет похвастаться своими новыми приобретениями: любовницей, машиной, квартирой, загородным домом. Ему пора бы знать, что я от него не в восторге, но в свои семьдесят с лишним лет он так и не понял этого и все еще стремится удивить меня.

— Альбер, ты выглядишь очень довольным собой. Что такое ты купил на этот раз, чтобы я проглотила язык от зависти? Поезд, пакетбот, танк?

— Пикассо.

— Ни фига себе!

— Тебя все-таки пробрало! Спасибо!

— Целого Пикассо?

— Да, холст размером два с половиной метра на три, датированный тысяча девятьсот двадцать первым годом. Хороший период.

— Сдаюсь! — говорю ему я. — Показывай своего Пикассо.

— Ну уж нет, Кристина, размечталась! Я поместил его в банк. Я не могу рисковать подобными инвестициями и одаривать воров.

Я расхохоталась, успокоенная. Хоть у людей нет права мариновать Пикассо в сундуке, ведь картина должна дышать, нужно, чтобы ее видели, но я была довольна, что Альбер ничуть не поумнел. Ну да, я такая, люблю постоянство: север есть север, юг есть юг, клубника весной, яблоки осенью… а братец как был дурнем, так и остался.

Он оттеснил Бубакара на край скамьи, будто того вообще здесь не было, взглянул на мои диски, чтобы завязать беседу, и вдруг воскликнул:

— Кстати о Бетховене! Тебе известно, что он был настолько глух, что всю жизнь верил, будто занимается живописью?

И заквохтал, довольный своей шуткой.

Когда он успокоился, я вежливо спросила:

— Скажи мне, вот ты адвокат, возглавляешь адвокатскую контору, часто ли бывает, что люди становятся убийцами, совершая преступления против разума? Ну, когда один человек убивает другого, поскольку не переносит чужого идиотизма.

Подумав, он серьезно ответил:

— Хоть я и не специалист по уголовному праву, но, насколько мне известно, еще никто не лишал другого жизни за то, что тот дурак.

— Никто? Это приводит в отчаяние!

На этот раз расхохотался Бубакар. Глядеть на него было все же куда приятнее, чем на моего брата: живот у Бубакара был плоский, напрягшийся от смеха, мускулистый, упругий, ни грамма жира.

Назавтра, когда я описывала Рашель, как готовить говядину маренго с грибами и томатами, то воспользовалась случаем и попросила ее вернуть маску Бетховена, хранившуюся у нее еще с посещения Освенцима.

— Извини, дорогая, я доверила ее Зоэ.

— Зоэ?

— Да. Она умоляла меня одолжить ее.

— Зоэ?

— Я что-то не так сделала? Мне не следовало?..

— Зоэ…

Я заметила, что в последнее время Зоэ переменилась, но, застав ее с экстатической улыбкой на лице, перед маской Бетховена, стоявшей на выключенном телевизоре, поняла, что совершилась метаморфоза.

— Зоэ, не хочешь ли ты сказать, что…

— Да! Я смотрю на маску и слышу музыку.

Я подошла к маске, взглянула на бледные щеки, закрытые глаза, немые губы.

— Он играет для тебя?

— Патетическую сонату. Ты ее не слышишь?

Внезапно я почувствовала себя несчастной, во рту горчило. Сперва Рашель, теперь Зоэ… Но ведь это я отыскала эту маску! Я представила ее миру!

Зоэ поняла, что я обижена, и, бросив беглый дружеский взгляд на Бетховена (вроде «Погоди секунду, я разберусь с ней и вернусь к тебе»), взяла меня за руку:

— Идем.

Она привела меня в вестибюль нашего дома и усадила на банкетку перед почтовыми ящиками, между цветочными горшками и японским фонтаном со струящейся по камушкам водой.

— Дорогая Кики, уж и не знаю, с какого конца начать.

— Начни сначала, поскольку конец мне известен: маска играет для тебя музыку.

— Так вот, все началось, когда я поняла, что у меня с Бетховеном много общего.

Тут я едва не ляпнула: «Почему? Он что, тоже тучный?» — но in extremis сообразила, что лучше придержать язык.

— Да-да, Кики, у нас с Бетховеном одни и те же проблемы. Прежде всего, он тоже оглох. Потом, он был несчастлив в любви.

— Прости, Зоэ, но ведь глухота для тебя не столь трагична, как для него: ты не сочиняешь музыку.

— Согласна, но зато я острее переживаю то, что мне не везет в любви.

— Вот как? Почему?

— Потому что я не сочиняю музыку. Любовь — единственное, чем я живу, что позволяет мне состояться как личность, выразить себя. Когда у тебя нет никаких талантов, следует надеяться на то, что ты наделен ими в житейских делах. А мне не дано ничего. Я повсюду терплю фиаско.

— Рассказывай! Ты трижды была замужем.

— И трижды разводилась.

— Стало быть, пережила несколько любовных историй…

— Любовных историй, которые я сама себе напридумывала, и только их.

Этот пункт я не стала оспаривать, так как Зоэ умудряется влюбляться именно в тех мужчин, которые ее не замечают. Это не нуждается в доказательствах. Если объявится какой-нибудь холостяк, который не обращает внимания на женщин, Зоэ в него непременно втрескается. Если найдется тип, помышляющий лишь о своей работе, деньгах или будущем, Зоэ пошлет ему цветочки. Если попадется мужчина, у которого аллергия на флирт, она выставит ему выпивку. Безошибочный нюх. В свои шестьдесят она продемонстрировала нам пару двуногих особей, являющихся верными супругами. А я-то полагала, что таковых не существует на этой планете. Это признак гениальности — уметь попадать впросак с такой степенью точности. Еще в младших классах она всегда влюблялась лишь в тех, кто недосягаем. Из трех мужей Зоэ первый ее поколачивал, второй пил, а третий сбежал с почтальоном(!).

— Смотри, — прошептала Зоэ, — вот он!

В вестибюле показался Рауль де Жигонда. Рауль де Жигонда! Единственный достойный внимания самец в «Сиреневом доме»… Лично я дала ему прозвище Мистер Безупречность, так как в нем собраны все качества, которые женщины ценят в мужчинах: красавец-вдовец, чистоплотный и вежливый, блестящий собеседник, со вкусом одетый и изумительно пахнущий, по вечерам он любил отправиться в театр. Он и вправду был настолько совершенен, что отпугивал всех. Включая Кэнди.

— Нет, Зоэ, не может быть! Ты вознамерилась прибрать к рукам Мистера Безупречность?

— Взгляни, — улыбнувшись, сказала она.

Рауль де Жигонда направился к почтовым ящикам, открыл свой, извлек оттуда почтовую открытку и немедленно принялся ее читать.

Взволнованный Мистер Безупречность, прислонившись к стене, читал и перечитывал послание, беззвучно шевеля губами, словно беседуя с отправителем.

— Это я ему написала, — шепнула Зоэ.

Похоже, он уже выучил открытку наизусть.

— Вот это да, Зоэ, браво! Ты гений!

Вздохнув, он опустил послание во внутренний карман, поближе к телу, затем прошел мимо нас… и вышел из дома.

— Но… но… Зоэ… он не заговорил с тобой!

— Пойдем, — томно протянула Зоэ, — я объясню тебе это возле Бетховена.

Вернувшись к себе, она принялась смотреть на маску, будто оттуда вновь звучала Патетическая соната, а потом заговорила:

— Бетховен так и не испытал взаимности. А между тем он исповедовал религию любви. Он даже назвал одно свое сочинение «К далекой возлюбленной»… И вот я подумала: важнее всего, чтобы зародилась любовь, а не чтобы ты был счастлив в любви. Я люблю Рауля Жигонда и несу ему все радости любви, хоть он и не ведает, что это я. Свои письма я подписываю «Далекая возлюбленная», и это все, что ему известно. Каждое мое послание позволяет ему пережить восхитительный миг, который вырывает его из траура, одиночества, старости. Ему никогда не придет в голову мысль, что «Далекая возлюбленная» живет в том же доме, он думает, что женщина, которая обожает его, подбадривает и мечтает о нем, путешествует по миру. Ах да, я отправляю ему открытки из самых разных стран.

— И как тебе это удается?

— Помнишь мою племянницу Эмили, ту, у которой ноги от самой шеи?

— Нет.

— Ну та, что вовсе на меня не похожа!

— Ах эта!

— Эмили работает стюардессой. Специализируется на дальних рейсах. Я составляю послания, а она переписывает их на открытку и отправляет во время промежуточных посадок. Мне кажется, ее это очень забавляет.

— Зоэ, а что перепадает тебе?

— Я счастлива, он счастлив. Любовь существует и наполняет радостью наши сердца.

— Однако здесь, в доме, вы с Раулем обмениваетесь лишь «здрасте» — «до свиданья».

— В этой жизни — да. Но у нас есть другая.

— Другая?

— Другая жизнь, воображаемая, та, что наполняет светом, теплом и радостью. Благодаря мне он ждет почту, надеется, улыбается. Благодаря ему я развлекаюсь, путешествую, сыплю остротами. Возможно даже, что я красавица…

Уму непостижимо. Благодаря Бетховену — маске Бетховена — Зоэ, которой никогда не удавалось удержать мужчину, сделалась идеалом, Далекой возлюбленной, недостижимой.

На следующей неделе у меня сложилось впечатление, что гадать, стоит ли прыгнуть или отступить, уже поздно. Рашель и Зоэ уже совершили свои головокружительные прыжки с трамплина. Неужто я позволю Кэнди опередить себя?.. Неужто королева блондинок, повелительница соляриев, единственная женщина, способная наслаждаться беспросветно нудным вечером, проведенным в обществе кретинов, просто потому, что ей удалось продемонстрировать декольте, услышит звучание маски раньше, чем я?!

И я ласточкой прыгнула в воду: я отправилась повидать невестку. Потому что понимала: если решение существует, искать его следует там.

К несчастью, я не знала, где могу встретиться с ней, поскольку выбрасывала в мусорную корзину письма, которые посылала мне Элеонора.

Чтобы навести справки, я, прихватив Ральфа, побывала в конторе брата. Там я включила пьесу Бетховена (этого казалось вполне достаточно, чтобы создать атмосферу и подразнить его секретарей), потом я спросила у него новый адрес этой… глупой курицы, вредины, интриганки, мерзавки.

— Ты о ком?

— О ней. Когда я думаю о ней, всплывают именно эти слова. Все прочие называют ее Элеонорой.

— Ах, ты о своей невестке?

— Бывшей невестке!

Естественно, у Альбера имелся ее адрес.

— Вот видишь, Кристина, во мне гораздо сильнее развиты семейные чувства.

— У меня были бы эти чувства, если бы семья имела смысл.

— Замечательная женщина эта Элеонора, — добавил он, будто являлся экспертом по замечательным женщинам.

— Это нормально, что она тебе нравится: она столь же любезна, как сейф в банке Лихтенштейна.

— А в чем ты можешь ее упрекнуть?

— В том, что она существует.

Откашлявшись, Альбер указал на Ральфа, который наяривал бодрую пьесу.

— Опять Бетховен?

— «Афинские развалины». О тебе подумала.

Он принялся прохаживаться по кабинету.

— Кристина, как-то в лифте отеля я услышал Лунную сонату и задал себе вопрос: а что бы написал Бетховен, если бы увидел Землю с Луны? Земную сонату? Представь, Кристина, если бы Бетховен побывал на Луне, это изменило бы историю музыки.

— И астронавтики.

Он улыбнулся с возвышенным и задумчивым видом.

— Постой, мне вспомнился забавный анекдот на эту тему. Не знаю, может, я тебе уже рассказывал… Тебе известно, что Людвиг ван Бетховен был настолько глух, что всю жизнь думал, будто занимается живописью?

— А ты настолько глуп, что всю свою жизнь думал, будто ты умен.

Прибыв в дом, где проживала моя невестка, я оставила Ральфа в темном закоулке под лестницей и позвонила в квартиру.

— Добрый день, Элеонора. Я… Я случайно оказалась в этом квартале. Я подумала… Как вы поживаете?

— Хороший вопрос. Благодарю вас.

Ну вот. Типичный ответ. Моя невестка любит загадочные фразы. А как бы я теперь ответила? Да стоит ли удивляться, что мы так скверно общались!

— А вы, дражайшая свекровь, как поживаете вы?

— Лучше не бывает! Постигаю хип-хоп с моим новым приятелем Бубакаром, у меня уже получается связать четыре элемента подряд, я научилась стоять на руках, а опасное сальто назад выходит все лучше и лучше. Хотя вращения на голове мне пока не даются, даже в каске.

Она пригласила меня присесть, пробормотав:

— Тем лучше, тем лучше.

Тут два варианта: или она меня вообще не слушает, или понимает, что я несу бог весть что.

Вновь повисло молчание, кирпичная стена между нами с каждой секундой становилась все выше. Я не слишком жаждала приходить сюда, а теперь мне хотелось уйти.

— Элеонора, вы по-прежнему одна?

— Да.

— Но ведь вы молоды, могли бы устроить свою жизнь…

— Моя жизнь не закончена, она продолжается. Жорж постоянно со мной.

Я тотчас встала.

— Элеонора, я пойду.

— Почему? Разве вы уже не вспоминаете Жоржа? Больше не пишете ему?

У меня не было сил отвечать. Когда кто-то произносит имя «Жорж», я тотчас замыкаюсь в себе. С некоторых пор я плохо переношу боль. Почти совсем не терплю. Я приняла решение больше не думать о Жорже, я в зародыше душила всякую мысль о нем, гнала его из памяти! Конечно, в моем мозгу есть провалы, гигантские провалы, ямы от взорванных мною снарядов! Они еще дымятся. Кое-где есть клочки нетронутой земли, но в остальном повсюду руины! И я не прекращу бомбить! До конца!

Элеонора преградила мне путь с миной, которая хоть в ком возбудила бы жалость.

— Мне бы так хотелось поговорить с вами о Жорже. Если бы вы знали, как я ждала момента, когда же мы наконец подружимся, помиримся и сможем вместе вспоминать его. И тогда на нас снизойдет покой. И на него — там, на небесах!

— Подружиться с вами, Элеонора?! И не мечтайте, голубушка. Никогда! Я считаю, что это по вашей вине он покончил с собой. Потому что не был счастлив с вами. Потому что вы не любили его. Или ваша любовь причиняла ему вред. Да, согласна, он совершил самоубийство собственными руками, и все же виновны вы, вы убийца, вы довели его до смерти.

Она воскликнула почти с облегчением:

— Наконец! Наконец-то вы произнесли это!

— Что — это? Что ненавижу вас? Разве вы не имели возможности в этом убедиться за двадцать лет, проведенных с ним?

— Да, я в общем в курсе, спасибо. Я говорю о ваших подозрениях, о ваших обвинениях. После смерти Жоржа я догадывалась о них, но надеялась, что вы выскажетесь прямо.

— Ну вот я и высказалась. Теперь позвольте мне уйти, у меня урок хип-хопа с Бубакаром, и меня ждет Ральф.

— Ральф?

— Мой музыкальный центр. Он играет мне Бетховена.

Она вдруг вытаращила глаза, кивнула и улыбнулась:

— Ах так, стало быть, поэтому…

Голову мою вдруг словно сжало тисками, пол стал уходить у меня из-под ног, и я почувствовала: если я немедля не выйду на улицу, то все пропало. И тут случилась катастрофа. Я услышала, как сама задаю вопрос, которого следовало избегать.

— Что значит «так, стало быть, поэтому»? Элеонора, что вы такое поняли, чего не понимаю я?

— Бетховен! Жорж страстно любил Бетховена. И он говорил мне, что это вы привили ему эту страсть.

Я так и села. Жорж… Бетховен… Мне не хватало воздуха. Любопытно, как наши эмоции способны в мгновение ока сделать воздух комнаты непригодным для дыхания. В моей голове словно открылись все шлюзы, возникло смятение, замелькали вспышки догадок.

Элеонора достала из ящика письмо. Жорж оставил его специально для меня, а я ни за что не хотела его прочесть.

— Как вам известно, есть одно условие.

— Элеонора, обойдемся без пустой болтовни, дайте мне это письмо.

— Нет. Жорж поставил условие.

— Элеонора, вы отдаете себе отчет в том, что мне не составит труда вас прикончить — здесь и сейчас? Как мне лучше это сделать? Усыпить вас? Придушить? Или зарезать ножом?

— Уважайте волю Жоржа. Доверьтесь ему. Он все взвесил. Он, несомненно, много думал о вас, выдвигая это условие.

— И вы на его стороне?

— Всегда. А вы нет?

Вот гадина!

По возвращении в «Сиреневый дом» я поднялась проведать Кэнди.

— Скажи, дорогая, — вижу, что ты в прекрасной форме, — ты часом не набрала пару килограммов?

Бедняжка Кэнди! Ее круглое личико тут же превратилось в трагическую маску.

— От тебя ничего не скроешь!

— Ты больше не посещаешь занятия гимнастикой?

— Посещаю.

— Так… Значит, ты перестала крутить педали велотренажера?

— Если тебе интересно, когда я остаюсь наедине с телевизором, то, как хомяк, трескаю все подряд.

— Ну… это, должно быть, возраст, тогда что поделаешь…

Кэнди повесила голову, будто к ней подступал палач с топором.

— У меня есть приятельница, которая за неделю похудела на пять кило, — словно невзначай добавила я.

Надежда заставила Кэнди поднять голову.

— Она принимала лекарство? Придерживалась специальной диеты? О, умоляю тебя, скажи мне! Скажи скорее!

— Она совершила паломничество в Сантьяго-де-Компостелу.

— Паломничество… Компостела?..

— Да. И наконец добилась своего. За неделю пять кило. Фьють — испарились как нечего делать…

Если бы ее лоб не был обездвижен ботоксом, разглаживающим морщины, Кэнди, пожалуй, сдвинула бы брови. Впрочем, она сделала это без внешних проявлений.

— Кики, а ты не соблазнишься паломничеством в Компостелу? Вместе со мной…

— Ох, ты меня знаешь… это религиозное ханжество…

— Пять кило, Кики, пять кило. Тебе это вовсе не повредит.

Через две недели мы тронулись в путь.

Двадцать километров в день. Сурово. Что ни вечер — ноги стерты в кровь.

Я не сказала Кэнди, что паломничество как раз и было условием моего сына: Элеонора отдаст мне письмо, если я одолею тот путь, который некогда мы с Жоржем проделали вместе, ему в ту пору было десять лет.

Мы шли.

Рашель отказалась присоединиться к нам. «Моя религия запрещает мне это, — пожав плечами, сказала она. — Ступайте без меня, девочки». Зоэ выдвинула мудреное возражение: она подсчитала, что поскольку ей нужно сбросить не пять кило, а пятьдесят, то ей следует пройти гораздо больше, как минимум из Германии, и так как мы не предлагали ей маршрут Мюнхен — Компостела или Стокгольм — Компостела, она отказалась.

Пока мы с Кэнди брели по горным тропам, я потихоньку прокладывала тропу своих воспоминаний. Почему в те давние времена я потащилась в это паломничество с маленьким сыном? Вероятно, чтобы закалить его. К тому же дорога проходила неподалеку от снятого на лето дома. Я думала о Жорже, вспоминала о том, какое чудное детство я ему обеспечила, веселое детство, поскольку я отличалась живым характером, но это было детство без отца. Его генетический папаша-придурок бросил меня через год после рождения сына ради другой женщины. Та была моложе, свежее и явно лучше умела держать язык за зубами. Меня это не слишком опечалило: я никогда не любила какого-либо мужчину настолько, чтобы стремиться жить с ним. Мужчины хороши лишь на время, то есть ненадолго, я быстро ими пресыщаюсь. С другой стороны, Жоржу бы, наверное, понравилось иметь надежного и постоянного отца, отца, который живет рядом. Может, это помогло бы ему… Потому что взросление у мальчиков проходит куда труднее, чем у девочек. Для мальчишки ужасно, когда его растит мать, которую он обожает. «Не будь как я, не носи юбок и туфель на каблуках, брось сумочку, не трогай макияж», — чему еще она может научить?! Явно недостаточно за отсутствием мужского примера!

Там, за рекой, я вдруг различила хрупкую фигурку сына, его грустное лицо, озарявшееся радостью при виде меня. Ребенком он нередко грустил, но я плохо понимала всю глубину чуждых мне чувств. Во мне было столько сил, столько жизни, я могла дать ему столько любви. И мне всегда удавалось рассмешить его.

Кэнди спросила меня, смогла ли моя невестка обустроить свою личную жизнь.

— Почему ты спрашиваешь об этом, Кэнди?

— Да уж я чую, что, стоит заговорить о Жорже и Элеоноре, ругань неизбежна — ты превращаешься в провод под током.

— Нет, жизнь у нее так и не наладилась. Женщина, чей муж покончил с собой, — все равно что дом, где кто-то повесился: трудно найти нового хозяина.

— Смешно, что это говоришь именно ты. Ведь то же самое можно сказать и о тебе.

— Прости, что?

— Мать, чей сын покончил жизнь самоубийством, явно плохая мать.

— Мой сын покончил с собой не тогда, когда жил вместе со мной. Это случилось позже. Когда Она его достала. Это по Ее вине! Я никому не позволю…

Только заметив страх в глазах Кэнди, я поняла, что кричу. Я замолчала. Кэнди улыбнулась мне. Мы обнялись. Около километра мы прошли, не говоря ни слова. Потом она спросила:

— Твой сын не был склонен к самоубийству?

— Нет!

И вдруг она рванула вперед… она улепетывала как заяц, за которым гонится вооруженный до зубов охотник. Вид у нее был перепуганный. Безумный.

Я не стала ее окликать, потому что, по сути, с перепадами настроений Кэнди ничего нельзя было поделать. Я продолжила путь в одиночестве.

В последующие дни я просто дошла до белого каления. Мне казалось, от меня можно прикуривать. Всплывали воспоминания о Жорже — то радостные, переполнявшие грудь, то настолько жуткие, что мне хотелось схватить молоток, чтобы сокрушить их там, внутри.

К моменту прибытия в Компостелу я напоминала пылающий паровоз под паром высокого давления.

В соборе во всю мощь звонили колокола. Для некоторых паломников они знаменовали победу; но для меня…

Элеонора ждала меня на террасе кафе, неподалеку от лестницы, ведущей к священному месту. Она протянула мне письмо от Жоржа. Усевшись напротив, я разорвала конверт.

«Мама».

Столько лет мне никто не говорил «мама». Я отбросила бумагу подальше, будто она жгла мне руки. Прежде я была застрахована от этого, я знала, что он мертв и я больше никогда не услышу «мама». Это было невыносимо.

Элеонора подняла листок и протянула мне:

— Он говорит с вами.

«Мама, не знаю, сколько времени пройдет, прежде чем ты сможешь прочесть это письмо, знаю только, что меня здесь уже не будет и тебе будет очень недоставать меня. Я плохо приспособлен к жизни. Ты тут ни при чем: напротив, если я так долго старался совладать с этим, то прежде всего благодаря тебе. И потом благодаря Элеоноре. Вы вдыхали в меня силы, которых у меня не было. Между тем, стоило мне остаться одному, я сразу раскисал: ничего не хотел, ничего не предпринимал, ни на что не надеялся. Сегодня вечером я ухожу с легким сердцем. Но прежде хочу поблагодарить двух женщин, что поддерживали меня из последних сил. Каждой из вас удалось заставить меня прожить по двадцать лет, двадцать лет я жил ради тебя, мама, и двадцать — ради Элеоноры. А теперь — простите меня».

Он не хотел жить, мой Жорж, с самого начала не хотел. Он родился позже положенного срока, словно не хотел появиться на свет, словно это я побудила его покинуть чрево. Потом посыпались болезни, одни безобидные, другие тяжелые, словно малыш с крохотным тельцем, который не мог говорить, пытался сказать: «Не удерживай меня, позволь мне уйти». Позже, он уже крепче цеплялся за жизнь, ведь я старалась развлечь его, мы вместе осваивали тысячи разных предметов, и мне было не так тревожно за него. И все же я ощущала его страх перед взрослением. Подростком он много раз пытался покончить с собой, но так нелепо, неумело, что я воспринимала эти поступки как призыв о помощи и прижимала его к себе, веря, что все образуется. Да, я была уверена, что если удастся превратить мальчишку с множеством проблем во взрослого человека, то он будет в безопасности. На смену мне пришла она, Элеонора. Наверное, поэтому я сразу ее возненавидела. Она заняла место матери, мое место. Мне казалось, что я доверила ей не мужчину, взрослого мужчину, а ребенка. Почему она настаивала, что его нужно воспринимать как мачо? Я изводила ее упреками. Если мой сын не мужчина, то лишь потому, что она не женщина. Если он подавлен, то лишь из-за нее. Если он употребляет наркотики, то тоже из-за нее. Если…

Стараясь не встречаться глазами с Элеонорой, я прочла фразу, которой заканчивалось письмо:

«Мама, я знаю, что огорчаю тебя, что вновь доставляю тебе мучения, но, что бы ни случилось, умоляю: не забывай, что я тебя люблю».

Не знаю, как вышло, но я встала, подошла к Элеоноре и крепко обняла ее:

— Спасибо.

И Элеонора, несгибаемая Элеонора, зарыдала, уткнувшись мне в плечо.

Здесь, перед собором, куда все прибывали и прибывали паломники, наша парочка напоминала двух нищенок с паперти.

По возвращении в Париж я извинилась перед Кэнди. Сперва она дулась на меня. Но в конце концов (насколько ее лицо еще было способно выражать эмоции, так как кожа на нем была натянута так, что казалось, будто она улыбается, даже когда она кипит от возмущения) она простила мою вспышку, тем более что ей удалось избавиться от досаждавших ей лишних килограммов.

Потом я пригласила к себе Бубакара на чашку чая и показала ему маску Бетховена.

— Ох ты, неслабый размерчик! Эта маска похожа на музыку твоего парня.

— Ты что, слышишь музыку, когда смотришь на нее?

— Да. Без вариантов. А ты нет?

— Слышу. Теперь слышу. Я слышу все чудесные мелодии, которых прежде не умела распознать.

Мы повесили маску на стену. Высокий лоб, изборожденный морщинами — следами напряженной работы ума; жесткие густые волосы, непокорные, как вырвавшиеся на свободу звуки; опущенные веки, скрывающие душевные муки; рот, готовый заговорить.

— Скажи, Кики, почему этот твой парень так страдал? Судя по тому, что ты о нем рассказывала, он был гений, важная шишка, загребал деньжищи, у него была слава, классные часы, золотая цепочка.

— Он страдал, это муки творчества. Ему хотелось, чтобы каждая нота несла смысл.

Понимаешь, Бубакар, каждая нота! Ничего просто так. По сути, он искал то, чего не существует.

— Чего?

— Быть может, он искал человечество…

Бубакар снял бейсболку, чтобы почесать затылок. Не знаю, зачем он ее носит, ведь он стрижен наголо.

— Кики, ты говоришь, что твой Бетховен любил человечество… А ведь ты как-то рассказывала, что он ненавидел весь мир.

— Да, характер у него был поганый, он часто злился, обвинял всех подряд. Но так и должно быть! Когда ты веришь в человечество, ты любишь человека не таким, какой он есть, а каким он должен быть. Величайшие гуманисты страдали мизантропией. Чтобы клеймить несовершенство, нужно представлять себе идеал.

— Кики, это ты о нем или о себе?

— Обо всех людях. Они не верят в существование человечества, они доверяют лишь себе, своей группе и ее интересам, они берутся за руки, чтобы оградить себя от других, провести границу, возвести стену. Когда ты думаешь обо всем человечестве, приходится отделить себя от толпы и стать одиночкой. Бетховен это хорошо понимал. В ту пору одиночный человек был Немец, был Англичанин, был Француз, Итальянец, Русский и т. д. И люди постоянно затевали войны.

— Кики, но ведь теперь все точно так же. Ничего не переменилось.

— Да, не переменилось. Мы ничему не научились, мы недостаточно слушали Бетховена, мы сделались глухими.

— И что мы тут можем переменить?

— Хороший вопрос, Бубакар, спасибо, что ты задал его, как сказала бы моя невестка.

Вот так мы и придумали наш праздник. Каждое воскресенье мы с приятельницами собираемся в сквере, продаем испеченные нами пироги, домашний лимонад, потом даем напрокат подушки, чтобы люди могли, сидя на лужайке, смотреть выступления. Как только зрители рассаживаются, дружки Бубакара под предводительством самого Бубакара вываливают всем скопом на залитую асфальтом площадку, служащую сценой. Иссиня-черные и посветлее, метисы, смуглые, белокожие, рыжие, белобрысые, северяне, высокие, коренастые. Увидев их всех вместе, сознаешь, что природа не обделена ни фантазией, ни юмором. Потом Ральф начинает извергать Бетховена, а они отплясывают. Они кружатся как одержимые — на руках, на локтях, на коленях, на голове, устраивая карусель. Они кружатся, пока мы не забываем, что у нас есть кости, поясница, суставы; они куда более упруги, чем каучуковые мячики. И благодаря собранным деньгам мы каждую неделю помогаем людям, которым приходится туго. И часто слышим слова благодарности в свой адрес.

Как-то мой кретин-братец заглянул посмотреть спектакль. Как раз когда мальчишки танцевали под «Оду к радости».

— Кристина, то, что ты организовала, выглядит симпатично… Но этим ты мир не изменишь.

Вот за что я ценю своего братца: никаких неожиданностей. Уродился придурком и год от года все совершенствовался без отклонений и сбоев, всегда во всеоружии собственной глупости… Вероятно, он до самого конца не сдаст позиций.

— Да, малышка, — добавил он, — позволь тебе напомнить: кто-то верно сказал, что, орошая одно поле, ты вряд ли озеленишь пустыню.

— Но ведь одно поле мне все же удалось оросить, правда? И еще, на этом поле работают люди, и они едят то, что на нем уродилось, не так ли?

— Хм, ты хочешь сказать, что это лучше, чем ничего?

— А ты что предлагаешь, бездельничать и держать своего Пикассо в сейфе? Меньше, чем ничего? Совсем ничегошеньки? Я удовольствуюсь своим «лучше, чем ничего».

— От скромности ты не умрешь. Кстати, Кристина, что это за дело ты поручила моей адвокатской конторе? Ты хочешь сменить фамилию? Та, что досталась тебе от наших родителей, кажется недостаточно благородной?

— Нет, я думаю о своем надгробном камне. Хочу, чтобы он говорил, чтобы пел, производил оглушительный шум, хочу, чтобы весь мир был счастлив. Потребуй от своих адвокатов, чтобы они занялись моим делом, пожалуйста! Может, благодаря тебе у меня и получится.

— Поющий надгробный камень? Что ты несешь, бедняжка?

— Представь: гранитная глыба — темная, гладкая, никаких надписей, только внизу мелкими буквами: «Кики ван Бетховен».

Звучит «Ода к радости».