Некоторое время назад у меня вошло в привычку при переиздании своих книг добавлять к ним «Дневник писателя», который им сопутствовал. И я обнаружил, что читатели одобрили его содержание. К первому изданию эти страницы я добавляю впервые. Речь идет о выдержках из моего дневника, относящихся к пишущейся книге.
Вчера утром мне в сознание вторглась идея, такая сильная, пленительная, категоричная, что за пару суток она бесцеремонно обосновалась у меня, отвергла мои планы, настроения, нерешительность и завладела моим будущим. Она воспринимает меня как послушного партнера. И что хуже всего, она притащила с собой всю свою семью.
Стоило мне открыть дверь, как я уже был приговорен, теперь у меня нет выбора: я должен писать.
Что же это за идея? Некто в молодости не захотел спасти другого человека. Осознав гнусность своего поступка, преступник сожалеет о нем и радикально меняется. Двадцать лет спустя, когда он уже превратился в великодушного альтруиста, жертва разыскивает его. Но жертва также изменилась: страдание сделало ее злопамятной, сварливой, жестокой. Жизненный путь поменял этих двоих местами: жертва делается палачом, убийца ведет себя как добрый человек. Искупление встречается с проклятием… Что за этим последует?
Стоило мне записать эту идею, как заявились ее сестрицы. Тема эволюции людей в зависимости от сделанного ими выбора или перенесенных душевных травм добавила мне других историй.
К вечеру у меня их набралось уже восемь или девять. Радость такая, что я не чувствую усталости.
Я уже уверен: вот книга, которой суждено появиться на свет.
В противоположность общепринятому мнению, книга новелл — это настоящая книга, имеющая единую тему и единую форму. Хотя новеллы и обладают автономией, что позволяет читать их по отдельности, у меня они участвуют в глобальном проекте, имеющем свое начало, середину и конец.
Идея книги предшествует новеллам, она вызывает и создает новеллы в моем воображении.
Так были задуманы книги «Одетта Тульмонд» и «Мечтательница из Остенде».
Я не собираю букет из разрозненных цветов, я подбираю их к букету, уже существующему в моем воображении.
Иногда мне случается писать новеллы к какому-нибудь событию, случаю, в память о ком-то. Эти новеллы остаются разрозненными страницами. Если однажды я соберу их воедино, то назову этот сборник «Собранные новеллы». В отличие от книг новелл, задуманных как единое произведение, эти, будучи включены в том, тем не менее не будут представлять собой книгу.
«Отравительница»…
Как всегда, персонаж, которого рисует мое перо, меня заполонил. И вот я превратился в старую даму — мне не привыкать, — провинциальную серийную убийцу — придется попривыкнуть. И как только авторы романов ужасов ухитряются жить нормальной жизнью? Я опасаюсь за своих близких… Вот уже несколько дней я столь же порочен, как моя преступница, во мне уже нет ни капли милосердия, мысленно я убиваю людей и ликую при этом. На кухне вместо уксуса и растительного масла мне мерещатся флаконы с ядом, и, готовя соус, я грежу об ужасных вещах. Вчера вечером я подавал грибное фрикасе и испытал нечто вроде сожаления из-за того, что в нем не было ничего ядовитого.
Даже когда я не сочиняю, герой от меня не отстает. Он преследует меня и иногда даже говорит вместо меня. Роль прилипает не только к моей коже — это бы еще ничего, — но и к душе. Герой оживляет во мне все, что походит на него. Если это отрицательный герой, он будит во мне злобность.
Когда я писал свой роман о Гитлере «Доля другого», я содрогался…
В эту ночь я был так беспокоен, что для того, чтобы прийти в себя, чуть было не взялся сочинять биографию святого Франциска Ассизского…
Или Казановы?
Эти истории бегут по дорогам бытия, спрашивая себя, что это — тропинка свободы или глубокая колея детерминизма?
Свободны ли мы?
Вопрос долговечнее, чем ответы на него, и переживет все ответы. Поскольку мне представляется, что нечестно, или бесцеремонно, или глупо с уверенностью утверждать что бы то ни было.
Мы испытываем чувство свободы, когда размышляем, колеблемся, выбираем. Но не иллюзия ли это чувство? Ведь решение в любом случае будет принято? Не является ли выбор, сделанный нашим сознанием, обусловленным? И не было ли это настоятельной необходимостью, рядящейся в одежды свободного выбора?..
Философы, поддерживающие Декарта — свобода существует — или Спинозу — ее не существует, — противостоят друг другу, но победителя в этой битве быть не может. Почему? Потому что их оружие — аргументы, а не доказательства. Теория против теории. Результат: проблема остается.
Признаюсь: мне ближе сторонники свободы, такие как Кант или Сартр, поскольку мне в жизни, кажется, довелось проявить свою свободу. Вдобавок мне необходимо верить в свободу из соображений морали: иначе, если человек не свободен, не творец своих поступков, то есть не ответствен, исчезают основания для этики и для правосудия; нет ни вины, ни заслуги. Порицают ли камень за то, что упал? Наказывают его? Нет.
Тем не менее нуждаться в свободе из соображений морали еще не значит знать, что свобода существует. Постулировать свободу — то же самое, что продемонстрировать ее.
Вопрос остается.
Такова главная, сокровенная суть человеческого существования — жить, имея больше вопросов, нежели ответов.
Нынче в октябре я совершаю поездку по Соединенным Штатам и англоговорящей Канаде с презентацией вышедшей на английском моей первой книги новелл «Одетта Тульмонд», благодаря волшебству перевода превратившейся в «The Most Beautiful Book in the World», «Самую прекрасную книгу в мире» (по последнему рассказу сборника), что, несомненно, является самым скромным названием в мире.
Ее принимают прекрасно. Надо же! Это означает, что о Франции сейчас хорошо пишут, потому что сдержанный прием очень редко выходящих здесь французских книг отражает состояние международных отношений. Мне любопытно узнать, что только французы способны смешивать забавные истории с философией, говорить о важных вещах с легкостью и глубиной. Сегодня это приветствуется. Прежде меня за это ругали…
Во время всех этих литературных фестивалей, публичных чтений, где я стараюсь использовать американский перевод, реакция слушателей и читателей меня восхищает. Сообщив, что у меня очаровательное чувство деталей, они тут же кидаются в ближайший книжный магазин и разбирают последние экземпляры.
А ведь как раз частностей в моих книгах не так много… Но именно при помощи этих элементов я описываю целое. Старая французская традиция, называющая меч клинком, а корабль — парусом. Это называется синекдоха — называние целого через его часть, — и, выходя за рамки стиля, я распространяю синекдоху на драматургию, на повествование.
Действительно, в англосаксонском пространстве, где производятся толстые книги, неизменно толстые, перегруженные деталями и описаниями (результат гигантского исследовательского труда и документалистики) книги, откуда на вас сотнями страниц изливается информация, — эта увлеченность синекдохой поразительна.
Я считаю, что искусство писателя, как и искусство художника, заключается в умении выбрать: задать нужные рамки, определить самый выгодный для описания момент, уметь сказать многое малым.
Все еще Америка… Я испытываю настоящее счастье, открывая для себя книги и писателей, которых прежде не знал; с ними я провожу вечера за бокалом вина, мы переделываем мир и говорим о литературе, как будто нам двадцать лет… Их смиренная вежливость и уважение к другим авторам меня трогают, вдохновляют.
Сегодня вечером несколько писателей читали по очереди в битком набитой аудитории. Тексты были хороши, их читали авторы-американцы или канадцы. Но все же у меня осталось ощущение недостаточно сытного ужина: вроде поел, да не наелся.
Разумеется, ни один сведенный к нескольким страницам отрывок из этих романов не был самодостаточным, поскольку отсылал читателя к полному тексту.
Поэтому мне было нетрудно ублажить аудиторию, поднявшись на эстраду с целой новеллой.
Что замечательно в американцах, это fair play. Нисколько не завидуя моему успеху, коллеги-писатели горячо поздравили меня.
Тут я вновь мысленно отметил, что мне есть чему поучиться…
В Торонто разговариваю с литературным критиком. Вокруг нас громоздятся стопки книг, где все перемешано: запущенные бессмысленным маркетингом коммерческие романы, настоящая литература, опусы спортсменов или телекинозвезд, которые знамениты не потому, что пишут, а пишут, потому что знамениты, и т. д. Мне становится дурно, и я не пытаюсь это скрыть.
— Как вам удается во всем разобраться и расставить эти книги по полочкам? — спрашиваю я его.
— Я считаю покойников.
— Простите?
— Я считаю покойников. Больше двух покойников — коммерческий проект. Один-два — литература. Совсем без покойников — детская книжка.
«Возвращение».
Я пишу его, находясь вдали от дома, как моряк из моей истории. Переезжая из гостиницы в гостиницу, я мучусь тоской по семье. Мне не терпится к ним вернуться, и я сочиняю эти страницы для них, чтобы они, когда я вернусь, быть может, угадали, как мне их не хватало, как я их люблю, а главное, как бы мне хотелось любить их еще сильнее.
Труд поглощает часы, отрезки времени становятся фразами, и все они разной длины.
Если бы я мог работать над своей жизнью, как над новеллой, я бы, наверное, стал прекрасным человеком…
Я всегда сомневался в том, что Ванкувер действительно существует. Расположенный на западе запада, на другом конце Америки, которая сама находится на другом конце океана, этот город был для меня каким-то абстрактным местом. Умозрительным, как бесконечность в математике. Ванкувер казался горизонтом, который, как всякий горизонт, отступает по мере того, как к нему приближаешься, — Крайний Запад, Дальний Запад.
Дальний Запад, еще более далекий, чем Восток, потому что только мечты и решительность людей сподвигли их на риск добраться сюда. Так что я слабо себе представлял, что тут есть настоящие улицы, настоящие люди, магазины, театры, местная пресса.
Я сейчас на полуострове Грэндвил, в квартале альтернативной культуры, как раз напротив зданий из стекла, в которых отражаются стремительно проносящиеся по небу облака.
Это место мне сразу понравилось. И понравились читатели с такими разными лицами: они сами как книги, все — воплощение собственного романа, истории их появления здесь, истории их происхождения, индейского, азиатского, скандинавского, немецкого, английского. Поведанные истории их жизни.
Ванкувер мне до того понравился, что напросился в мою новеллу. Он станет частью «Возвращения».
Возвратившись в Европу, я шлифую два первых текста.
Недавно, заметив, что кто-то скривился, говоря о новеллах, как будто эти короткие рассказы свидетельствуют о лени или усталости автора, я задумался о том, как мало значения, несмотря на Мопассана, Доде, Флобера, Колетт или Марселя Эме, придают этому жанру во Франции.
По-моему, постоянное предпочтение романа новелле — это мелкобуржуазный подход. Подход, следуя которому господин и госпожа Фромаж приобретают для своей гостиной картину, а не рисунок: «Рисунок меньше, его издалека не видно, и никогда не знаешь, закончен он или нет».
Я спрашиваю себя, не является ли этот факт выражением дурного вкуса богатых людей. Они хотят густого мазка, пространных описаний, диалогов, смахивающих на пустую болтовню: им подавай исторические факты, если в романе описывается прошлое, или журналистские расследования, если речь идет о сегодняшнем дне. Короче, они любят труд, пот, безусловную компетентность, работу, которая видна: чтобы вещь не стыдно было показать друзьям — в доказательство того, что художнику или торговцу не удалось их облапошить.
«Когда в романе восемьсот страниц, — восклицает господин Фромаж, — то видно, что автор работал!»
Может, как раз и нет…
Сжать повествование до сути, избежать ненужных перипетий, свести описание к намеку, писать экономно, исключить всякое снисхождение к автору — все это требует времени, долгих часов анализа, критического подхода.
По сути дела, господин и госпожа Фромаж считают, что «роман большее искусство, чем новелла», потому что это — напыщенное искусство.
Перечитывая предыдущий абзац, я обнаружил, что угодил в ловушку полемики: двойственность мысли.
И вот я уже думаю так же, как и те, кого упрекаю в том, что они думают неправильно: я противопоставляю, разобщаю, ставлю одно выше другого. Глупо! Думать — значит принимать всю сложность, однако полемисты не думают, поскольку сводят все сложности к двум противоположностям.
Короче, я люблю роман так же, как новеллу, но каждый жанр — по разным причинам.
Получаю в Италии премию за «Мечтательницу из Остенде», свою вторую книгу новелл. У меня создается впечатление, что здешние критики прекрасно понимают, чего я пытаюсь достичь, поскольку знают наизусть «Американские уроки» Итало Кальвино, одну из моих настольных книг. То, что интеллигент стремится к легкости, к простоте, их не шокирует; напротив, они рукоплещут, зная, как это изнурительно. С их латинской утонченностью, они не путают простоту с упрощенчеством.
Упрощенчество — непонимание сложностей.
Простота — способность разрешать сложности.
В Вероне мне рассказывают занятную историю.
В первой половине XX века один садовник ухаживал за кладбищем, где находится склеп Джульетты. Туристы приезжали посмотреть на могилу, влюбленные приходили сюда целоваться, а несчастливые — плакать. Растроганный сценами, при которых ему ежедневно приходилось присутствовать, садовник выдрессировал птиц, теперь по его команде они садились на плечо страдальца и клювиком запечатлевали на его губах мимолетный поцелуй. Это чудо понравилось, заинтриговало, и мало-помалу со всего мира стали стекаться письма, адресованные Джульетте, с просьбой дать совет в любовных делах.
Садовник стал красивым почерком отвечать на письма, подписываясь «Джульетта».
Когда в пятидесятых годах он умер, письма с адресом «Италия, Верона, Джульетте» продолжали прибывать, и их скопилась целая куча. Несколько веронцев решили продолжить дело садовника и создали Клуб Джульетт — группу из семи женщин, которые писали письма несчастным или одиноким людям, поделившимся с ними своими.
Вчера вечером я встречался с семью современными Джульеттами. Интеллектуалки, социологи, адвокаты, они ведут переписку с приговоренным к смерти в Техасе или смотрителем маяка в Китае…
Вот такая странная эта Верона, которую построили итальянцы, а прославил англичанин, Шекспир…
Как всегда, я больше не живу. Писательство завладело мною и отодвинуло все, что его не касается, на задний план. Заключенный в скобки, я превратился в писца, в руку на службе неотложному делу: героям, которые хотят существовать, истории, которая требует слов.
Декабрьские праздники я прохожу как призрак. Наваждение дает мне несколько часов передышки: я с радостью общаюсь с родителями, сестрой, ее мужем, племянниками, затем, стоит мне выйти из комнаты, мое неоконченное произведение вновь завладевает мной.
Порой я думаю, что писательство не любит мою семью, моих друзей. Как несговорчивая любовница, оно отдаляет, отрывает меня от них.
Наверное, поэтому я и втягиваю своих близких в процесс написания книг. Я думаю о них, о том, что им предстоит прочесть, я стараюсь их удивить, позабавить, угадать, что каждому из них понравится или нет на этой странице. Я приглашаю их стать потенциальными читателями текста, который пишу.
Но когда я сижу среди них, меня с ними нет. Я притворяюсь, что я — это я, и вспоминаю, что они — они.
Новелла есть концентрат романа; роман, сведенный к своей сути.
Этот требовательный жанр не прощает предательства.
Если роман можно использовать как сундук, запихивая туда все, с новеллой так нельзя. Следует отмерять пространство, отводимое описанию, диалогу, эпизоду. Малейший просчет в архитектуре заметен. Попустительство тоже.
Иногда мне кажется, что новелла удается мне, потому что я прежде всего человек театральный.
Со времен Чехова, Пиранделло или Теннесси Уильямса известно, что новелла — это жанр драматургов. Почему? Новеллист как бы управляет читателем: берет его за шиворот на первой фразе и без остановки, без перерыва ведет к последней, как он привык поступать со зрителем в театре.
Драматурги любят новеллу, поскольку у них создается впечатление, будто она лишает читателя свободы, превращает его в зрителя, который не может выйти из зала, разве что покинет свое кресло навсегда. Новелла дает писателю эту власть — власть управлять временем, создавать драму ожидания, неожиданности, дергать за ниточки чувства и интеллекта, а затем внезапно опустить занавес.
Действительно, краткость ставит новеллу в один ряд с музыкой или театром — искусствами временными. Длительность чтения — как в концерте или спектакле — регулируется создателем.
Краткость делает чтение пленом.
Я очень чувствителен к одной вещи, о которой мало кто говорит: к размеру книги.
Как читатель я нахожу, что большинство книг, которые я пролистываю, не той длины: вот в этой триста страниц, тогда как сюжету достаточно ста, другая ограничивается ста двадцатью, когда он требует пятьсот. Почему литературная критика продолжает избегать этого критерия? Обычно она ограничивается тем, что подчеркивает длинноты, но только когда это уж очень бросается в глаза.
Невнимание тем более удивительно, что в других областях искусства соизмеряют это соответствие сущности и формы. В скульптуре все удивятся, если автор примется высекать монументальный ансамбль из небольшого камня или вырезать одуванчик из шестиметровой гранитной глыбы. В живописи отмечают соотношение между рамой, размером и сюжетом картины. В музыке часто улавливают, что тот или иной музыкальный материал недостаточен для длительности того или иного отрывка. В литературе никогда.
Я глубоко убежден, что любой сюжет имеет собственную плотность, требующую соответственного формата письма.
Большинство романов похожи на фаршированный рулет: смешивается конина, различные виды дичи, иначе говоря, начинка превалирует. Очень часто они искусственно затянуты, исчерпывающие описания напоминают перечень судебного исполнителя, диалоги имитируют обыденную речь и нарушают стиль, теории произвольно перерабатывают друг друга, сюжетные перипетии множатся, как раковые клетки.
Когда нью-йоркское издательство опубликовало «Мсье Ибрагим и цветы Корана», другой издатель спросил меня, не могу ли я переписать этот рассказ, изначально уложившийся в двадцать четыре страницы, сделать из них минимум сто пятьдесят страниц, расписав судьбы мадам Ибрагим, родителей Момо, дедушек и бабушек, школьных друзей…
«Концерт „Памяти ангела“».
Я пишу его на музыку Альбана Берга, которая околдовывает меня, ведет к невероятным ощущениям, к новым замыслам.
Например, прежде я никогда не замечал, насколько свободными делает нас возраст. В двадцать лет мы — продукт своего воспитания, но в сорок лет мы наконец результат собственного выбора — если мы его сделали.
Молодой человек становится тем взрослым, о котором ему мечталось в детстве. В то время как взрослый — это дитя молодого человека.
Можем ли мы измениться? А главное, меняемся ли мы добровольно?
И вновь в этих историях я сталкиваюсь с проблемой свободы.
Сторонникам детерминизма ясно, что человек не меняется, поскольку у него нет никакой самостоятельности, никакой свободной воли. Воля, эта приманка, есть лишь название, данное последней воспринятой команды. Если человек делается другим, то под влиянием новых принудительных сил — социальная дрессировка — или травмы. Если не считать случаев внутреннего износа машины, все приходит извне…
С теми, кто верит в свободу, дело сложнее. Достаточно ли сильна воля, чтобы изменить темперамент?
Да — для кого-то, для честолюбцев, которых я называю сторонниками святости. Эти люди — будь то иудеи, буддисты или христиане, даже атеисты, как Сартр, который в «Дьяволе и Господе Боге» выводит одного героя, Гетца, бесповоротно переходящего от зла к добру, — верят в нашу способность к полной метаморфозе.
Нет — для других, вроде меня, осмотрительных, которых я называю исправленцами. Человек не меняется — он исправляется. Он использует свой темперамент иначе, он сгибает его, ставя на службу иным ценностям. Так, Крис, герой новеллы «Концерт „Памяти ангела“», культивирует соперничество, мечтает о совершенстве под влиянием матери, несчастной, неудовлетворенной женщины. После совершенного им поступка (это почти убийство), потрясенный, он сохраняет прежний характер — энергичный, боевой, рвущийся к удаче, но направляет его на служение добру. Он остается прежним, хотя и по-другому освещенным, он заменил лампочку индивидуалиста на огонек альтруизма.
Сила воли.
Не будь ее, все мы поддавались бы приступам жестокости. Кто, внезапно охваченный гневом, страхом, бешенством, не желал, хотя бы одно мгновение, ударить, а может, даже убить другого?
Нередко я думаю, что мы все убийцы. Большая часть человечества, та, что собой владеет, состоит из убийц воображаемых; меньшая часть — из убийц подлинных.
Маргерит Юрсенар говорила: мы не меняемся, мы становимся глубже. Так же и Андре Жид советовал продолжать путь по наклонной плоскости, при условии, что это путь вверх.
Когда воля сговаривается с умом, человек становится зверем, с которым можно общаться.
Бруно и Ян прочли «Концерт „Памяти ангела“». Они пришли ко мне взволнованные, говоря, что я написал прекрасную историю любви.
Странно. Я этого не заметил.
«Любовь в Елисейском дворце».
Рассказывая эту небылицу о любви, сдвинутой по фазе, я чувствую себя почти в театре. Анри и Катрин — сильные персонажи, эффектные с самого начала. Виртуозы видимости, носители масок, они наделены внутренним богатством людей, умеющих себя контролировать, страданием тех, кто молчит.
В то же время место действия расставляет свои ловушки: Елисейский дворец должен оставаться задником, власть — рамой, оправдывающей присущую его обитателям боязнь общественного мнения.
Мне пришлось несколько раз переписывать начало, чтобы найти подходящий угол зрения, самый простой, позволяющий нам с симпатией взглянуть на одинокую женщину, понимающую, что ее бросили.
Новелла «Любовь в Елисейском дворце» завершает книгу, потому что именно она дает нам ключ к пониманию: люди, так же как Анри и Катрин, теряются в коридорах времени, они почти никогда не переживают одновременно одинаковых чувств, но страдают от болезненных сдвигов во времени.
Так же и отравительница и ее аббат разминулись друг с другом…
Так матрос Грег забывает о том, что он отец, когда его дочери еще совсем маленькие.
Так Крис и Аксель слишком разные, чтобы оценить друг друга; и когда они меняются, это происходит симметрично и опять создает дистанцию…
Если рано или поздно объяснения и помогают нам понять, что мы потеряли, они ничего не могут исправить.
Раскаяние дает возможность искупления, но чаще всего слишком поздно. Зло свершилось… Угрызения совести не смоют содеянного. Дочери судового механика Грега вечно будут страдать из-за того, что их мало любили и мало обращали на них внимания… Я мог бы назвать эту книгу «Любовные несовпадения».
Образ Риты, мадонны безвыходных положений, святой невозможного, ограненным бриллиантом сверкает в этих историях. Блеск его то отсвечивает иронией или цинизмом, то порождает желание действовать и надежду. Его мерцание отражает двойственность добра: то, что представляется благом одному, будет горем другому, то, что губит Петра, спасет Павла. Святая Рита — явление, которое само по себе ни о чем не говорит, но через которое говорит о себе другой.
Этот лейтмотив — не мое, писателя, пояснение. Это укол копья, подстрекательство, таинственный импульс, заставляющий читателя задуматься.
Сегодня утром я получил письма от немецких коллег, которые внимательно прочли повесть «Мсье Ибрагим и цветы Корана». Среди комплиментов нашелся и один упрек: «Почему вы не объяснили причину того, что господин Ибрагим все время повторяет: „Я знаю лишь то, что написано в моем Коране“».
Я ответил ему одной фразой:
«Потому что я хотел, чтобы вы нашли ее сами…»
Когда книга закончена, начинается ее жизнь.
С сегодняшнего вечера я ей больше не автор. Ее авторами отныне становятся читатели…
Вольтер говорил, что лучшие книги — это те, что наполовину созданы воображением читателя.
Подписываюсь под этой мыслью, но от себя хотел бы добавить: если только у читателя есть талант…
Еще одно уточнение: если читатель окажется талантливее, чем я, это меня вовсе не смутит. Напротив…