«Где-то ждет меня мое истинное лицо».
Я шел пригнув голову, руки и ноги напряжены, большие пальцы засунуты за ремень, шагал, не сводя глаз с камней и неровностей почвы, чтобы не упасть. Рюкзак был так тяжел, что я терял равновесие, стоило ноге подвернуться.
«Где-то ждет меня мое истинное лицо».
Эта мысль шла вместе со мной, неотвязная, мерная, она билась в унисон моим шагам. С самого завтрака – проглоченного наспех, – мы шли по тропе, которая вилась среди спящих глыб и вздымающихся к небу скал. Хоть и извилистая, дорога эта имела естественный вид, вписываясь в рельеф, с горловинами-коридорами; было видно, что ходили по ней веками.
– Врата пустыни! – объявил Дональд, когда мы тронулись в путь.
Он указал нам на гору, усеянную валунами. Тогда я подумал, что, преодолев это препятствие, мы выйдем на ровную местность. Ничуть не бывало! За каменной стеной высилась другая, за ней еще одна и еще… Мы пересекали массив, на преодоление которого мог уйти не один час. Отрезвленный, я умерил изначальную прыть, подлаживаясь к ритму. Образовалась организованная колонна: Абайгур с верблюдами шел впереди, Дональд замыкал шествие.
«Где-то ждет меня мое истинное лицо».
Как пробралась эта фраза в мой мозг?
За завтраком Сеголен спросила, нет ли у кого из нас зеркала.
– Я не собираюсь краситься, – сказали женщины.
– Я не собираюсь бриться, – подхватили мужчины.
Все были ошарашены: оказалось, что никто не запасся этим предметом.
– Ни один из нас десять дней не увидит своего лица! – заключила Сеголен.
Эта перспектива ей не нравилась; меня же она привела в восторг.
У меня всегда были сложные отношения с зеркалами. Если детство мое их игнорировало, отрочество не дало мне отвернуться от них. Сколько дней посвятил я изучению себя? Это не был нарциссизм, скорее растерянность. Я не понимал… Я тщетно искал связь между человеком в зеркале и собой; у него разрастался торс, ширились плечи и бедра, тогда как внутри я не менялся. Мало того что его метаморфоза следовала непостижимому мне плану, она совершалась, в то время как я не желал ее, не контролировал, даже не предвидел. Доколе это будет продолжаться? Я полагал себя жертвой абсурдной неизбежности – роста. Что связывает эту плоть, принимавшую форму мужчины, и меня? Ребенок, исчезавший из зеркала, оставался во мне, более того, он оставался мной.
Когда процесс был завершен, я без особого энтузиазма смирился с тем, что проживу свою жизнь в этом мускулистом, массивном, атлетическом теле, увенчанном круглым лицом. Между тем лицо, которое я бы сам себе дал, было бы тонким, и, выбирай я внешность, предпочел бы хрупкую, по образу моих сомнений и вопросов.
В восемнадцать лет я порвал все отношения с зеркалами, за исключением времени бритья. Когда мне случалось неожиданно где-нибудь на углу улицы или в глубине ресторана увидеть свое отражение, я удивлялся. Что за нелепица! Я так мало походил на себя…
Своим близким я никогда не поверял этого чувства неадекватности, ибо в тот единственный раз, когда я решился его высказать, девушка возразила мне: «Ты себе не нравишься? Не важно, ты нравишься мне. И я нахожу тебя красивым». Несчастная, какое заблуждение… я страдал не от этого. Красивый, некрасивый – плевать! Нравлюсь себе, не нравлюсь – какая разница? Я говорил о другом, глубинном недуге: я себя не узнавал! У меня дома было не найти ни псише, ни зеркала в полный рост, только маленький квадратик в ванной комнате без окон.
«Где-то ждет меня мое истинное лицо».
Фраза возникла вскоре после полудня. Потом вернулась. На ходу она становилась навязчивой. Крутилась, крутилась, крутилась в голове.
Что она значила?
Я полагал, что она отражала мои заботы: вот уже год я искал свое место в жизни, свое дело, свою профессию. Удалившись в пустыню, я мог продвинуться в поисках. Должен ли я продолжить мои философские изыскания? И какие? Или лучше уйти в преподавание? В писательский труд? Короче, кто я – эрудит, мыслитель, учитель, артист? Кто-то другой? Кто-то или… никто? Никто, быть может… Так не лучше ли попросту создать семью, завести детей, посвятить себя их воспитанию и их счастью? Этот внутренний разлад тяготил меня: я был на перепутье, не на пути.
«Где-то ждет меня мое истинное лицо».
Сегодня, когда я пишу эти строки, я лучше различаю вопрос, потому что имею ответ, который был мне дан три дня спустя… потрясающим образом. Но не будем забегать вперед.
* * *
– Смотрите-ка, полынь.
Тома указывал на голубовато-зеленые пучки, торчавшие там и сям из земли.
– Растение, родственное тимьяну, – сказал я, сорвав стебель, покрытый сотней серебристых листочков.
– Понюхайте!
Я вдохнул приятный, чуть терпкий запах.
В эту минуту выше по дороге меня заметил Абайгур и крикнул:
– Téharragalé!
Я помотал головой: не понимаю. Он терпеливо повторил:
– Téharragalé!
Я шепотом спросил у Тома:
– Что он говорит? Что нельзя ее трогать? Это яд?
Тома покачал головой:
– Вряд ли. В полыни нет ничего токсичного. Ей даже приписывают лечебные свойства. Болеутоляющее, антисептическое…
Улыбаясь, Абайгур спустился и подошел к растению. Собрал горсть травы у моих ног, сунул ее в карман и произнес длинную тираду на тамашеке. При виде моего непонимающего лица он расхохотался, похлопал меня по плечу, обрисовал указательным пальцем круг. «Позже поймешь».
Бодрым маршем колонна двинулась дальше.
– О, молочай! Хорошо, хорошо…
Тома восторгался торчавшей из песка веткой, покрытой капустными листьями.
Я наклонился.
– Нет! – воскликнул он. – Не трогайте, его сок очень едкий. Животные его не едят.
Как понятливое животное, я попятился.
– Вы знаете все растения?
– Не все, но много. Тридцать лет собираю гербарий, хотя моя специальность все же вулканы.
Тома, бородач лет пятидесяти, преподавал географию в Университете Кана. Парижское агентство оплатило ему экскурсию, чтобы он передал свои знания будущим путешественникам.
В таком положении были двое: Тома, геолог, и Жан-Пьер, астроном. Им была поставлена задача описывать нам мир – одному днем, другому ночью. Я ценил эту ученую компанию и считал большой удачей в нее попасть.
Каждый час мы делали привал, и Тома рассказывал нам об образовании рельефов, их эволюции, эрозии почв. Благодаря ему пейзаж обрел два новых аспекта: время и движение. Ученый наделял этот безмолвный мир историей, и под внешней неподвижностью панорамы открывал нам все, что возникало, извергалось, боролось, текло, сталкивалось, ломалось, наступало и распадалось. Завороженный его комментариями, я чувствовал себя на поле битвы после сражения, где глыбы, разломы, каньоны были убитыми солдатами или солдатами выжившими.
– Вы ошибаетесь, – ответил он, когда я поделился с ним своим ощущением. – Борьба не закончена. Все еще движется, непрестанно меняется, но со скоростью, неощутимой на человеческом уровне.
– А, ну да… Как сказал Фонтенель: на памяти розы не умирал ни один садовник.
Он сморщился и почесал ухо. Мне еще предстояло понять, что его сердцу не были милы ни поэзия, ни образные выражения, ни философия. Он хотел знать. Только знать. Не фантазировать, не мечтать, это все ребячество…
Тома любил называть, к каждому элементу приклеивать ярлык, данный ему наукой. Уже то, что он именовал Calotropis procera молочаем, а Artemisia judaica полынью, было уступкой нашему невежеству, и он не терпел дополнительных компромиссов. Он требовал точности, до такой степени, что сердился порой на природу за ее нехватку.
– По логике вещей, мы должны были бы увидеть Citrullus colocynthis, пустынную горькую тыкву. Она растет под скалистыми навесами. Или для нее еще слишком рано? Разве что вот этот ползучий побег, совсем сухой… Да, это он. Уф! Хорошо, хорошо…
То было его первое путешествие в Алжир, но он не открывал, скорее узаконивал, сопоставляя изученную пустыню с пустыней конкретной.
– Rumex vesicarius! Хорошо, хорошо…
Он поставил земле положительную отметку.
Он проверял не правильность своего знания, но правильность места. Переворачивал процедуру с ног на голову. Экзамен сдавала Сахара, не он. Сахара удовлетворяла ученого или разочаровывала его, не показывая ожидаемой травки или желаемой геологической щели.
В целом на четвертом привале господин профессор был доволен. Не собой – пустыней.
– Хорошо, хорошо…
Он широко улыбнулся нашим проводникам Абайгуру и Дональду, очевидно, в благодарность за то, что предоставили нам превосходную пустыню, адекватную пустыню, – так он улыбался персоналу лаборатории, готовившему его практические работы в Университете Кана.
– Rhalass.
Американец перевел нам.
– Стоп. Здесь мы разобьем лагерь.
Мы положили рюкзаки на землю. Я запротестовал:
– Где же пустыня?
– Там, прямо за вами.
– Ты уже говорил это, Дональд, – возразил Жан-Пьер.
– Теперь это еще более правда. Кто еще может передвигать ноги, идите за мной.
Четверо из нас последовали за Дональдом, который, перебравшись через шесть холмиков и три каменных завала, остановился на гребне и показал рукой вдаль:
– Вот…
Мы подошли ближе.
Что рассчитывает увидеть человек, глядя на пустыню? Ничего, если это пустыня. Вот в точности что было у нас перед глазами: ничего. Гладкая и сухая равнина без единой зацепки, таявшая на горизонте.
– Почему мы разбили лагерь позади?
– Спать лучше среди скал. Будет не так ветрено.
И как будто природа его услышала, нас окутало дыхание, довольно враждебное, словно пес принюхивался к чужаку.
– Назад! Вот увидите, в это время года день переходит в ночь мгновенно.
Пока мы возвращались в вади, небо погасло, и я вздрогнул, ступив в лагерь, ставший антрацитовым. Свет унес с собой тепло. Я достал из рюкзака свитер, потом плед, которым накрылся. Ночь уже пробиралась мне под кожу.
Абайгур успел набрать веток и развел огонь, Дональд доставал съестные припасы.
Участники экспедиции разошлись за скалы. Каждый выбрал место, где можно расположиться на ночлег с рюкзаком и спальником. Новички подсматривали за опытными путешественниками. Как и следовало ожидать, пары жались к костру, а одиночки предпочли удалиться: им хотелось приключений.
Я же между огнем и окружающими скалами выбрал песчаный участок, имевший даже форму ложа. Я почистил его, убрав шипы акаций, мелкие камешки, помет грызунов.
Сидя там, я автоматически паковал и распаковывал мой рюкзак. В моих движениях не было никакого смысла, никакой цели, просто хотелось чем-то занять руки.
Я был растерян.
Эта стоянка тревожила меня… Я предпочел бы шагать, шагать еще, шагать без остановки, шагать до полного изнеможения. Мне не хотелось думать. Ходьба дала бы мне чувство, что я куда-то иду, в то время как остановка доказывала, что я нигде.
Тьма стерла все: очертания, расстояния, предметы, людей. Сила и значимость этого дня меркли во временном небытии.
Мне стало страшно. Я боялся ночи. Боялся незнакомой группы. Боялся этого американского гида, который больше изображал компетентность, чем воплощал ее. Боялся Жерара, о котором мало знал, он ушел повыше, подальше, дабы подчеркнуть, что путешествует с нами лишь вынужденно.
Я боялся жажды. Боялся голода. Боялся усталости. Боялся коварного зверя, который будет наблюдать за мной, спящим. Боялся скорпиона, который заберется ночью в мой башмак. Боялся…
Только один человек успокаивал меня: туарег Абайгур.
Словно угадав это, он поднял голову, улыбнулся мне и пригласил присоединиться к нему.
Я сел рядом с ним у костра. Он угостил меня сладким мятным чаем. Мои закоченевшие ладони обхватили горячий стакан.
– Спасибо.
– Tanemmert, – тихо произнес он.
– Tanemmert.
Он кивнул, довольный, что мне сразу удалось повторить.
– Issem n nek?
Я бы и рад был ответить. Моя раздосадованная мина рассмешила его. Ухватив Дональда за локоть, он повторил ему свои фразы.
Дональд наклонился ко мне:
– Он спрашивает, как тебя зовут.
Я обратился к Абайгуру:
– Эрик.
Он, в свою очередь, постарался правильно произнести мое имя, половину которого я намеренно опустил.
– Эрррррик.
Я рассмеялся так же, как он, по-детски, радуясь, а не насмехаясь.
Он достал из складок своего синего одеяния собранные стебельки, положил их в кастрюльку с водой и поставил ее на угли.
– Téharragalé, – повторил он.
Возможно, так называется полынь на тамашеке.
Я помог им двоим приготовить ужин. Тревога покинула меня. После первого стакана чая я почувствовал себя лучше, после второго развеселился, после третьего захмелел. Жаренная на вертеле ягнятина погрузила мой желудок в блаженство, а когда на десерт подали инжир, я уже думал только о том, чтобы лечь.
Видно, не я один валился с ног, потому что было решено отказаться от сеанса астрономии, предложенного Жан-Пьером.
Один за другим туристы расходились. Я тоже ушел.
Чисто рефлекторно я достал из рюкзака книгу, чтобы почитать на ночь – мой ежевечерний ритуал. Я зажег налобный фонарик; увы, он давал лишь слабенький свет, на расстоянии метра таявший во тьме.
Усилием воли я заставлял себя… Сосредоточиться было трудно, строчки плясали перед глазами, фразы ничего мне не говорили. Но что с того, я не сдавался.
Погрузиться в сон в этом враждебном окружении? Невозможно! У меня не хватит духу. Я часто моргал, чтобы не слипались глаза.
Вдруг ко мне скользнула какая-то тень. Две руки приблизились к моему лицу.
Я вздрогнул.
Передо мной стоял Абайгур, ослепленный фонариком. Похлопав ресницами, он жестом попросил меня выключить его. Его тонкие, длинные руки протягивали мне питье.
Я отложил лампочку.
Сгустилась темнота, ставшая уютной теперь, когда ее не рассекал больше луч.
Абайгур поднес чашку к моим губам: пей.
Я послушно проглотил отвар. Туарег стоял рядом, пока я не допил горькую жидкость, точно мать, лелеющая свое дитя.
Когда я сделал последний глоток, он забрал чашку и проронил хриплым голосом:
– Ar toufat.
На этот раз я понял без колебаний: «До завтра, доброй ночи».
Было ли то действие полыни? Дружбы? Накопившейся усталости? Я уснул мгновенно.