Меня зовут Саад Саад, что означает по-арабски — Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный, от недели к неделе, иногда от одного часа к другому, даже за вспышку секунды моя суть перетекает из арабской в английскую, и от того, кем я себя ощущаю — оптимистом или изгоем, я становлюсь Саадом-Надеждой или Саадом Грустным.

В лотерее рождения мы вытаскиваем счастливый или несчастливый билет. Если очутился в Америке, Европе, Японии — живешь и кончено, ты родился раз и навсегда, и незачем начинать все по новой. А вот если ты явился на свет в Африке или на Ближнем Востоке…

Мне часто снится, что я был прежде, чем родился, снится, что я присутствую в минуты, предшествующие зачатию, — и поправляю, направляю то колесо, что размешивает клетки, молекулы, гены, отклоняю его, чтобы изменить результат. Не для того, чтобы стать иным. Нет. Просто чтобы прорасти в другом месте. В другом городе, в совсем иной стране. Конечно, в том же животе, во чреве матери, которую обожаю, но чтобы чрево это выпустило меня на почву, где я смог бы расти, а не на дно ямы, из которой двадцать лет спустя мне придется выбираться.

Меня зовут Саад Саад, что по-арабски означает Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный. Я хотел бы ограничиться арабской версией, цветистыми обетами, которые это имя выписывали на небесах, я желал бы, питая честолюбивые помыслы, расти, тянуться вверх и угаснуть на том месте, где родился, подобно дереву, что разрастается среди сородичей и затем в свой черед рассылает отпрысков, завершая свой недвижный путь во времени. Я был бы рад разделить иллюзию счастливцев, верить, что занимаю прекраснейшее место в мире, не порываясь отправиться в другие места, что позволило бы сделать хотя бы начатки сравнения, — но это блаженство было вырвано у меня войной, диктатурой, хаосом, тысячами страданий, избытком смертей.

Каждый раз, когда я вижу Джорджа Буша, президента Соединенных Штатов, по телевидению, я замечаю в нем отсутствие сомнения, которого мне так недостает. Буш горд тем, что он американец, как будто в том его заслуга… Он не родился в Америке, он ее изобрел, да, он сотворил ее вместе с первой какашкой в родильном доме, усовершенствовал, агукая в памперсах в яслях, и дорисовал цветными карандашами за партой начальной школы. Естественно, что, став взрослым, он ею управляет! Не говорите ему про Христофора Колумба, его это нервирует. Не говорите ему и про то, что Америка будет жить после его смерти, его это травмирует. Он в таком восторге от своего рождения, словно сам себе его обеспечил. Свой собственный сын, а не сын своих родителей, он ставит себе в заслугу то, что ему дали. Хорошая вещь — самонадеянность! Как великолепно тупое самодовольство! Как ослепительно тщеславие, относящее на свой счет все, что получено от других! Я испытываю ревность. И так я завидую любому человеку, кому выпало счастье жить в пригодном для жизни месте.

Меня зовут Саад Саад, что по-арабски означает — Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный. Иногда я Саад Надежда, иногда Саад Грустный, хотя в глазах большинства людей я — никто.

Закончив одно путешествие и начиная новое, я пишу эти страницы, чтобы снять с себя вину. Родившись в месте, где не надо было рождаться, я решил покинуть его. В поисках статуса беженца я менял одну личину за другой: я был мигрантом, нищим, правонарушителем, бездомным, бесправным, безработным, и единственный термин, который определяет меня сейчас, — это нелегал. Бездельник — это не про меня. Нахлебник — тоже. Жулик — еще меньше. Нет, я нелегал. Я не принадлежу ни к одной нации, ни к стране, откуда бежал, ни к стране, к которой стремлюсь принадлежать, еще меньше — к странам, которые я прошел. Я нелегал. Всего лишь нелегал. Всюду нежданный. Везде чужой.

В иные дни мне кажется, что я чужд роду человеческому…

Меня зовут Саад Саад, но дальше это имя я, вероятно, не передам. Зажатый в двух квадратных метрах, к которым сводится мое временное жилище, я стыжусь размножаться и, таким образом, дать продолжение бедствию. К огорчению матери и отца, которые так праздновали мое прибытие на землю, я стану последним из Саадов. Последним из грустных или последним из тех, кто надеялся, — какая разница. Последним.

1

Я родился в Багдаде в тот день, когда Саддам Хусейн впал в ярость, обнаружив у себя первые седые волоски. Он завопил во дворце так, что чуть не полопались жилы, вызвал к себе парикмахера, потребовал, чтобы тот немедленно покрыл седину жирной краской цвета воронова крыла, после чего объявил человеку с дрожащими руками, что отныне тот в ответе за появление малейших признаков старения, так что пусть смотрит в оба! Можно сказать, я родился в тот день, когда Ирак чудом избежал катастрофы. Зловещий знак или благое предзнаменование?

Я привожу здесь эту деталь, потому что парикмахер оказался в родстве со сводной теткой кузины молочной сестры моей матери… Родня, как ни смотри… Придя в тот день к нам отпраздновать мое появление на свет, цирюльник не удержался и поведал анекдот отцу, прячась за занавеской, вполголоса смакуя подробности, хотя он так и не открыл ни тогда, ни позже, где же были расположены эти предательские волоски, — вылезли ли они на голове или на другой части президентского тела, но эта упущенная деталь направила поиски в определенную сторону, ибо известно, что в нашей стране мужчины, желающие долго слыть мужественными, чернят себе волосяной покров вокруг члена.

Во всяком случае, у родителей стало два повода радоваться: на свет появился сын, а тиран старел.

Меня встречали как чудо. А как иначе: после четырех дочек меня уже не надеялись дождаться. Розовая макаронинка, болтавшаяся у меня между ног, приводила всех в экстаз, мой лилипутский краник возрождал династические надежды. И еще раньше, чем я произнес или совершил что-либо разумное, меня уже окружили почитанием, прожив всего несколько часов, я стал причиной достопамятного пира и последовавших назавтра достопамятных колик, а также мук похмелья.

Заласканный в молодые годы, я медленнее, чем дети моего возраста, осознавал, как живут — или не живут — мои соотечественники.

Мы занимали квартиру в приземистом бежевом доме в двух шагах от лицея, где работал библиотекарем мой отец. Естественно, школа была школой имени Баас, библиотека имени Баас, так же как имя Баас — президентской партии — носили радио, телевидение, бассейн, спортивный зал, кино, кафе… «И даже бордель», — добавлял отец.

«Изначально мне казалось, что в жизни существуют три главные вещи: семья, Бог и Президент». Написав эту фразу, я сознаю, что только отдаленность позволяет, по здравом размышлении, расположить элементы в таком порядке, ибо в те времена подобная классификация стоила бы иракцу свободы: лучше было выстраивать иерархию так: Президент, Бог и уж потом семья.

Президент с расклеенных повсюду фотографий держал под надзором повседневную жизнь, те же снимки повторялись в наших учебниках, его портретами были увешаны присутственные места, а также частные лавочки — от баров до ресторанов, не исключая магазинов тканей, посуды, продуктов питания. Из веры, из осторожности или из трусости каждый выставлял изображение арабского вождя, которое охраняло лучше всякого оберега, и фотография Саддама Хусейна в рамке стала минимумом, защищавшим от дурного глаза, — минимумом необходимым, но недостаточным, ибо беспорядочные аресты и ссылки ни в чем не повинных людей случались чаще, чем дождь. Я думал, что президент своими портретами смотрит на нас, он не просто отпечатан на картонке, он присутствует, он среди нас, за его нарисованными глазами скрывалась камера, в бумажных ушах таились микрофоны. Саддам вынюхивал, что мы делали и что говорили возле его репродукций, от Саддама не укрывалось ничто. Как многие иракские школьники, я приписывал Саддаму самые невероятные способности. А как же иначе: он мог все.

Время от времени мужчины, даже если у них были семья, жена, потомство, родственники, внезапно исчезали — ни слуху ни духу. На выбор имелось два варианта: либо эти люди ушли на борьбу с Саддамом Хусейном, либо брошены в тюрьму, подверглись пыткам и потом были уничтожены за борьбу с Саддамом Хусейном. Никто не проверял эти гипотезы, настолько опасно было выяснять правду. Так что исчезнувшему давали исчезнуть, не зная, скрывается ли он в горах бывшего Курдистана или залит кислотой.

Ребенком я считал это чудовищным, страшным и естественным — по логике юного ума я считал естественным все, что происходило вокруг. Вскормленный отцом на старинных легендах вроде рассказа о Гильгамеше, я воспринимал судьбу как нечто деспотическое, мрачное, пугающее. Я не представлял себе мира без Саддама Хусейна, без его абсолютной власти, капризов, антипатий, злопамятства, мнительности, нетерпимости, лживости. Он завораживал меня, и я обожествлял его с той же силой, с какой боялся. Единственная разница между миром сказок и реальностью была в том, что здесь, за пределами страниц, вдали от волшебных царств, людоеда звали Саддам Хусейн.

Бог, по моему мнению, был конкурентом Саддама Хусейна, его непосредственным соперником. Много точек совпадения, никаких различий, его тоже полагалось бояться и чтить, взрослые посылали ему тихие упреки и громкую хвалу, его тоже лучше было не гневить. В минуты сомнений я спрашивал себя, за кем идти, если придется делать выбор: за Богом или за Саддамом Хусейном? Однако Бог в борьбе за авторитет играл с Хусейном не на равных. Во-первых, он мало вмешивался в повседневную жизнь, особенно в Багдаде… Потом, он дольше, чем Саддам, медлил с отмщением, не моргнув глазом снося хулу, за которую Саддам карал еще до того, как она отзвучала. Этим, на мой взгляд, Бог и отличался: был менее кровожаден, более флегматичен, совсем не злопамятен. Невнимателен. Возможно, забывчив… Я рискнул высказать гипотезу: не оттого ли Бог так запаздывает с репрессиями, что он добр? Я не был в этом уверен, хотя такое упорное пренебрежение своим правом говорило в пользу моей гипотезы. Бог казался мне симпатичным — симпатичнее, чем Саддам. Он обладал также правом старшинства, хотя в пространстве моего краткого опыта Саддам присутствовал неотлучно. Наконец, я предпочитал людей Бога людям Саддама: бородатые имамы с сиреневыми веками, сначала учившие нас читать по Корану, а потом читать сам Коран, источали внимание, мягкость, человечность, несравнимые с поведением баасских грубиянов — надменных чиновников, свирепых судей, жестоких полицейских и скорых на расправу солдат. Да, несомненно, Бог лучше выбирал себе окружение, чем Саддам. К тому же Саддам как будто и сам чтил Бога. А перед кем он склонялся ниц?

Вдали от внушавшего ужас Саддама и от загадочного Бога моя семья защищала меня и обеспечивала разнообразные впечатления: с одной стороны, я твердо знал, что меня любят, с другой — четыре сестры, задерганная мать, эксцентричный отец постоянно возбуждали мое любопытство. Наш дом бурлил: догонялки, смех, песни, мнимые заговоры, искренние объятия, возгласы, пересыпанные шутками; нам так не хватало денег и порядка, что все превращалось в проблему — еда, развлечения, игры, поход в гости, но мы с удовольствием преодолевали трудности, несколько преувеличивая их масштаб, ибо в соответствии с восточным стилем обожали усложнять то, что в упрощенном виде вызвало бы у нас скуку. Сторонний наблюдатель не ошибся бы, назвав существование дома Саадов «истерическим», если не забывать при этом про острое счастье, которое доставляет истерика.

Отец мой способствовал запутыванию нашего быта своей манерой говорить. Библиотекарь, тонкий ценитель литературы, эрудит, мечтатель, он заразился от книг манией изъясняться высоким слогом, в духе арабской литературы, обожающей цветистость, он любил парить на горних вершинах языка, где ночь именуется «покровом темноты, укрывшим мирозданье», хлеб — «хрустящим союзом муки и воды», молоко — «медом жвачных животных», а коровья лепешка — «пирожным лугов». Соответственно, отца своего он звал «создатель дней моих», свою супругу и нашу мать — «источником плодородия», а отпрысков — «плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд». Едва научившись ходить, мы с сестрами стали вести себя как обычные дети, тогда как наш отец описывал содеянное нами высоким слогом: мы не ели, а «подкрепляли силы свои», не пи́сали, а «кропили пыль дорог», а если шли в туалет, то «повиновались зову природы». Однако эти цветистые парафразы не складывались в четкую речь, и когда первые витиеватые формулы вызывали у слушателей, особенно у нас, его наследников, лишь широкое открытие рта, — патриарх Саад раздражался, кипел от гнева при виде такого невежества, терял терпение и тут же переводил свою мысль в самые грубые выражения, полагая, что если обращаешься к ослам, то и говорить с ними следует по-свойски. Так, переходил он от фразы «равно кажутся мне привлекательны» к варианту «по мне, так один хрен», от «доколе будешь ты витийствовать, лукавый отрок!» — к словам «пошел ты на фиг!». На самом деле отец не знал обычных слов, он практиковал крайности, живя на двух равноудаленных этажах языка, на благородном и на тривиальном, и прыгал с одного на другой.

Я вспоминаю одну январскую субботу, когда, встав пораньше, мы собирались отправиться к дяде, жившему далеко, и, бреясь, отец спросил меня:

— Что, сын мой, подобно божественному Улиссу, дрожишь, встречая розовоперстую Эос?

— Что, папа?

— Задницу не отморозишь — в пять утра?

Результат: я обожал общество отца, потому что он всегда выражался красиво.

Я не то чтобы слушался матери, просто я так любил ее, что тут же подчинялся, что бы она ни решила. Мы составляли одного человека с двумя телами: ее желания становились моими стремлениями, ее вздохи могли слезами течь из моих глаз, ее радость наполняла меня ликованием.

Хотя и удивляясь такому необычному согласию, сестры уважали его. Поскольку я был единственный мальчик, а они предвидели, что им предстоит прожить жизнь с единственным мужчиной, то оправдывали мое привилегированное положение и не ревновали, — напротив, они наперебой старались завоевать мое расположение.

Итак, всем уже ясно, что я рос в раю. Населенная преданными женщинами, комичным отцом, вечно отсутствующим Богом и деспотом, удерживаемым на почтительном расстоянии стенами жилища, эта чудесная заводь хранила мое счастье до одиннадцатилетнего возраста.

Если детство обставляет свой мир абсолютными божествами, то отрочество свергает их и ненавидит. Вместе с усами во мне прорезалось политическое сознание.

Мой дядя Нагиб, брат моей матери, однажды утром был арестован людьми президента. Его бросили за решетку, пытали в первый раз, потом вернули в камеру, пытали во второй раз, снова бросили на пол камеры, голодного, и в конце концов через пять недель вышвырнули на улицу — слабого, искалеченного, окровавленного, — мясо и кости на потраву голодным псам. К счастью, его узнала соседка, отогнала собак и вовремя позвала нас.

Дома мать и сестры окружили Нагиба ласковой заботой, чтобы он выздоровел, тем более что он уже лишился глаза и уха. Трясясь в жару, в бреду, в приступах кошмара, Нагиб стонал несколько дней, прежде чем к нему вернулся дар речи. Он рассказал нам, что с ним произошло. Его рассказ оказался туманным: какие-то великаны оскорбляли его, не давали пить, лишали еды, били часами, не дав себе труда изложить, что ему вменялось в вину. «Предатель», «шпион», «свинья, продавшаяся американцам», «подонок, подкупленный Израилем», — вот редкие слова, которые он разобрал на фоне ударов ремнем, пинков, ударов дубинкой с шипами. Расхожие оскорбления в наших местах. Нагиб догадался, что его считают виновным, но в чем? Он так страдал, что молил своих мучителей просветить его, обещая признаться потом в чем угодно, да во всем, лишь бы прекратить боль. Напрасно! Нагиб разочаровал их — вот единственная отчетливая мысль, которую он уловил между приступами боли: пытки приносили его палачам разочарование.

Его выбросили из кутузки, сопроводив освобождение не большими разъяснениями, чем арест.

Зная нашего дядю Нагиба, вышивальщика туфель, мы понимали, что ни одна черта его личности не давала пищи для подозрений, ибо он не был ни курдом, ни евреем, ни шиитом, не имел связей с Израилем, не обожал Америку, не имел связей с Ираном. Он не провинился ничем. Он провинился лишь тем, что вызвал подозрения.

К тому времени мы все начали вызывать подозрения…

И вообще, разве мучения дяди Нагиба не были частью намеренной, выстроенной, планомерной тактики террора? В глазах мнительного президента все иракцы казались ненадежными, да, ненадежны были все! «Если вы затеяли заговор против Саддама, то мы, люди Саддама, всегда это узнаем. Ничего, что иногда мы ошибаемся, лучше убить невиновного, чем дать преступнику возможность действовать. Кто слышал, тот понял. Мы же раздавим вас в покорности и молчании».

В одиннадцать лет я ощутил несправедливость того, что творилось в моей стране, я стал чувствителен к ней, и бунт угнездился в моей мужающей груди. И тогда я решил, что, в отличие от дяди Нагиба, я дам людям президента законные основания подозревать меня и что если когда-нибудь меня сцапают, станут жечь проводами, держать мою голову под водой, пока не захлебнусь, то будут истязать не зря — я буду активно бороться с ними.

Однажды отец, проходя мимо моей комнаты, заметил, что я сосредоточенно бью кулаком в стенку. Естественно, суставам приходилось хуже, чем стене, в запале я перепутал врага, но не мог остановиться и продолжал бить.

— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, что с тобой?

— Я злюсь.

— К кому же обращена твоя немилость?

— Я злюсь на Саддама Хусейна.

— Заткнись! Марш за мной!

Он взял меня за руку и отвел в кладовку под домом. Там я обнаружил сокровищницу отца — книги, которые в предыдущие годы ему приказали изъять из библиотеки и которые он сохранил, вместо того чтобы отправить в министерство на уничтожение, он сложил их на полках в подвале и прикрыл старыми коврами.

Там были запрещенные книги нескольких типов: одни оказались запрещены, потому что были курдскими, другие — фривольными, третьи — христианскими. Комичнейшим образом издания эти, смыкаясь в крайностях — и религиозные проповеди, и эротические сказки, — на взгляд баасистской цензуры, пересекали одну и ту же красную линию — линию провокации, так что епископ Боссюэ и маркиз де Сад оказывались собратьями по несчастью, обреченными гореть в аду на соседних вертелах. Благим следствием охоты на книги, организованной партией, было то, что папа собрал отличную коллекцию, поскольку для отлучения книги достаточно было малости: лучшее из европейской литературы — французские эссеисты, испанские поэты, русские романисты, немецкие философы, а также, на двух этажерках, детективы Агаты Кристи — поскольку Ирак некогда был под британским владычеством, следовало избавиться от самой знаменитой английской писательницы.

Открыв мне доступ к своему тайнику, отец довершил или, вернее, приступил к моему образованию. Гордясь своей страной, любя ее богатую тысячелетнюю историю, говоря о Навуходоносоре так, как будто виделся с ним накануне, он ненавидел правящий режим и был уверен, что, спасая эти фолианты, сохраняет, вопреки Саддаму Хусейну, которого считал узурпатором, иракскую традицию, цивилизацию эрудитов, которая изобрела письменность и жадно интересовалась иноземными культурами. Он называл подпольную библиотеку своим «карманным Вавилоном», ему казалось, что она воспроизводит — в миниатюре — Вавилонскую башню, к которой стекались некогда любопытствующие со всего света, паломники, говорившие на многих языках.

С этого дня во мне открылся вкус к чтению — или к свободе (одно другого стоит) — я провел юность, разоблачая то промывание мозгов, то вранье, которым нас мучили в лицее, и защищаясь от него, пытаясь выучиться думать иначе, по-своему.

Сестры выходили замуж. Тогда же я открыл, что, живя среди девчонок, сам не являюсь таковой. Потому что у девчонок лишь одно на уме — выйти замуж. Это просто наваждение: воображать идеального возлюбленного, а потом заполучив жениха, готовиться к церемонии. После свадьбы они даже покидают родной дом — вот до чего доходит, — чтобы посвятить себя браку — не мужу, потому что у представителей мужского пола есть дела и кроме этого: он работает, беседует, встречается с друзьями за мятным чаем, играет в кости, в домино, в шахматы. Да, так уж устроены девочки, и моих сестер не миновала обычная женская участь.

Семья расширяется, стонала мама. Слезы текли по ее щекам, и это означало: дом пустеет. Однако она не знала, насколько была права, никоим образом не подозревая, что наша библиотека — «карманный Вавилон» — тоже пустела, потому что отец мой, скромный служащий, презирая опасность, распродавал изъятые книги, чтобы оплачивать очередную свадебную церемонию.

У меня уже было два зятя — Азиз и Рашид, а также двое племянников и племянница, когда в августе 1990 года Саддам Хусейн развязал войну против Кувейта.

Эта авантюра провалилась, а старшие сестры надели черные покрывала, ибо их мужья погибли в боях. Овдовев, они вскоре вернулись домой со своими детьми. Отец под предлогом перестановки продал кое-что из мебели.

И тогда началась экономическая блокада. В наказание за агрессивную политику Саддама Хусейна — я поддерживал это обвинение, и еще как! — ООН решила ввести эмбарго против Ирака.

Не знаю, представляли ли себе на минуту политики — богатые, сытые, благонамеренные, — каково придется нам, простым иракцам, я сомневаюсь, и это единственное извинение, которое я могу отыскать. Призванное заставить задуматься Саддама Хусейна, эмбарго угнетало только нас, обычных людей. Динар обесценился почти в тысячу раз, мы шли за покупками с мешками старых банкнот, уложенных в мусорные пакеты или в картонные чемоданы, но и покупать и продавать было нечего. Многие горожане возвращались жить в деревню. Если бы не набор, выдаваемый раз в месяц властями, — мука, масло, чай и сахар — мы бы умерли от голода. Благодаря пайкам мы всего лишь от него страдали. В Багдаде царил и усиливался страх — не только страх перед Саддамом Хусейном, — нет, страх быть обворованным ночью, если у тебя оставалось что-то, еще не выменянное на еду. Так, шофер такси спал в своей машине с пистолетом под боком за запертой дверью гаража, а семьи по очереди сторожили дома, чтобы у них не стащили мешок риса, ящик картошки. Но самый острый страх, страх, гнездившийся в глубинах сознания, был страх заболеть.

Именно это происходило с детьми моих сестер. То ли молоко матери, потрясенной гибелью супруга, было ядовито, то ли от них исходила заразительная тоска и тревога, — дети то подхватывали инфекцию, то у них начинался острый понос.

Каждый раз я отвозил мать и ребенка в амбулаторию. В первый раз врач предписал лечение, которое не подействовало за неимением соответствующего лекарства. Во второй раз он отказался лечить девочку, которая отчаянно кашляла у него на глазах, если не получит денег. Благодаря свадебной броши, которую заложила моя мать, ребенка удалось спасти. В третий раз врач заявил нам, что даже если мы прикатим ему в тачке все золото эмиров, ему не удастся достать необходимые лекарства, потому что их нет в стране, — и невинное дитя погибло. Когда мы пришли в четвертый раз, врач стоял один, облокотившись о подоконник, в пустой комнате. В амбулатории никого не было: его коллеги уехали за границу, медсестры бросили работу, потому что не могли добраться до нее. Он ждал пациентку, которая согласилась купить у него стетоскоп, и тогда он купит поесть семье. Мальчик тоже умер.

За несколько лет старшая из моих сестер потеряла мужа на войне, потом дочку и сына в результате эмбарго. Усталая, с осунувшимся лицом, тусклой кожей, потрескавшимися руками, с погасшим взглядом, в двадцать пять лет она была похожа на старуху.

Всякий житель Ирака, переживший этот период, — правда, первыми умирали младенцы, — подтвердит этим господам из ООН, что эмбарго — лучший способ наказать и без того несчастный народ, оно усиливает тех, кто находится у власти. Просто цемент, схватывающий боль. Бетон, укрепляющий диктатуру! До введения эмбарго в Ираке не слишком уважали права человека, в течение десяти лет эмбарго они нарушались ничуть не меньше, но к этому добавились невозможность прокормить себя, отсутствие медицинской помощи, эпидемия полиомиелита, рост преступности и распространение коррупции. Лишив деспота его тотальной власти и, следовательно, полной ответственности, эмбарго реабилитировало Саддама, и если какого-то продукта не хватало, то виновато было эмбарго, если медлили с починкой, то виновато было эмбарго, если останавливался крупный общественный проект, то виновато было эмбарго. Совершенно не ослабив злодея, эмбарго привело к обратному эффекту: Саддам Хусейн превращался в спасителя, в единственный бастион, защищающий иракцев от варварских орд. Однако ловкие политики, обрекшие наш народ на великие страдания, мирно состарятся в своих странах — я знаю это наверняка, — осыпанные почестями и наградами за сделанное ими на благо человечества, наслаждаясь сном, который никогда не нарушит воспоминание о вызванных ими и неведомых им ужасах.

Не раз в этот период мне приходила мысль уехать в Европу или в Соединенные Штаты. Я раздумывал об этом вяло, без особого желания, почти лениво, как обдумывают решение математической задачи, ибо заметил, что семьи, где один из членов находился за пределами страны, лучше переносят лишения: два доллара, тайком вложенные в письмо, могли изменить судьбу. Я поделился с отцом:

— Тебе не кажется, что у меня лучше выйдет в другом месте?

— Что выйдет, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд?

— Карьера. Стану адвокатом или врачом, не важно. Может, стоит эмигрировать?

— Сын, есть две категории эмигрантов: те, что везут слишком много багажа, и те, что едут налегке. К какому же классу принадлежишь ты?

— Мм…

— Те, что везут много багажа, думают, что, переместившись, они смогут наладить жизнь, на самом деле ничто никогда не налаживается. Почему? Потому что проблема в них самих! Они везут ее с собой, эту проблему, показывают ей мир, выгуливают ее, ничего не предпринимая, чтобы справиться. Эти эмигранты движутся, но не меняются. Таким бессмысленно уезжать далеко: с собой им не расстаться, и там, и на родине их планы с треском проваливаются. Это неправильные эмигранты, те, что влачат за собой многотонный груз прошлого с нерешенными вопросами, невыявленными ошибками, скрытыми пороками.

— А другие?

— Те путешествуют налегке, потому что собранны, гибки, умеют приспосабливаться, способны к усовершенствованию. Они-то сумеют воспользоваться изменением обстановки. Это хорошие странники.

— Как узнать, к каким я принадлежу — к правильным или неправильным?

— В твоем возрасте, в пятнадцать лет, это еще сложно определить.

Больше я об этом не заговаривал и не думал. В перерывах между все более редкими уроками (если оставались учителя, не сбежавшие в Иорданию, то мы учились, сидя в классе на корточках, у нас не было ни тетрадей, ни карандашей, один учебник на тридцать учеников) я торговал благовониями у дверей разных ведомств, чтобы добыть хоть несколько динаров, и страстно следил за злоключениями собственной страны.

О здоровье Саддама Хусейна ходили разные слухи. То вдруг у него выявили рак, шесть месяцев спустя его будто бы сразил инфаркт, потом редчайший вирус лишил его зрения, и наконец, инсульт приковал его к постели — немого, парализованного. Но свежие фотографии и новые появления на телеэкранах опровергали эту информацию. Вождь народа процветал, был черноволос, затянут в корсет, упитан, великолепен, не ведал голода. Отрицая очевидное, упрямцы настаивали: «Не верьте словам, партия Баас показывает нам обманку, одного из многочисленных двойников президента». Зато тирания точно не была обманом зрения… Несмотря на опровержения, слухи возвращались, летя с быстротой арабской скороговорки, это был наш кислород, летучие, но стойкие формы надежды — надежды когда-нибудь покончить с тираном. Те, кто их запускал, вступали в сопротивление: не в активное, слишком опасное, а в сопротивление воображаемое. Кстати, по слухам, раковые опухоли обычно удачно размещались в какой-либо стратегической зоне Саддама Хусейна, из тех, которые нам бы хотелось поразить в первую очередь, — в горле, в мозгу, однако пальма первенства принадлежала прямой кишке.

— Если болезнь не может одолеть диктатора, — шептали некоторые, — то, может, это удастся американцам, вооружающимся против него.

— Но ведь американцы — не болезнь…

— Как знать…

Но не будем забегать вперед.

2

Пока народ мой околевал с голоду, Саддам Хусейн возводил новые дворцы.

Еще он любил плакать и курить сигары, и никто так и не узнал, что исторгало у него слезы — дым или вторжение какого-нибудь человеческого чувства.

— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, сын мой Саад, я отмечаю, что со времен Навуходоносора страна моя произвела на свет много царей-угнетателей, воинственных захватчиков, равнодушных к нуждам граждан. И Саладин и Саддам Хусейн пополнили этот список. И вот, мне кажется, я нашел причину…

— Правда?

— Все это от пальм.

— От пальм?

— От пальм. Все проблемы Ирака — от пальм.

— Ага…

— Я бы сказал больше: пальмы лежат в основе проблем, поразивших арабский мир.

— Смеешься?

— Мы размышляем о политических трудностях, а они носят растительный характер. Нам трудно прийти к демократии, потому что мешают пальмы.

Я дожидался, пока отец созреет для разъяснений: с ним любая беседа шла поворотами и зигзагами, и надо было уметь смаковать саспенс.

— Неслучайно один из первых парламентов в истории человечества возник в Исландии, возле Северного полюса, в каменистой пустыне, полной снега и льда: там не было пальм! Ты помнишь? Это было в девятом веке.

— Помню, как вчера, папа.

— На наших широтах это, конечно, исключено.

— Из-за пальм!

— Из-за них, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, чудеснейший из двуногих, что так прекрасно читает мои мысли. У нас пальмы показывают дурной пример. Ибо как на самом деле растет пальма? Она растет вверх, только если у нее отрежешь все нижние части, — такой ценой она тянется ввысь и горделиво красуется в синем небе. Всякий арабский государь мнит себя пальмой, и, чтобы возвыситься и расти, он отрезает себя от народа, отстраняется от него, удаляется. Пальмовое дерево укрывает деспотию.

— Допустим. И что же делать? Закупать гербициды?

Он рассмеялся и налил нам еще чаю. В смежной комнате сестры и мать — шумные, увлеченные, не обращая внимания на наши мужские споры, — готовились к двум новым свадьбам.

— Навуходоносор, Саладин, Хусейн… Нам не хватает посредственностей. С зари Ирака наши правители практикуют манию величия.

— Папа, я не понимаю, что такого великого в Саддаме Хусейне!

— Паранойя. Тут он нас всех переплюнет.

Как будто внезапно заразившись ею, отец забеспокоился и понизил голос. Оглядев затененную комнату, в которой беседовал со мной наедине, он продолжил:

— Никто уже не знает, где он живет и где спит, — настолько он боится покушения. На людях появляются двойники. Прежде он держал непокорных в узде страхом, теперь он сбивает их с толку, сливаясь с пейзажем.

— Знаю, — вздохнул я, умалчивая о том, что в университете вступил в группу участников подпольного сопротивления и что мы намеревались убить Саддама Хусейна.

— Истребив своих врагов, он убил противников, потом друзей, потом сотрудников. Сегодня окружение его сводится к ближайшим родственникам, и я жду момента, когда он уничтожит и их.

— Вот главный урок, преподанный нам Саддамом Хусейном: когда ты в беде, всегда есть что улучшить!

Мы прыснули, ибо при диктатуре люди часто хохочут, смех входит в аптечку первой помощи.

Отец продолжал, нахмурив лоб:

— Вот что он разрушил в стране: доверие. Оттого что сам он не верит никому, он создал общество, подобное себе, сообщество, где каждый живет в страхе, где каждый опасается предательства, гражданин следит за собой, попутно наблюдая за соседями, твой ближний отдаляется, он предатель, доносчик, потенциальный враг. Этот параноик заразил нас, Ирак болен еще тяжелее, чем правитель. Если вдруг это прекратится, сумеем ли мы выздороветь?

Тень войны легла на страну.

С тех пор как исламские террористы нанесли удар по Соединенным Штатам, взорвав башни с тремя тысячами находившихся в них людей, мы смотрели в небо и считали дни до атаки американской армии. Конечно, иракцы не были напрямую связаны с падением зданий в Нью-Йорке в сентябре 2001 года, но мы чувствовали, что этот теракт сыграл на руку президенту Бушу и что после Афганистана он направит оружие на нас.

В отличие от моих товарищей, я желал этого.

В отличие от моих товарищей, я видел в морских пехотинцах, которые высадятся у нас, возможных освободителей.

В отличие от моих товарищей, я никогда не испытывал отвращения к Соединенным Штатам — от этой крайности меня удержала отцовская библиотека, «карманный Вавилон».

В ходе наших ночных совещаний в дальней комнатке кафе «Отрада» я отмалчивался, я знал, что никто из студентов не поймет меня, ибо им не выпало счастье прочесть другие книги. Они хотели устранить Саддама Хусейна, но нетерпимое отношение к Соединенным Штатам составляла основу их политической культуры — ее протестную часть.

Ибо тиран применил хитрость: придя к власти, он дал свободно развиваться только одной идеологии — антиамериканизму. Эту ненависть он не подавлял и не поощрял — он ее даже не контролировал. Это была кость, брошенная народу, который мог грызть ее в свое удовольствие. Время от времени, если ему было выгодно, диктатор убеждал иракцев, что разделяет их злобу: некогда он использовал антиамериканизм — против Ирана, периодически — против Арабских Эмиратов, постоянно — против Израиля, теперь же, когда Буш угрожал и ему, и его ядерной программе, Саддам использовал это отвращение, чтобы поссорить союзников и оправдать себя в наших глазах. Получалось, что у него и у самых ярых его противников был общий враг.

В университете только один человек заметил или, скорее, почуял за моим молчанием особую позицию. Это Лейла. Я готов был поклясться, что она разделяет мою точку зрения.

Я постоянно думал о Лейле. Родом из семьи, насчитывавшей четверых старших мальчиков, она представляла мое зеркальное отражение — я шел вослед четырем сестрам. Привычная к обществу мальчишек, она с легкостью проникла в нашу группу, и когда не присутствовала на лекциях по правоведению, то присоединялась к нам в кафе, где мы проводили часы за перекраиванием цивилизаций.

Это была женщина, которая курила с наслаждением.

Кто видел, как Лейла берет сигарету двумя пальцами, обнюхивает, проворным жестом поднеся к трепещущим ноздрям, подводит зажигалку к табаку — зрачки горят, затылок напряжен, лицо поглощено ожиданием, пухлые губы словно говорят: «Погоди, моя хорошая, ты еще не так заблагоухаешь, когда я тебя подожгу», — тот знает, что такое ожидание счастья. Искорки. Легкий хруст. Даже бумага поскрипывала от удовольствия. Затем Лейла подносила сигарету ко рту, втягивала воздух с усердием музыкантши, опускала веки, откидывала голову назад, и казалось, сигарета овладевает ею: за счет сокращения мышц, спазмов грудь Лейлы вздымалась, плечи упирались в диван, колени раздвигались — чувствовалось, что все ее тело призывает дым, встречает его, пьет, радостно дает себя заполонить. Когда она открывала глаза — ресницы трепетали, зрачок становился расплывчатым, — она напоминала наложницу, что встает, дрожа и пунцовея, застигнутая после ночи любви, проведенной с султаном, и на какой-то миг казалось, что она в испуге оглядится, успела ли себя прикрыть. Потом рука подносила сигарету ко рту, губы притягивали ее, обхватывали, и дым выходил из горла, из ноздрей — гибкий, томный, ленивый, великолепно-белый по контрасту со смуглой кожей той, что испускала его.

Часами Лейла вдыхала и выдыхала с размеренностью волн океана на пляже — каждая затяжка казалась столь же прекрасной, как первая.

В перерывах она словно бы обнаруживала наше присутствие, и тогда она переводила на нас расширенные зрачки, дабы мы заметили, что, несмотря на ее страстный роман с сигаретой, она в курсе, она с нами, ей хорошо. Хотя она ничего не говорила, она роскошно слушала. Каждый ловил одобрение ее карих глаз, каждый бросался в рассуждения, стремясь заручиться ее согласием. Если иногда мы сочиняли цветистые фразы, то для того, чтобы поразить ее, и в ее молчании сквозило больше ума, чем в наших речах.

Мы нуждались в ней, в ее присутствии среди нас — она была главной, крошечная, как косточка в плоде.

Можно догадаться, что все мы были немного в нее влюблены; я — сильно.

Страшась отказа, я не открывал ей своего обожания, довольствовался жаркими взглядами, долгими прикосновениями. Часто, глядя на нее, я исторгал из груди тяжелый вздох, и по блеску, возникавшему в ее зрачках, я чувствовал, что весть до нее дошла.

Один из товарищей не разделял моей скромности.

Она сама мне об этом сообщила в один из вечеров, когда я провожал ее до поворота к дому. Она обронила информацию небрежно, как какую-то заурядную новость.

— А Башир позвал меня замуж.

Я застыл на дороге столбом, потом воскликнул:

— Когда?!

Она пожала плечами, удивляясь моей реакции, задумалась.

— В прошлую пятницу, в полдвенадцатого. Ну, или в одиннадцать тридцать одну, даже в тридцать две… А может, тридцать три… Хочешь, уточню у него?

Я в смущении опустил голову:

— К чему ты мне это говоришь?

— И правда, — парировала она, — к чему?

Она улыбнулась мне. У меня задрожали губы.

Я отвернулся и добавил:

— Как ты поступишь?

— А ты как думаешь?

Я кипел. На каждый мой вопрос она выставляла новый вопрос, заставляя меня открыться. Игра была слишком тонкой для влюбленного парня. Почти жестокой.

— Тебе не терпится выйти замуж, Лейла?

— А что? У тебя есть другой вариант?

Я начинал улавливать ее тактику, но все не мог поверить, что она протягивает мне руку, я думал, что питаю тщетные иллюзии.

— Когда ты дашь ему ответ?

— Думаю, в пятницу утром, в полдвенадцатого. Подходящее время для такого дела, правда?

Я сделал вид, что поглощен созерцанием тучки над высоко закрепленным портретом Саддама Хусейна, где сидели три черные птицы.

— И каков будет твой ответ?

— Это кое от чего зависит, Саад.

— От чего?

— От моего решения. И от факторов, которые помогут мне его принять.

— Вот как?

— Да. От тебя, например.

— От меня?

— От тебя. Что ты думаешь?

— Башир кретин!

Она счастливо засмеялась.

— Башир, один из твоих лучших друзей, — кретин!

— Полный кретин!

— С каких пор?

— Да с пятницы — с полдвенадцатого или с одиннадцати тридцати одной, может даже, и тридцати двух… по разным источникам.

Она от души расхохоталась. Она оценила. Никогда я еще не заходил так далеко в признании чувств. Я как мог продолжал:

— Ну и наглец же этот Башир! Тихоня! Заявляет о своей склонности тайком, у нас за спиной, не предупредив никого.

— А что? Должен был послать вам письменное уведомление?

— Он ведь знает, что многие из нас… тоже…

— Тоже?

— Как он… влюблены в тебя.

Он повела плечами.

— Это нечестно, — настаивал я. — Он нас обошел.

— Нас?

— Нас.

Меня бросило в жар, я едва не падал в обморок. Я знал, что мне нужно высказать свои чувства, но был не в состоянии. Ничего не поделаешь. Слова не шли.

Она подождала, потом, осознав, что мне не удается побороть сдержанность, сказала:

— А вот тебе, Саад, что нужно, чтобы осмелиться и открыть свою любовь женщине?

— Война!

Я выкрикнул это, не подумав.

Она откинула голову с облегчением и вдохнула небесную лазурь.

— Прекрасно! Война не за горами. Пока, Саад.

— Пока, Лейла.

В тот вечер я не смог заснуть, она тоже, как свидетельствовали назавтра сиреневые тени, окружавшие ее веки.

В дальнейшем мы говорили не больше, чем в предыдущие месяцы, зато теперь между нами жила общая тайна, делавшая молчание полным желаний, чреватым будущими признаниями, напряженным, как стрела арбалета перед пуском, мы делили на двоих самое многообещающее из молчаний.

Соединенные Штаты грозили нам устами своего президента Буша. Даже Саддам Хусейн уловил угрозу, раз уж для того, чтобы предотвратить — или отсрочить — столкновение, он впустил на нашу землю экспертов ООН, дабы они убедились, что Ирак не обладает ядерным оружием.

По окончании проверки они составили доклад. Буш не поверил их отрицательным выводам. Мы — тем более. Мы были убеждены, что Саддам Хусейн располагает всесильным оружием: иначе во имя чего тогда были наши страдания? Единственное оправдание этой сильной власти, угнетавшей нас, власти, которая истребила часть населения, было в том, что она было сильна, именно что сильнее всех. Между собой мы обменивались понимающими взглядами: конечно, Саддам обладает бомбой, тем лучше, если он ее спрятал!

Ибо за исключением горстки пацифистов и нескольких матерей, боявшихся за своих сыновей, все желали войны.

После десяти лет эмбарго Багдад моего двадцатилетия не походил уже на Багдад моего детства. Хотя широкие проспекты были прежними, теперь они были пустынны, иногда по ним проезжали старые такси с крышами, нагруженными матрасами и мешками, везущие из Иордании товары, которые невозможно было достать на месте. За исключением нескольких развалюх, редкие приличные машины, которые осмеливались выезжать в город, — пуленепробиваемые, неприкасаемые — принадлежали высшим лицам режима. Больницы, некогда гордость Ирака, напоминали выброшенные на берег пароходы — с ржавыми лифтами, старым оборудованием, неопрятными палатами, пустыми аптеками, призрачным персоналом. Повсюду становилось трудно работать, потому что не только электричество отключали на восемь часов в день, но девальвация денег настолько сплющила зарплаты, что они утратили всякий смысл. Завернув за угол, мы заставали своих университетских преподавателей за продажей газировки и пачек печенья; наши родители променяли все, что у них было ценного: драгоценности, картины, безделушки, книги; продав мебель из гостиной, кое-кто брался за раковины, окна, двери, сбывая и их; мы жили в холодных, темных, голых домах. Моя мать пользовалась водой из крана, загрязненной протечками из канализации, только предварительно отфильтровав и прокипятив ее. Впрочем, готовка занимала мало времени за неимением продуктов, зато мать и сестры тратили день на то, чтобы добыть репку, чахлый салат или некую ножку, которую мы объявляли «ножкой ягненка», не поручась, что она не принадлежала кошке или собаке. Из-за охоты на крыс или домашних животных прогулка по кварталу становилась пыткой для обоняния, настолько каждый закуток был переполнен обглоданными трупами, протухшими костями, падалью, вносившей ноту гниения в разлитый повсюду запах переполненных сточных канав и вышедшей из строя канализации.

«Хоть бы американцы сбросили бомбы! Хуже быть не может, нам нечего терять!» — шептали вокруг. Был ли человек сторонником Саддама или его противником, закончится ли сражение победой Ирака или поражением, — все были уверены, что конец эмбарго положит только война.

Дальше мнения расходились.

Как могло быть иначе? Мы были разными.

Все было еще сложнее: каждый из нас носил в себе несколько разных существ.

Кем был я сам? Иракцем? Арабом? Мусульманином? Демократом? Сыном? Будущим отцом? Приверженцем свободы и справедливости? Студентом? Одиночкой? Влюбленным? Всеми ими, однако эти ипостаси плохо ладили друг с другом. Человек может звучать по-разному в зависимости от того, какому из своих голосов он отдает предпочтение. Кому должен был отдать предпочтение я? Если я считал себя в первую очередь иракцем, тогда я должен был защищать нас от американских захватчиков и встать на сторону Саддама. Если смотрел на себя как на демократа, следовало присоединиться к янки и свергнуть кумира. Если занять позицию мусульманина, то невыносимы становились и слова, и стиль, и крестовый поход христианина Буша против ислама. Если отдать предпочтение идеалам справедливости и свободы, надо было, наоборот, слиться с Бушем, чтобы тем вернее задавить сатрапа Саддама. Однако разве живущему во мне арабу не полагалось бояться бесстыдного Запада, зарившегося на мою землю или на черный сок моей земли, на нефть, особенно же бояться этого представителя Запада, американца, безусловно поддерживавшего Израиль, даже когда Израиль нарушал свои обязательства перед арабами Палестины. Едва я начинал выражать свою мысль, как тут же вступал целый оркестр с разномастными тембрами, начинался сумбур.

Конечно, в определенный момент, сидя перед конкретным собеседником, я мог довольствоваться соло: тогда во мне звучал только один Саад, я упрощал себя, выставлял вперед, например, Саада-демократа… Однако если бы в течение дня записали мои последовательные сольные выступления и проиграли бы их одновременно, то снова услышали бы хаос, симфонию диссонансов, гам, порождаемый столкновением моих сущностей.

Я поделился мучениями с отцом.

— Папа, прежде я упрекал себя в том, что часто меняю убеждения. Сегодня я понимаю, что это неизбежно.

— Ты прав, сын мой. Самое трудное в споре — не защищать точку зрения, а иметь ее.

— Причем одну!

— Да, потому что все мы несем в себе нескольких личностей. Только дурак думает, что он единственный жилец дома.

— Как ему это удается?

— Он заткнул кляпом глотку всем другим своим «я» и запер их в шкафу. И вещает громко, одним-единственным голосом.

— Можно позавидовать, правда?

— Быть кретином — всегда завидная доля.

Отец настоял на том, чтобы я налил себе еще чашку чая. Я все никак не мог успокоиться.

— Да, сын, хотелось бы нам говорить фразы простые, твердые, окончательные, убеждая себя, что выдаем ломтями саму истину. Но чем дальше продвигаешься по пути мудрости, тем меньше остается этой гордыни: человеку открываются собственные сложности, проступают внутренние линии напряжения.

— Мне хотелось бы жить в ладу с собой.

— Однако именно так и узнают кретина: он всегда в ладу с собой. Почему говорят про дурака: глуп как колокол? Потому что у колокола всего один звон.

— Ну так я не просто колокол. Я колокол треснувший.

— Сын, только когда колокол треснул, он звучит правильно, потому что дает несколько звуков одновременно.

В кафе «Отрада», где студенты яростно спорили друг с другом, от гвалта создавалось впечатление, что в стране еще до появления первой американской ракеты вспыхнет гражданская война — настолько противоположность взглядов приводила каждую беседу на грань физического столкновения. Сунниты цеплялись за линию Саддама Хусейна из страха потерять влияние и объявляли шиитами всех, кто проявлял сдержанность, другие не желали впадать в крайность, которую проповедовали ярые исламисты, одновременно несколько умеренных иракцев, известных сторонников демократии и плюрализма, возмущались от имени отсутствующих — курдов, христиан и евреев, говоря за них о том, что выпало на долю курдов — тех, кто пережил истребление, христиан — тех, кто не уехал, или иракских евреев — выжил ли хоть один из них?

То ли из-за того, что я погряз в противоречиях, то ли чтобы приблизиться к женщине, которую я любил, но я разделял молчание Лейлы. Если мы говорили, то за пределами кафе, когда я провожал ее, и редко о политике. Признавшись мне, что ее отца мучили и несколько лет держали в тюрьме просто по недоразумению — у него была та же фамилия, что и у известной шиитской семьи противников Саддама Хусейна, — она закрыла тему. Зато она могла без умолку говорить о своей любви к английскому языку, которым владела в совершенстве. Обнаружилось, что мы оба увлечены Агатой Кристи.

— Ничто меня так не ободряет, как чтение ее романов, — призналась она. — Они как-то успокаивают.

— Успокаивают? Однако ее называют «королевой криминального жанра»!

— Что может быть надежнее мира, где есть только домашние преступления — утонченные, талантливо задуманные, исполненные умными преступниками, применяющими замысловатые яды? Нам, живущим здесь, в мире уродов, где все решается силой, это кажется волшебно-экзотичным.

— Ты права. И кроме того, ее интриги имеют начало и конец, каждая проблема находит решение, после раскрытия преступления снова наступает мир.

— Вот именно! Минутная зыбь на тихой воде… Что за рай! Мне бы ужасно хотелось жить в Англии. На пенсии я стала бы очаровательной старушкой, которая решает криминальные загадки в перерывах между приготовлением яблочного пирога и подрезкой гераней.

В мартовский день 2003 года, когда американцы вступили в войну с Ираком, я был, наверное, самым счастливым человеком на земле, потому что Влюбленный безраздельно одержал верх. Он расправился с различными персонажами, которые могли во мне проявиться, он изничтожил Иракца, Араба, Мусульманина. В течение нескольких часов я думал только о сигнале, который послал мне Буш: настал день деклараций, объявлений войны и объяснений в любви!

Когда я увидел, что Лейла не пришла в университет, я побежал к ней домой. Как только я дважды свистнул у нее под домом, она появилась в окне четвертого этажа — причесанная, накрашенная, с влажными глазами.

— Выйдешь? — закричал я. — Мне надо с тобой поговорить.

Едва она появилась внизу на лестнице, как я схватил ее в объятия, прижал к стене подъезда, с жаром всматриваясь в ее совершенное лицо, алые губы и мелкие зубы.

— Я люблю тебя, Лейла.

— Я тоже.

— И я хочу взять тебя в жены.

— Наконец-то…

Я поцеловал ее. Наши уста слились.

— Я люблю тебя, Лейла.

— Ты уже говорил.

— Теперь все так просто.

— В общем-то, тебе не хватало только войны.

— Я люблю тебя, Лейла.

— Повторяй мне это до скончания времен.

Вечером, вернувшись домой, я, видимо, излучал неприличное счастье. Сестры и мать, ужаснувшись тому, что военный конфликт может лишить их мужчин, решили, что воинственный хмель опьянил и меня, и смерили меня враждебными взглядами. Отец, опережая их, перешел к расспросам:

— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, ты словно вернулся из Мекки.

— Папа, я влюбился.

Он засмеялся и позвал женщин, чтобы объявить им новость:

— Саад влюбился.

— Кто это? Мы ее знаем? — спрашивали, радуясь, сестры.

— Не знаете. Ее зовут Лейла. Она изучает право в университете — вместе со мной.

— Ну и?..

Сестры не отставали, они хотели знать больше, и, главное, они хотели понять, как описывает свою возлюбленную влюбленный мужчина.

— Ну же, Саад, когда ты в нее влюбился? И почему?

— Видели бы вы, как она курит… — отвечал я в экстазе.

Дикий хохот стоял в доме, мать, хотя и беспокоилась, что я покину ее и уйду к чужой, поддалась веселью, тем более что ближе к полуночи мы с Лейлой уже получили в награду от сестры прозвища Курилка и Пожарный.

Я смело пишу это, и пускай меня возненавидят: не было для меня ничего более возбуждающего, чем эта война! Пока американские войска продвигались к осажденному Багдаду, несмотря на заграждения и комендантский час, мы с Лейлой встречались по нескольку раз в день, кидались друг другу в объятия, целовались, пылали, сжимали друг друга, рискуя раздавить партнера, нам было все труднее не заниматься любовью. Перед лицом нашей веры, наших семей мы обязаны были сдерживаться. Когда, на вершине желания, я готов был забыть про обет, Лейла умоляла меня отступить в знак любви, когда же сдаться просила она, я шептал ей: «Не хочу, чтобы жена упрекала меня в том, что в девичестве я не проявил к ней уважения». В момент, когда становилось невыносимо, мы расставались — яростные, распаленные, и приходилось долго шагать — каждому в свою сторону, — чтобы успокоиться. В горящем Багдаде — из-за боев, опасностей, бомбардировок, сирен, рождавших длинные волны паники, — мы рыскали, как пара акул, возбужденных кровью, наши тела до неприличия бурлили жизнью. Может быть, так было задумано природой? Может быть, в своей животной мудрости она спрятала желание сразу за страхом, живую восстающую страсть, удесятеренную опасностью, необоримое напряжение, обеспечивающее победу любви над смертью? Словом, война была бесконечно эротичнее диктатуры.

После нескольких дней боев американские танки взяли столицу, где царило ощущение разгрома. Большинство багдадцев считали себя уже побежденными. Даже те, кто радовался свержению Саддама, считали унизительным то, что не справились с ним сами, что понадобились ненавистные американцы. Кроме того, сильно сказывались человеческие потери.

Однако американские обещания лились дождем, провизия тоже, толпе хотелось забыться и ликовать, так что в день, когда на площади Фирдоуси свалили статую Хусейна, многие из нас плакали и вопили от счастья.

Вместе с этими тридцатью тоннами, рухнувшими на землю, обратились в прах тридцать свинцовых лет. Тирания закончилась. Я и мои товарищи шли прямиком в будущее — свободное, демократическое, лишенное произвола. Я орал до потери голоса, выкрикивал все лозунги, предложенные нашим юным восторженным глоткам. Несмотря на массовое присутствие пехотинцев и иностранной прессы, мы братались. О, как мне не терпелось увидеть Лейлу и рассказать ей про все, что произошло!

В восемь вечера, заключив в объятия больше людей, чем за всю предыдущую жизнь, стерев ладони в кровь оттого, что колотил палкой по статуе деспота, оросив счастливыми слезами множество незнакомых плеч, я нехотя покинул атмосферу эйфории и направился в квартал, где жила Лейла.

Подойдя ближе, я сразу понял, что произошло.

На месте дома зияло пустое пространство, полное пыли и черного дыма. Здание было снесено разрывом снаряда. Остались только разбросанные камни, куски штукатурки с клочьями обоев, цементная пыль и искореженная арматура, тянувшая к небу уродливые пальцы.

— Лейла!

Я бросился к завалу и изо всех сил стал кричать ее имя:

— Лейла!

Я опросила зевак, обежал соседние магазины, зашел в ближайшие дома.

— Лейла!

Ее не было нигде.

В панике я вернулся к руинам и вырвал лопату из рук спасателя.

— Лейла!

У меня за спиной раздался голос:

— Лейла умерла, сударь.

Обернувшись, я увидел тощего сторожа с седыми усами, который сто раз видел, как я провожаю Лейлу домой.

— Ибрагим?

— Да, господин Саад. Когда все произошло, я сидел в кафе напротив. Вы знаете, Лейла с родителями жила на четвертом этаже. Именно туда попала ракета. Этот этаж вспыхнул и обрушился первым.

— Это… это точно?

— Мне очень, очень жаль, сударь.

Он опустил голову, сломленный горем.

Неподалеку на улицах слышались радостные крики, музыка и хлопки петард в честь падения бронзового Саддама. Закат, медлительный и золотистый, нес свежий ветер с гор, и счастливый Багдад собирался танцевать всю ночь напролет.

3

— Как мне оплакивать ее, если я не видел ее мертвой?

Смущенно покашливая, отец пытался справиться с волнением, прежде чем ответить. Я продолжал:

— Я холоднее камня. Я ничего не чувствую, ни о чем не думаю, ничего не хочу.

— Выпей чаю.

Чтобы не перечить ему, я нетвердой рукой принял чашку.

В доме не раздавалось ни звука. Я знал, что эта тишина ненастоящая, — по логике вещей мать и сестры должны были таиться в соседней комнате, сдерживая дыхание, приникнув ухом к стенке и надеясь, что отец подберет нужные слова. В течение трех недель со смерти Лейлы я лежал пластом в нашей квартире, говоря не больше полуфразы в день, поддавшись апатии, которая безумно пугала мою семью. Усадив меня по-турецки перед собой на единственном нашем ковре, отец решил меня подбодрить.

После двадцати шести дней боев, 1 мая 2003 года, утром, президент Буш объявил себя победителем. Наш президент, грозный Саддам Хусейн, не возражал, сидя, как крыса, в подвале, и одно его молчание уже доказывало, что Буш одержал верх. Официальные сражения прекратились. Армия захватчиков теперь хотела, чтобы мы считали ее армией освободителей. Наша семья готова была оказать ей такое доверие.

— Война кончилась, сынок.

— Мое счастье тоже, папа.

Он похлопал меня по плечу, не находя ответа, охваченный растерянностью и жалостью ко мне.

— Ты молод.

— И что с того?! — воскликнул я в запальчивости. — Когда молод, не страдаешь?

— Страдаешь. Однако впереди будущее, жизнь может одержать верх. Ты никогда больше не увидишь Лейлу, но ты встретишь других женщин.

— Вот-вот, одна в минус, а десять в плюс! Ты веришь в то, что говоришь?

— Не верю ни секунды… И все же… подумай… я же все-таки прав, когда уверяю тебя, что впереди десятилетия. Сравни себя с человеком моего возраста. Например, если бы твоя мать погибла, у меня бы не было времени на…

— Да ты с ней прожил тридцать лет!

— Прости меня. Я пытаюсь высказать хоть какую-то утешительную мысль. Дело в том, что я сломлен и не могу выудить ни единой. И оттого, как кретин, повторяю банальности, которые слышал тысячу раз, в надежде, что… О, прости меня Саад, прости! На самом деле мне больно за тебя, и я не знаю, что сказать тебе, мальчик мой.

Сам того не подозревая, он произнес наконец правильные слова, в глазах у меня защипало, я бросился к нему, уткнулся в его грудь и плакал долго, медленно, неподвижно, как истекает кровью раненое тело.

Тишину разорвал взрыв. Женщины в панике влетели в комнату.

— Опять начинается!

Мать дрожала.

Вскочив на ноги, я высунулся в окно и вдохнул окружающий воздух.

— Я думаю, это по крайней мере в ста метрах отсюда. Это нас не заденет. Не о чем беспокоиться, мама.

— Ты прав, Саад! Мой сын в смертельной тоске, его невесту разорвало снарядом, город погружен в хаос, рвутся бомбы, и никто не знает, откуда они летят, каждый вечер надо напиться, чтобы заснуть, — такой шум стоит в городе, но все в порядке, мне не стоит беспокоиться!

Нечем было ответить на ее раздражение: с тех пор как боевые действия официально завершились, ситуация становилась все хуже. Войну за территории сменила война гражданская. Понадобилось всего несколько недель, чтобы все стали врагами, — как и предчувствовал отец, Ирак без Саддама Хусейна не выздоравливал, страна по-прежнему страдала паранойей, болезнь усугубляла разруху.

Сунниты, возглавлявшие общество во времена Саддама, противились приходу к власти шиитов, прежде бывших в меньшинстве и теперь совершенно логично продвигаемых оккупационными силами на ключевые должности. Багдад делился на зоны — шиитские, суннитские, американские, и всё вместе становилось обширной зоной неблагополучия, где пролетали пули и снаряды. Вдохновленные террористическими методами «Аль-Каиды», террористы-самоубийцы множили акции. Страх не отступал ни днем ни ночью, ибо каждое действие таило опасность: на рынке ты рисковал погибнуть от взрыва, устроенного боевиком-смертником, ехать на автобусе было опасно из-за машин, начиненных взрывчаткой, переход улицы таил риск погибнуть от шальной пули, дома в четырех стенах вас тоже мог настигнуть снаряд.

Поглощенный своим горем, я не стремился вникать в конфликты. Я не выходил на улицу, так как занятия были приостановлены, я избегал кафе «Отрада», мои мысли кружили в смятении, и твердо ощущалось только одно: действовать бесполезно, надо продолжать пассивно ждать.

Однажды, приступив к утреннему омовению, я заметил на ступне три темные точки.

— Это бородавки, сын.

— У меня их никогда не было!

— Бородавки часто возникают тогда, когда кого-нибудь проводишь в землю.

— От гробов? От трупов?

— Нет.

— Как бы то ни было, но я никого не провожал в землю…

— Эмоциональный шок, сынок. Я прибег к метафоре, чтобы подсказать тебе, что бородавки рождаются от огорчений.

— Понял! Значит, у меня травма, да?

— Бородавки — это цветы, которыми прорастает на коже человека измученная душа.

Он взял мою ногу, поправил очки и осмотрел три пятна в форме лютика.

— Есть два способа их уничтожить: либо втирать настой лимона на белом уксусе, либо дать им имя.

— Я выбираю первый рецепт. Не понимаю, как можно звать бородавки по имени…

— Однако такое средство тоже действует. У меня был друг, который маялся со своей бородавкой десять лет подряд, — бородавка была прочная, цепкая, упорная, ни соскребание, ни настои не могли ее извести. Однажды он назвал ее Фатимой, и она исчезла.

Фатима, его мать, была настоящей мегерой, она мучила его так, что он не признавался в этом даже самому себе. Как только угадаешь настоящее имя бородавки, то имя, что объясняет ее происхождение, ты сотрешь ее.

— С тобой так уже было?

— Да.

Он покраснел, понизил голос:

— У меня выросла бородавка в первые два года после свадьбы с твоей матерью.

— Ты догадался, как ее назвать?

— Да.

— И как же?

— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, обещаешь ли ты мне хранить тайну?

— Клянусь головой.

— Моя бородавка звалась Мириам. Девушка, которую я хотел взять в жены. До твоей матери.

— До того?

Он стал пунцовым и пробормотал, отведя глаза:

— Почти.

Я принял его откровение с растроганной улыбкой, потом начал думать: как же зовутся мои бородавки?

— Папа, у бородавок всегда женские имена?

— У мужских бородавок — довольно часто. Но не зацикливайся на этом, есть бородавки по имени Угрызение совести, Опиум или Двойной виски.

Таким образом, я таскал с собой три бородавки. Что же они означали? По части огорчений выбор у меня был широкий… Мир? Свобода? Будущее? Любовь? Дети? Учеба? Работа? Мне все теперь казалось проблемой. Заниматься самоанализом было слишком тоскливо, и я попросил мать приготовить мне притирание из уксуса с лимоном.

Мы могли приспособиться к хаосу — привыкли же мы к диктатуре. Да, мы бы старались продержаться, выжить, если бы хаос, пусть даже повседневный, обходил нас стороной. Но однажды, в июне 2003 года, хаос вторгся в семью Саад.

Как рассказать о трагедии? Я просто дам изложение событий, протокол — без пафоса, без эмоций, перечислив их в том неумолимом порядке, в котором они легли.

В начале дня 12 июня 2003 года было решено, что мужчины — мы с отцом — отправятся на рынок, и эта перспектива казалась тем более привлекательной, что позволяла застать на рабочем месте мужей двух моих младших сестер, ибо один из них торговал табаком, а другой охранял вход в посудную лавку.

Сидя на террасе кафе, мы добрый час болтали с зятьями, наслаждаясь теплом, еще не таким изнурительным, каким оно станет летом — до пятидесяти градусов.

— Сыновья мои, нам так хорошо в мужском кругу, что мы забыли о задании, доверенном нам женщинами: наполнить корзинки.

В этот момент какой-то человек, быстро расталкивая прохожих, бросился бежать сквозь толпу.

— Опять воришка убегает! — воскликнул я.

Мой зять, охранник магазина, тут же проворно вскочил на ноги.

— Только бы он бежал не от моего хозяина!

И обеспокоенно нырнул в гущу людей.

— Я помогу, — предложил второй зять и отправился за ним.

Мы смотрели, как они нагоняют беглеца, который вел себя странно, скорее как безумец, чем как вор: бег его — то вправо, то влево — не имел четкого направления, а сам он громко смеялся, выпучив красные белки, и странно размахивал руками в просторной джеллабе.

Внезапно, когда мои зятья почти его нагнали, вор замер, взглянул на небо, закинул голову и зарычал.

Белая вспышка.

Хлопок.

Взрыв.

Земля задрожала. Колонны, у которых мы стояли, затряслись. Теряя равновесие, отец стал падать мне под ноги, и я подхватил его, он чуть не ударился головой об асфальт.

Пока я поднимал его, толпу охватила паника. Отовсюду неслись отчаянные крики. Удивления. Паники. Боли.

Это взорвалась бомба.

Тот, кого мы приняли за беглого вора, был террористом-смертником. Под джеллабой у него был пояс со взрывчаткой, и он запустил взрывное устройство посреди рынка.

— Мои зятья! — застонал отец.

Я влез на стол, пытаясь увидеть, что происходит. Вокруг места, где террорист покончил с собой, виднелось месиво плоти и крови. Инстинктивно я отвернулся.

— Я не знаю.

— Что?

— Не знаю, папа. Это ужасно.

— Надо позвать на помощь!

Со всех ног мы бросились из кафе на широкую улицу.

— Иди налево, — решил отец, — перед резиденцией иногда стоят машины «скорой помощи». А я пойду направо, скажу американцам.

И папа устремился к отряду солдат.

Что пришло ему в голову? Почему он стал кричать по-арабски, а не по-английски? Почему не послушался предостережений, когда они запретили ему подходить ближе? Я думаю, он был не в себе, думал только о том, как спасти людей, даже не отдавал себе отчет в том, что говорит на непонятном им языке.

Он бросился к ним с криком, голос его срывался, он задыхался от волнения, воздев руки, вытаращив глаза. Он дышал так шумно, что не слышал приказа остановиться, он спешил и не видел, как солдат взял его на прицел. Он так боялся за раненых, что не сообразил, что техасцы, затерянные в безумном Багдаде, перепуганные взрывом, ежесекундно боящиеся нового камикадзе, воспримут его как террориста. И потому несся к ним, не обращая внимания на окрики и предупреждения.

Вот. Я с болью почувствовал, что произойдет, и это произошло.

Раздались выстрелы.

Папа пробежал еще несколько шагов.

Потом он рухнул. Как будто удивляясь.

Он умер сразу, прежде, чем что-то понял.

У меня во рту стоял вкус крови. Мне хотелось с воплем броситься на военных, оскорбить их, отомстить за убийство, но один из них уже понял ошибку и, приказав тому, что помоложе, остаться возле тела, не обернувшись, повел пехотинцев к площади, где за несколько минут до того произошел взрыв. Для них мой отец был всего лишь ошибкой…

Я не рассказываю, что было дальше, как трудно было получить тело, как упала в обморок мать, как мы нашли зятьев — то, что от них осталось, — как плакали сестры.

У меня слез не было, я позволил себе заплакать не раньше, чем исполнил свой долг, выполнил официальные формальности, оказал мертвым положенные почести, организовал посмертное омовение, предал останки земле.

Мы выставили тела в доме. Весь квартал пришел поклониться отцу, словно речь шла о святом.

И тут, при виде такой любви, такой нежности, такой преданности человеку, которого я любил больше всех на свете, мне было очень трудно держаться достойно, особенно если признание это шло от незнакомых людей. Не раз хотелось мне снова стать ребенком в его объятиях — тем мальчиком, которого, он думал, не умеет утешать и которого утешал так прекрасно.

Через три дня после того, как отца не стало, на рассвете, в час, когда обычно мы беседовали в ванной, заканчивая туалет, я вытирал ноги и, как он учил меня, припудривал их тальком, — мне явился его призрак.

Он сел на табурет, вздохнул, улыбнулся мне, глядя, как я заканчиваю процедуру.

— Ну что, сынок, как поживают цветы твоих забот?

— Папа, говори проще.

— Бородавки, дурак!

— На месте. Пока что лечу их настоями…

— Ну конечно, — процедил он с видом человека, который знает продолжение, но пока что не хочет раскрывать.

Он снова вздохнул:

— Сын, а ты уверен, что в меня стреляли американцы? А не могли это быть террористы, сидевшие в засаде, сторонники Саддама Хусейна?

— Нет, папа. Стреляли американцы.

— Ты ошибаешься. Я думаю, баасисты притаились справа, на улице, ведущей к бакалейщику, под пластиковым навесом, и целились они в американцев. Пуля по ошибке попала в меня.

— Неужели?

— Да. На самом деле я спас американцам жизнь.

— Нет, папа, ты был убит американскими пулями. Это ошибка, трагическая ошибка, но тебя прикончили именно они.

— Правда? У тебя есть доказательства?

— Да. Я все видел.

— А…

— И потом, что это меняет — американская пуля, шиитская, суннитская или шальная? Ты умер.

— Нет, это разные вещи. Извини. Меня пристрелили наши освободители. С этим тяжело смириться. Особенно мне, никогда не грешившему антиамериканскими настроениями. Придется мне привыкать, сынок, придется привыкать. Ты скажешь, у меня полно времени…

Он исчез.

Я хотел сказать ему, что нам тоже придется привыкать — привыкать к его отсутствию, которое нас сломило, привыкать разочаровываться в освободителях.

Зато я радовался, что он не стал расспрашивать о своих последних мгновениях, потому что тогда я открыл бы ему, что именно происходило со мной во время этой сцены. Не знаю, в силу какого чуда — телепатии или симпатии — в эти несколько секунд я воспринимал отца глазами этих испуганных американцев: да, я не только следил за спектаклем с моей, сыновней, точки зрения, но и с точки зрения пехотинцев. Что они увидели? Араба! Вдруг к ним несется какой-то араб, машет руками как ненормальный, вопит что-то на своем грубом, отрывистом, плаксивом языке, который они не понимают! Араб! Поганый араб! Чужой — араб! Из тех арабских психов, которым нельзя верить, а то взорвешься вместе с ним! Из тех арабских гадов, которых надо косить из автомата без раздумий! Из тех арабских бестолочей, у которых еще долго придется торчать по приказу президента Буша, устанавливать демократию и качать нефть! Из тех арабских засранцев, что упрямо говорят по-арабски, рожают арабскую мелюзгу и живут на арабской территории! Арабская сволочь: мой отец!

Моя мать внешне справлялась с происходящим. Отнюдь не жалуясь, вытерев слезы, она встречала новую ситуацию и по-новому организовывала дом. Отныне она действовала только как мать, а не супруга, — было ясно, что супруга умерла в ней в один день с отцом. Сестры с трудом пытались следовать ее примеру, как сомнамбулы продолжая жизненный круиз на корабле-призраке одинокими пассажирками, — все они остались вдовами, без денег, с младенцами на руках.

Став главой семьи, я заменил отца, стараясь обеспечить нас. Я оставил мысль закончить учебу и занялся более срочными делами: искал работу, грузил ящики, мыл кухни, сторожил склады по ночам, брался за любую работу. По молчаливому уговору мы не заговаривали о будущем: озабоченные выживанием, мы довольствовались настоящим и утром завтрашнего дня как единственным горизонтом.

Но однажды вечером мать пришла ко мне, когда я с ноющей поясницей укладывался на циновку, и заявила:

— Сын мой, я хочу, чтобы ты уехал. Здесь стоит ад.

Трагедии стерли ее лицо, оно стало безжизненной, невыразительной, не отражавшей никаких эмоций маской.

— Мама, если ты и сестры в аду, я буду с тобой.

— Саад, я думаю, ты нам будешь полезнее за границей. Здесь у будущего нет будущего. Если бы ты уехал, то, работая не так тяжело, ты стал бы богатым и посылал бы нам доллары.

Отвернувшись к стене, я хранил молчание: об отъезде не могло быть и речи, я отказывался рассматривать этот вариант.

В эти месяцы безвременья самая бойкая из моих племянниц, шестилетняя Салма, всегда провожала меня на новое место работы. Ей поручалось следить во всякое время дня, где я нахожусь, она сновала между мной и квартирой, принося сведения домочадцам, убеждая, что я жив, свидетельствуя, что благополучно съел принесенный ею салат, и объявляя, в котором часу вернусь.

Эта девочка, с ее лучезарной улыбкой, находила меня повсюду и любила бывать в моем обществе, так что я необыкновенно привязался к ней. Разве не была она единственным человеческим существом, с кем я стремился — улучив несколько секунд — поболтать, пошутить, улыбнуться? Однажды, радуясь тому, что вижу ее после изнурительной работы, я, не подумав, назвал ее «моя невестушка». Тронутая до глубины сердца, она так зарделась, что, жалея девочку, которая никогда не узнает отца, я взял привычку выкрикивать «Моя невестушка пришла!» каждый раз, когда она с радостной улыбкой показывалась на пороге сарая или амбара.

Иногда я ругал мать.

— Ты не должна разрешать Салме бегать по всему городу! Это слишком опасно! Могут задавить фанатики, может ранить осколком бомбы, убить случайной пулей, мало ли что. Я беспокоюсь за нее…

— Тогда, Саад, ты должен понять, насколько мы с твоими сестрами беспокоимся за тебя! Салма успокаивает нас по нескольку раз в день. Если бы не она, мы бы ежечасно воображали, что ты умер. Она ангел, который хранит нас всех.

— Салма хранит нас, но мы ее не храним.

— Ты не хочешь больше ее видеть?

— Я так не говорил. Я просто беспокоюсь.

Из страха лишиться Салмы я никогда не доходил до конца ни в рассуждениях, ни в гневе. Итак, по нескольку раз в день эта малышка приходила ко мне, освещая темные, грязные и вонючие закоулки, где я с трудом зарабатывал несколько динаров.

Чтобы облегчить свою совесть, человеческое существо воображает худшее, отвлекаясь от необходимости открыть глаза на реальные угрозы: я совершил ошибку, и раскаяние за нее будет преследовать меня всю жизнь.

Салма не пала жертвой политических конвульсий Багдада, она глупейшим образом поцарапалась о гвоздь. Показывая мне ранку на бедре, она сама потешалась над собственной неловкостью. Она смеялась еще громче, когда я выполнял волшебные пассы над ее раной, притворяясь волшебником, обладающим чудесным даром исцелять, и затем окончательно снял боль, звонко чмокнув ее нежную кожу.

Никто не заметил первых симптомов, ибо все мы плохо питались, нервничали, уставали и чувствовали себя неважно. К тому же в девочке было столько веселья, столько энергии, что она не обратила внимания на ухудшение состояния.

Когда она настолько ослабела, что слегла, мы подумали, что это простуда, в худшем случае — грипп. Ограничились тем, что дали ей теплого молока с добавкой желтка и прописали еще какие-то горные снадобья для укрепления сил. И успокоились, питая наивный — и подлый — оптимизм.

Однажды утром по зеленоватому цвету лица, по жару мы догадались, что у нее заражение крови.

Было решено, что я отправлюсь на работу, сестры тем временем будут искать врача, а мать обойдет соседей, чтобы одолжить деньги на лечение. Увы, к концу дня она собрала лишь жалкие гроши, а сестры не нашли никого, кто еще практиковал бы: за время послевоенного хаоса немногие частные терапевты, что еще оставались в Багдаде, эмигрировали в Иорданию, Сирию и Ливан. Удалось найти только адрес доктора Бен Саида, в богатых кварталах, но сначала надо было оставить у привратника залог в пятьдесят долларов — условие допуска в кабинет врача. Для семьи бедняков условие невыполнимое.

— Я займусь этим сам, — заявил я по возвращении домой вечером, с досадой узнав о ситуации.

Я закутал Салму в одеяло, прижал к груди и побрел по Багдаду в поисках открытой больницы.

Я нашел несколько — они были пусты, заброшены. Я отыскал наконец действующий диспансер, где нас приняли двое молодых врачей. Осмотрев Салму, они побледнели.

— Ее состояние плачевно, — сказали мне они с жалостью, — ей надо срочно в больницу. У нас здесь нет ни свободных коек, ни лекарств. Сходите к американцам. Это единственный выход. Нет времени на сомнения, нельзя терять ни секунды.

Они объяснили мне, куда идти. Путь составлял несколько километров. Пешком мне пришлось бы шагать несколько часов, а если взять машину, то после оплаты поездки не останется денег.

Я поставил все на кон: остановил такси и залез в него, прижимая к себе дрожащую Салму. Разбитая колымага понеслась по пустынным проспектам и встала неподалеку от нужного места.

— Стой, дальше я не поеду, — предупредил шофер. — Американцы боятся арабов и любой случайной машины. На меня не рассчитывайте. Они чуть что — жмут на гашетку.

Я вышел и медленно двинулся в сторону заграждения: накануне я спал часа три, работал четырнадцать часов подряд и смертельно тревожился за Салму.

Я шел вперед и думал об отце. Главное — не вести себя как он. Не пугать их, не идти слишком быстро, не делать резких движений, не говорить по-арабски.

Когда я подошел к преграде на сто метров, солдаты направили на меня прожектор, пролаяли что-то между собой и приказали мне повернуть назад.

Я остановился.

Для пущей убедительности вышли четверо, схватились за оружие и снова приказали мне уходить.

— Я не хочу вам зла. Я пришел с девочкой, потому что мне нужны вы. Мне нужно показать ее вашим врачам. Меня прислали из диспансера. Прошу вас: это вопрос о жизни и смерти.

Используя свое университетское образование, я употребил все свое знание английского языка, надеясь поразить их правильностью синтаксиса и произношением.

Это их совсем не успокоило, а испугало окончательно. Они недоверчиво переглянулись, потом подозрительно уставились на меня.

Я несколько раз повторил им историю, умоляя поверить в мою искренность. При этом я осторожно продвигался вперед.

Вдруг один из них завопил:

— Осторожно, у него в руках бомба! Тревога!

Тут же я услышал, как передернули затвор.

— Нет! Не стреляйте! Это не бомба! Это моя племянница. Племянница!

— Положите груз на землю. Положите груз на землю и поднимите руки вверх.

— Это не груз, там девочка.

— Положите груз. Быстро положите груз, или я стреляю!

Нервозная обстановка делала их раздражительными. Я чувствовал, что сейчас они расстреляют нас с Салмой из автомата совсем как отца — просто по трусости или так, на всякий случай, какая разница?

Я осторожно положил Салму на асфальт — горящую в лихорадке, измученную, — она забылась тяжелым сном.

Затем, повинуясь приказу, я отошел на пять шагов.

Они подошли к подозрительному грузу, держа автоматы наперевес, встревоженные, недоверчивые, готовые разрядить в него обойму.

— Не цельтесь в мою племянницу, пожалуйста, не цельтесь в мою племянницу! — умолял я их из последних сил.

«Только бы она не пошевелилась, не застонала, не увидела их, только бы не очнулась и не поняла, что происходит вокруг», — думал я, стиснув зубы так, что выступила кровь.

Один из них, самый отважный, наклонился к свертку, потом осторожно отодвинул одеяло стволом автомата и открыл личико Салмы.

— Это девчонка! — крикнул он стоящим сзади.

Неужели этот кошмар наконец закончится?

Капитан ответил из-за прикрытия:

— Проверьте детектором!

Что? Что им теперь взбрело в голову?

Еще один солдат притащил что-то вроде стального пылесоса и поднял над ней.

— Не звенит! Чисто!

Тут я не выдержал и возразил:

— Нет, не все чисто! Это моя племянница! Она больна! Пожалуйста, мне нужны ваши врачи.

На мгновение они растерялись, заколебались.

Страх отступил, и до них наконец дошло то, что я объяснял им битых двадцать минут. Я снова начал всю историю, тщательно выбирая слова.

Они молчали.

Капитан в конце концов словно бы нехотя обронил:

— Проверьте и его тоже.

Взялись за меня, жестами приказав не двигаться, прощупали меня металлоискателем и еще раз обыскали вручную.

— В порядке.

— О'кей, пропустите.

Я наклонился к Салме, снова взял ее на руки, поцеловал в горячий висок и сказал ей по-арабски:

— Вот увидишь, невестушка, выкарабкаемся.

Она не ответила. Слышала ли она мои слова?

Какие-то люди доставили нас под конвоем в американскую зону. Казалось, мы не в Багдаде: это был совсем другой город внутри разрушенной столицы, город современный, нетронутый, освещенный, украшенный фонтанами и цветущими клумбами. Из некоторых окон доносилась томная музыка со слащавыми всхлипами скрипок, из другого окна звучал рок-н-ролл. Я, живший в разрушенном квартале и работавший в местах, где замерла жизнь, не мог себе такое даже представить.

Салма лежала не двигаясь. В свете фонарей, еще по дороге в госпиталь, мне показалось, что ее кожа приобрела какой-то странный оттенок, однако она еще дышала, в этом я был уверен.

В отделении «скорой помощи» меня встретил военный врач, он сделал солдатам знак возвращаться на свой пост и приказал мне положить Салму на кровать, застланную бумажной простыней.

Я дал ему осмотреть ее. Когда же у него вырвался вздох, я, чтобы обмануть свою тревогу и напомнить ему, что говорю по-английски, тихо спросил:

— Ну как, доктор, что с ней?

Он повернулся ко мне и словно только что обнаружил мое присутствие.

— Общее заражение крови, мальчик мой. Это очень опасно.

— Она выздоровеет?

Он посмотрел мне прямо в глаза и медленно сказал такие слова:

— Я сделаю ей укол для очистки совести, чтобы знать, что мы всё испробовали, но не будем обманывать себя: слишком поздно, мой мальчик.

Я без слов упал на стул.

Он несколько минут занимался Салмой, потом взял меня за плечо:

— Устройтесь в соседней комнате. Положите девочку на кровать, а сами займите кресло. Я буду неподалеку.

После того как мы перешли в комнату, он осторожно прикрыл дверь.

Я ослушался его: не положил Салму на койку, а держал ее на руках, прижимая к груди, моля Бога пощадить ее.

На исходе ночи я почувствовал, что усталость накрывает меня, и решил на несколько секунд закрыть глаза.

На рассвете, когда я проснулся, моя невестушка лежала у меня на руках — мертвая.

— Ну, это уже слишком, Саад, я не заплачу.

Мать была непреклонна.

После того как я принес Салму к сестре, мать напустила на себя вид суровый, неприступный, и эта холодность более всего леденила мне сердце.

Она смотрела на меня, не отводя глаз.

— Саад, я не хочу, чтобы твоя жизнь прекратилась задолго до смерти. Именно это и происходит.

— Жизнь, конечно, тяжелая, но…

— Возможно, это знак Божий, что у тебя не осталось женщины, которая была бы тебе по душе: значит, ты должен заботиться о родных. Нельзя терять времени. Если хочешь помочь нам, уезжай из страны.

— Но…

— Не возражай: надо ехать.

— Я вам здесь не нужен?

— Я точно так же могла бы бегать по больницам. Нужны были деньги. Будь у нас доллары, мы смогли бы попасть к доктору Бен Саиду, получили бы антибиотики. Я не хочу еще раз пережить такое. Сынок, умоляю тебя, требую: уезжай. Ты молодой, энергичный, умный и сильный. Ты будешь работать за границей и посылать нам свои сбережения. Ты один можешь нас спасти.

— Оставить вас одних? Ты думаешь, папа бы это одобрил?

Она посмотрела на меня, заколебалась, оглянулась через плечо, чтобы убедиться, что дочери не слышат.

— Я говорила с ним, он согласен.

— Когда?

— Вчера вечером.

Она опустила голову, опасаясь моей реакции. Может, думала, что я скажу, что она сумасшедшая? Я тут же ее успокоил:

— Ах, значит, не я один! Ты тоже его иногда видишь?

Она подняла голову и посмотрела на меня так строго, как будто я ляпнул какую-то глупость.

— Естественно, я его вижу, Саад. Каждый вечер, как только выпью свой отвар. Он стал приходить на третий день после кончины.

— Значит, и к тебе — на третий?

— На третий.

— А что он делал эти три дня?

— Не знаю. Привыкал быть мертвым, наверно. Или искал дорогу сюда. Он как-то молчит на этот счет. С тобой тоже?

— Со мной тоже.

— Словом, на третий день он явился, и, должна тебе сказать, я его не похвалила, наоборот, я устроила ему сильный разнос за ту случайную пулю.

Мы помолчали, каждый держал в тайне свои разговоры с тенью папы — с потаенной частью нас самих, угнездившейся на перекрестье личности и воспоминаний.

Я обнял ее:

— Спасибо, мама, за то, что веришь в меня. Я поеду.

— Куда?

Я вспомнил о Лейле и, не задумываясь, ответил:

— В Англию.

4

Как преодолеть тысячи километров, когда в кармане ни динара?

В то утро тучи, не сумев помешать солнцу взойти, неприязненно толкали его, наваливаясь свинцовой массой, пропуская грязный серый блеск, скудный и светом, и тенью. В окошко ванной комнаты я видел унылые крыши, террасы, захламленные пакетами, бельем, матрасами, как кладовки. Ни кошек, ни птиц. Только голос муэдзина, усиленный динамиками мечети, от которых его тусклый тембр казался гнусавым, нарушал это оцепенение.

Как преодолеть тысячи километров, когда в кармане ни динара?

Я заканчивал бриться — смесь запахов сандала и кедра, исходившая от старого обмылка, напоминал об отце, — а потом принялся за ноги.

Как преодолеть тысячи километров, когда в кармане ни динара?

— Продавать надо, сынок.

— А, ты здесь?

Отец, по обыкновению одетый в майку и пижамные брюки, сидел на низком деревянном табурете.

— Да, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, я с тобой и пытаюсь облегчить твои заботы. Кстати, как бородавки?

— Ничего хорошего.

— Невероятно! Так ты правда решил уехать?

— Ты в курсе…

— Я считаю это решение крайне необоснованным. Положись на то, что проблемы постепенно найдут свое разрешение.

— Хаос торжествует, папа!

— Ну же, это преходящее.

— Нет, папа, ты заблуждаешься. Это может длиться долго, завтра не станет лучше, завтра может стать даже хуже. Значит, если нечего ждать улучшения, надо уезжать.

— М-м, я понимаю твою логику, завтра не станет лучше, лучше станет в другом месте.

— Вот именно.

— Если сформулировать разницу между нами, сынок, то я — оптимист, который говорит «завтра», а ты оптимист, который говорит «там». У тебя оптимизм раскрывается в пространстве, я же размещаю его во времени.

— Не умаляй разницы между твоей позицией и моей. Твой оседлый оптимизм — это фатализм.

— А твой кочевой оптимизм — это трусость бегства.

— В противоположность тому, что утверждала мама, ты не одобряешь это решение.

Он смущенно закашлялся.

— Вначале мне казалось предпочтительней, чтобы ты остался, но… гм… ты знаешь, с твоей матерью долго спорить не получается… в конце концов она все равно тебя заморочит, ты откажешься от изначальных мыслей и согласишься с ней.

— Я часто спрашивал себя, а не слабый ли ты человек, папа?

— Теперь спроси себя, не становишься ли слабым ты сам.

Его ответ был как прямой удар в челюсть. Пока он не нанес мне его, я не замечал, что вписываю новый эпизод в извечную историю о том, как будто бы свободные и независимые мужчины исполняют решения женщин, которые хранят их очаг. Чтобы скрыть замешательство, я перевел беседу на практические заботы.

— Купить билет на поезд Багдад — Лондон — дело немыслимое. Во-первых, его не существует, во-вторых, мне не получить визу — у меня даже паспорта нет, потом, мне не собрать денег ни на поездку, ни на устройство в Лондоне. Деньги, вся загвоздка в них! Было бы у меня много денег, я бы вышел на проводников. Вроде бы на Мясницкой улице за тысячу долларов могут вывезти за границу.

— Это они так говорят. Наверняка известно только то, что они облегчат тебя на тысячу долларов.

— У меня все равно нет тысячи долларов.

— Продай что-нибудь.

— Что? Мамины драгоценности давно испарились. На твои книги желающих не найдется. Что до мебели, то все, что уцелело, нам нужно, к тому же много за нее не выручишь. Квартира?

— Нет, сынок. Кому нужна квартира в Багдаде в нынешние времена? Лучше уж сразу купить участок на кладбище.

— Что тогда?

— Тогда я подумал, что ты можешь продать себя. Свою силу. Молодость. Отвагу.

— Не уверен, что понимаю тебя…

— У тебя один товар — ты сам, мальчик мой. Кое-где нужны пылкие молодые люди.

— Ты намекаешь, что…

Нас прервала мама, которая проскользнула в ванную за гребнем, и стыдливый отец, не соглашавшийся разделить свою наготу ни с кем, кроме меня, исчез.

Однако я уловил его идею. Что можно было продать? Свою жизнь…

В тот момент фанатики готовы были потреблять этот товар в любом количестве. Отец предложил мне стать террористом. Вступить в «Аль-Каиду», исламистское движение, считавшееся мощным и организованным и давшее побег на иракской земле? С его помощью, у него на службе можно было пройти запретные границы.

Вдруг все прояснилось: мне надо было вступить в одну из вооруженных подпольных групп или, вернее, сделать вид, что поступаю к ним, и взамен получить возможность отправиться в Каир.

В суматохе я не подумал, что к террористам присоединяются в горячке, а не по расчету, что я использую хладнокровную стратегию — некоторые называют этот рецепт цинизмом — чтобы приблизиться к тому роду деятельности, которому отдаются с ужасом или обожанием, из мести или честолюбия, но всегда со страстью.

Я отправился в мечеть, притулившуюся за бывшим лицеем, где учились сестры, — небольшое здание без всяких изысков и стиля, о котором не напрямую, но с большим количеством домыслов, пауз и многоточий товарищи по университету намекали, что… если очень захотеть… там как раз оно и бывает!

Молясь и поглядывая по сторонам, я несколько часов изучал публику, посещавшую это место, — тех, кто приходил туда говорить с Богом, и тех, кто приходил туда строить козни.

Когда мои догадки нашли подтверждение, в середине дня я подошел к высокому крепкому человеку, с острым носом и жесткой бородой, — то был стержень, вокруг которого вращались молодые люди с кипучей кровью.

— Я хочу приносить пользу.

— Я тебя не знаю.

— Меня зовут Саад Саад.

— Повторяю, я тебя не знаю. О чем ты говоришь? Почему со мной?

— Может, я сошел с ума, но я чувствую, что ты подставишь мне плечо. Мой отец погиб от пуль американцев, мои зятья — тоже, я один содержу семью, четырех сестер, мать, троих племянников и двух племянниц.

— И что?

— Я ненавижу американцев.

Его бровь неуловимо дернулась. Черноволосый синеглазый человек — контраст, указывающий на особенности сангвинического темперамента, то мрачного, то ослепительно-солнечного, — рявкнул:

— И что?

— Я хочу принести пользу.

— Ты и так приносишь пользу, брат, если заботишься о семье.

— Этого мало. Мне надо больше. Я хочу убивать. Хочу сражаться.

Слова выскакивали сами по себе, я сознавал их по мере того, как произносил. Конечно, в основе своей моя речь была подготовлена заранее, но часть меня производила ее без усилий, часть меня не лгала, а даже раскрывалась в этих словах ненависти.

Минут десять он слушал мои разглагольствования не вмешиваясь. Время от времени он быстро поглядывал в сторону остальных. «Вы его знаете?» — спрашивали его черные зрачки. Бродячие тени отрицательно качали головами.

Наконец он вздохнул и прервал меня:

— Почему сегодня?

— Что?..

— Как вышло, что ты не встал на защиту страны раньше? Почему ты еще не в засаде?

Я не предвидел такого вопроса, однако та злобная часть меня, что хотела стать исламистом, без труда нашла объяснение:

— Я чтил отца, который хотел, чтобы я непременно изучил право. Он был набожный, почтенный человек, настолько честный, что я был бы свиньей, ослушавшись его. Теперь, когда он умер — убит подлыми американцами, — у меня нет причин сдерживаться.

Убежденный, он кивнул:

— Сегодня в семь вечера у кафе «Саид».

И он удалился с изумительной проворностью — это свидетельствовало, что прежде он действительно задержался, слушая меня.

«Дело в шляпе», — подумал я. Хотя на пути предстояло много неизвестного, я ждал вечера в лихорадке, в голове крутилась сотня вопросов: как сделать, чтобы они не поручили мне выполнить задание здесь? Как сделать, чтобы они вытолкнули меня за пределы страны? Дальнейшие события покажут, что среди тех ста вопросов самого нужного не было. Но я забегаю вперед…

В семь часов я стоял перед кафе «Саид» и тоскливо ждал, чувствуя слежку: какие-то личности ходили взад-вперед по площади — как мне казалось, нарочно, они выскакивали, смотрели на меня в упор, потом уходили; возможно, то были осведомители, посланные с целью опознать меня.

В восемь часов вечера появился человек с бородой, вырезанной, как акулья челюсть, обогнул меня справа и бросил на ходу:

— Следуй за мной, как будто ты меня не знаешь.

Он пошел вперед в лабиринте улиц, потом четыре раза обогнул группу домов. Каков был смысл этой ходьбы? Меня кому-то показывали? Проверяли, что нет хвоста?

Наконец он бегом метнулся в проулок. Я бросился следом, боясь потерять его из виду, и тут же удар кулаком сбил меня и поверг на землю.

— Вот он!

Верзила, сваливший меня, сделал знак четверым другим, которые кинулись на меня, заткнули рот, связали по рукам и ногам. После чего они бросили меня в багажник машины, небрежно, как тюк с бельем. Один из них приказал втянуть голову. Крышка капота захлопнулась.

Полная тьма.

Мотор. Дорога. Тряска. Тормоза. Ускорение. Остановка. Шум голосов. Выключен мотор. Крики. Ругань. Беготня. Хлопанье дверьми. Снова тронулись с места. Мотор. Шоссе. Проселочная дорога. Тряска. Камни. Долгий путь.

Стоп.

Свет появляется снова, это светит фонарик в ночи. Он ослепляет меня. Люди помогают мне вылезти, разрезают веревки, связывающие мне лодыжки, и приказывают следовать за ними. Где я?

Мы входим в какой-то дом, спускаемся в подвал, открываем дверь, меня толкают внутрь. Створка двери закрывается. Это тюремная камера.

Вот и конец пути.

Я не знал, где нахожусь и почему.

Прошло еще несколько часов, которые я употребил на то, чтобы успокоиться, попытаться осмыслить ситуацию. Мне не доверяли. Меня испытывали. Меня хотели показать тем, кто узнал бы во мне агента американцев или, хуже того, израильтян. «Только бы я не был на кого-то похож! — думал я. — Будем надеяться, природа не подложила мне свинью в виде какого-нибудь двойника…»

Догадываясь, что скоро последует допрос с пристрастием, я готовился к нему с одинаковой долей опасения и надежды. Мне надо было внушить им доверие, убедить их, что я — из них, дать говорить в себе только тому Сааду, который ненавидел американцев, убийц своего отца. Поскольку этот Саад существовал в действительности, мне надо было запереть других Саадов — более сдержанных, более сложных — на два замка за толстой, обитой войлоком дверью.

Когда я потерял счет времени — из-за голода, жажды, тревоги, — за мной пришли четверо и толчками заставили меня подойти к столу. Сидевший за пишущей машинкой человек рявкнул:

— Мы узнали тебя, пес! Мы знаем, кто ты такой! Ты сделал шаг к могиле, когда обратился к нам.

Этот крик утвердил меня во мнении, что про меня ничего не знают и что их это дико раздражает. Мужайся!

— Я хочу быть с вами.

— Ты думаешь, мы кто?

— Те, кто борется против Америки.

— Ты друг американцев!

— Я ненавижу их, они убили отца.

— У нас есть доказательства.

— Не может быть.

— Я лгу, по-твоему?

— Ни ты, ни кто другой никогда не сможет доказать, что я люблю американцев, раз я их ненавижу.

Разговор продолжался — резкий, злобный, отрывистый — три часа подряд, все это время я ни на секунду не дал себя сбить.

Меня снова отправили в камеру, на всякий случай осыпав ругательствами.

Вскоре после того мне выдали кусочек хлеба и каплю воды. Что ж, если они хотят, чтобы я остался в живых, значит, экзамен пройден успешно.

За едой я поддался эйфории. Наверняка, проведя свое расследование и теперешнее испытание, они примут меня в отряд новобранцев.

Эта перспектива отлично доказывает мою наивность.

Как только я почувствовал себя лучше, за мной снова пришли, отвели меня в другую комнату, и там, едва завидев кнуты и кожаные ремни, я понял, что меня ожидает.

В ужасе от предстоящих мучений я так отупел от страха, что лицо мое ничего уже не выражало и, видимо, я произвел впечатление крепкого орешка. Началась пытка. Я кричал, вопил, отбивался, но не выходил за рамки избранного персонажа: человека, ненавидящего Америку и американцев. Ко мне несколько раз обращались на иврите и на персидском, предлагая мне прекратить страдания, — чтобы определить, знаю ли я эти вражеские языки, и каждый раз я оставался глух. Но удары начинались сначала.

В какой-то миг, когда моя израненная кожа горела, когда я видел лужу собственной крови на земле, я получил такой сильный удар по почкам, что в глазах потемнело, я вдруг впал в какой-то экстаз и потерял сознание.

Очнулся я на следующий день в комнате, где было несколько кроватей. Я один лежал, остальные были вооружены и занимались своими делами в соседних комнатах, не обращая на меня внимания; я понял, что меня подняли из подвала, и это было шагом вперед. Одетый в белое подросток, видимо немой, дал мне аспирина и перевязал раны.

В середине дня человек в маске, закрывавшей нижнюю часть лица, снова пришел и сел рядом.

— Здравствуй, Саад.

— Здравствуй. Странная у вас манера обращаться с друзьями.

— Но полезная. Мы не уверены, что наши друзья — это друзья.

— А в моем случае?

— Посмотрим.

Я истолковал это в том смысле, что несколько этапов пройдено.

— Что ты умеешь делать?

— В физическом плане — мало что.

— Верзилы и громилы у нас уже есть. Нам нужны другие таланты, более интеллектуальные. Ты выучился на юриста?

— Почти.

— Сколько языков знаешь?

— Английский и испанский. Русский тоже немного знаю.

Я колебался, раскрывать ли свои лингвистические познания. Не станет ли хуже от такой внезапной откровенности?

Он сделал вывод:

— Такие люди, как ты, нам нужны. Как только встанешь на ноги, вернешься к матери и сестрам.

— А потом?

— Много задаешь вопросов.

Он исчез.

Когда через три дня я немного оправился, мне завязали глаза, затолкали в раскаленную от духоты машину. В дороге трясло, и некоторые раны открылись снова. Решив во что бы то ни стало убедить похитителей в своем героизме, я старался не кричать и не морщиться, только несколько стонов сорвалось с губ, когда колеса проваливались в ямы.

Несколько часов спустя меня выбросили вон, машина тронулась с места. Я сдвинул повязку с глаз и увидел кафе «Саид».

Я подошел к единственному светившему фонарю и увидел в витрине распухшее лицо. Рассмотрев синяки под глазами, разбитую губу, голубые и желтые синяки на коже, прилипшие к кровавым ссадинам волосы, я стал смеяться. Долго. Беззвучно. И самодовольно. В глубине души я, в общем-то, гордился собой.

Медленным шагом, с большим трудом я продвигался к своему кварталу. Пройдя угол, я заметил мальчика, слонявшегося из конца в конец нашей улицы: увидев меня, он застыл на месте.

— Саад Саад?

— Да.

— Здравствуй, я Амин, двоюродный брат Лейлы.

Я посмотрел на него, и вдруг боль вспыхнула в черепе, в висках застучало, все заболело. Вместо ответа я поморщился и схватился за виски.

— Тебе нехорошо?

Я сполз на землю по стенке. Он сел на корточки напротив и посмотрел на меня. В это время боль уходила медленными волнами, как будто нехотя.

— Ничего, пройдет…

— Ты дрался? — осведомился он с робким уважением.

— Нет, проходил стажировку.

В несколько фраз, не задумываясь, я вывалил на него тот заученный урок, который пережевывал в последние дни: что хочу посвятить себя стране, что борюсь против американских угнетателей, что готов жизнь отдать, чтобы выдворить их и установить правительство, которое будет уважать нашу страну и Пророка, — словом, я рефлекторно выдал ему все ту же басню, призванную оградить меня от страданий.

После нескольких удивленных гримас он одобрительно кивнул. Повисло молчание. Время от времени он с беспокойством оглядывался по сторонам, как будто не мог понять, что он здесь делает. Я наугад задал ему вопрос:

— У тебя какое-то конкретное дело?

— Нет…

— Ты случайно здесь оказался?

— Тоже нет… Я… я просто хотел сказать тебе… я тоже… как ты… скучаю по Лейле.

— Как я? Вряд ли!

— Как брат… Прости меня, я понял, что мысль была глупая. Никому из нас не хочется…

— Да, это ни к чему! — подытожил я.

При этих словах я встал, кивнул ему и, не оборачиваясь, поднялся к себе, не подозревая при этом о настоящем поводе для его прихода: я узнал его только много лет спустя.

Семья встретила меня ликованием, ибо они опасались, что случилось худшее, и после некоторых невнятных объяснений я позволил женщинам лечить себя и нежить. Об основном я не сказал ничего, просто сообщил матери, что попытался кое-что предпринять с целью эмигрировать.

На рассвете, когда ноги мои стали гореть как в огне, я потащился в ванную и приготовил в тазике с горячей водой смесь из лимонника и горчичных зерен. Когда я погрузил туда ступни, появился отец.

— Не делай этого ни в коем случае!

— Не парить ноги в горчице?

— Не ходи в террористы!

От пальцев к сердцу шло блаженство. Я несколько секунд смаковал его, потом прошептал:

— Но ты ведь сам мне на это намекал, разве не так?

— Черт, сынок! Что ж ты никак не ухватишь с первого раза, о чем я тебе толкую!

— Потому что ты вначале говоришь неясно! Всем это известно. Да и тебе самому.

— Дурья твоя башка, я не советовал тебе записываться в террористы.

— «Продай твое тело, молодость, силу» — это что значит? Был бы я девушкой, вообразил бы, что ты посылаешь меня в бордель. Счастье еще, что я мужчина…

Мать просунула голову в дверь и спросила меня со сдержанным беспокойством:

— Заболел, Саад?

— Нет, мам.

— Ты говоришь сам с собой.

— Нет, это я с…

Я умолк. Она догадалась. Обвела глазами пустую комнату.

— Ах, он был здесь?

— Да.

— Передай привет от меня и скажи, что вечером я жду его.

— Непременно передам.

Когда мать исчезла, отец несколько минут помедлил, потом вернулся. Хотя лицо его и выражало обиду, сам он успокоился.

— Прости, сын, я неверно выразился. Я не хотел подтолкнуть тебя к терроризму.

— Жаль. Это неплохой способ.

— Омерзительный. Саад, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, знаешь ли ты заповеди идеального террориста?

— Нет.

— Их всего семь. Считаешь ли ты себя способным принять их?

— Продолжай.

— Первая: больше одной мысли не держать. Начиная с двух, люди начинают думать, а фанатик не думает, он знает. Вторая: уничтожать все, что противоречит этой идее. Не допускать иных точек зрения, тем более противоположных. Третья: убивать всех, кто против идеи. Противники недостойны жить, потому что представляют опасность для идеи, для безопасности идеи. Четвертая: идея лучше, чем жизнь, в том числе собственная. Стать фанатиком — это найти ценность, которая дороже конкретных людей. Пятая: не бояться насилия, ибо оно — действенная сила идеи. У насилия всегда чистые руки, даже если они по локоть в крови. Шестая: считать, что все жертвы твоего справедливого гнева виновны. Если случайно кто-то из погибших разделял твои убеждения, то террорист, уничтоживший себя, это не невинная жертва, а второй мученик. Седьмая: не дать себе усомниться. Если чувствуешь угрызение совести, стреляй: убьешь одновременно и сомнение, и вопрос. Долой критическое сознание!

— Браво, папа, точно подмечено. Откуда такие познания?

— Наблюдал за теми, кто прибывает сюда, в царство усопших: при новой моде на камикадзе их ежедневно доставляют сюда пачками.

— Ты с ними беседовал?

— Сын, с террористом не побеседуешь, его надо слушать и поддакивать. И вообще, террорист ведет не диалог, а монолог.

— И там тоже?

— Где — там?

— У мертвых?

— Умереть — не значит стать умнее или глубже.

Подняв глаза к небу, он глубоко вздохнул и добавил:

— Для меня слушать их — просто чемпионат по скуке. А теперь ответь на мой вопрос: способен ли ты принять эти семь заповедей?

— Нет, конечно.

— Тогда бросай маскарад, мальчик мой, уходи скорее. Если человек развил в себе ум и чувство юмора, то в некоторые глупости вписаться невозможно.

— Однако как легко дать слово ненависти.

— Конечно, но твои антипатии слишком разнообразны, чтобы складываться в логическую картину. С одной стороны, ты ненавидишь американцев, убивших меня. С другой — тебе противны фанатики, из-за которых овдовели твои юные сестры. Как выбрать между двумя ненавистями, которые несовместимы?

— Так, может, лучше совсем без ненависти?

— Вот именно. В то утро, когда нам не дали договорить, я хотел предложить тебе другой ход: заняться определенными видами спекуляции, где как раз нужны люди подвижные и храбрые. Ты помнишь моего друга Шерифа эль-Гассада?

— Из музея?

— Да. Так иди к его брату Фахду эль-Гассаду. Это далеко не самый приличный человек, отнюдь, но в наше смутное время…

— Фахд эль-Гассад?

— Он изрядная сволочь, ужасно расстраивает родственников, особенно беднягу Шерифа. Но тебе он может пригодиться…

Подходя к расположенному на западе города музею, где я не был несколько лет, я думал, что совершаю ошибку. Обшарпанные стены, выбитые стекла, вывороченные решетки наводили на мысль, что здание, хотя и недавно построенное, пустует, однако у служебного входа в тесной сторожке виднелся Шериф эль-Гассад, отцовский друг, один из старейших охранников музея.

— Саад, мальчик мой, лицо у тебя выглядит не лучше, чем музей.

— Здравствуй, Шериф.

— Как поживаешь, ведь мы не виделись с похорон твоего бедного отца? А как мама? А сестры? А племянницы? Как племянник?

После того как я удовлетворил его любопытство насчет родственников, после того как он еще полчаса рассказывал мне, какому грабежу подверглись коллекции, — пятнадцать тысяч экспонатов были уничтожены или украдены при попустительстве американских солдат, — я перешел к делу.

— Перед смертью отец шепнул мне, что в случае нужды я могу обратиться к твоему брату.

— Да этот Фахд хулиган, бездельник! Лучше умереть, чем вспомнить его имя! Твой отец никогда не мог сказать такое!

— Сказал, Шериф. Мой отец презирал твоего брата и не стал от меня этого скрывать, но посоветовал мне в случае крайней нужды обратиться к тебе с настойчивой просьбой.

— Все так плохо?

Рассказывая ему о событиях последних недель, мне не пришлось преувеличивать, чтобы разжалобить его и добиться, чтобы он поднапряг свою память.

— Вот, найдешь брата здесь, — пробурчал он, сунув мне клочок бумаги. — Он околачивается в Вавилоне, как все паразиты вроде него.

Уговорив соседа в обмен на несколько часов работы по дому подвезти меня на грузовичке в Вавилон, я вскоре оказался там. Не задерживаясь в городе, прекрасно мне знакомом, ибо, как всякий иракский школьник, я обязан был посетить с автобусной экскурсией розовый город Вавилон, выстроенный Саддамом Хусейном, этот размалеванный под старину задник для парка аттракционов, где все было фальшивкой и выглядело соответствующе, я добрался до Фахда эль-Гассада. Он жил в колоссальном особняке, прилегавшем к его же магазину сувениров.

— Меня послал твой брат.

— У меня нет брата, — ответствовал толстенный торговец.

— Я говорю об этом человеке.

И я протянул бумажку с каракулями Шерифа, почерк которого он признал.

С неохотой толстяк впустил меня внутрь, и я прошел несколько цветущих двориков, прежде чем меня усадили на подушки в прохладной комнате, благоухающей жасмином.

Я рассказал богатейшему торговцу про свою нищету, про мечту во что бы то ни стало уехать за границу. Он слушал меня с напускным безразличием, однако я догадывался, что он присматривается, взвешивает, оценивает меня. Когда он убедился, что может делать со мной что угодно, он соизволил произнести несколько слов:

— Я веду торговлю с Египтом. Посылаю товары в Каир. Ты ведь умеешь водить машину?

Вопрос означал не: «Сдал ли ты на права?», а «Сидел ли ты хоть раз за рулем?», и потому я кивнул, — как все мальчишки моего возраста, я управлялся с машинами с четырнадцати лет, без знания правил и без уроков вождения, — у нас водить умеют, как только прикоснутся к рулю, — машина сама научит, и точка.

— Поработай несколько месяцев у меня в магазине, а дальше, если ты мне подойдешь, включу тебя в поездку в Египет.

Я сразу же согласился.

В этот период ученичества я догадывался, что он в основном испытывает меня на честность — вернее, на бесчестность, — ибо он проверял, смогу ли я, не критикуя и не брезгуя, включиться в его махинации.

Под прикрытием сувенирной лавки Фахд эль-Гассад спекулировал антиквариатом. Этот человек устроил свою жизнь так же, как дом: по принципу луковицы. Снимешь один слой, обнаруживается новый, и так далее, почти до бесконечности. За одной дверью у него скрывалась другая, за комнатой — потайная комната, и внутри шкафа обнаруживался другой — поуже, подороже. Его лавочка глиняных изделий скрывала производственную мастерскую, а та, в свою очередь, прикрывала скупку краденого. Ибо в магазине древностей было два отдела: настоящие подделки и поддельные подделки.

Настоящие подделки были копиями, которые штамповались в его мастерской и потом сбывались им — под видом настоящих — разным простакам, которых, впрочем, находилось немало.

Поддельные подделки были крадеными предметами, которые он выдавал за подделки, чтобы без риска показывать и перевозить, но серьезными коллекционерами такие вещи распознавались, высоко ценились и оплачивались соответственно, то есть на вес золота.

Война и последовавший послевоенный период стали для Фахда золотым дном, ибо музеи, памятники, дворцы правителей подверглись грабежу. Он говорил об этом без стеснения.

— Без меня, Саад, мир археологии просто погиб бы. Без меня мародеры разбросали бы предметы искусства по миру, погубили бы их, повредили, испортили, потому что они, гады, вообще ничего не понимают, работают грубо. Спекуляция — ладно, но вандализм — ни за что! Вскоре я дал знать бандитам, что я их не выдам, что буду помалкивать, что дам им хорошенькие новые зеленые доллары, чтобы снять груз с их совести и пристроить товар. Без меня, Саад, сокровища человечества рассеялись бы как дым, — и ассирийские драгоценности, и резная слоновая кость восьмого века, иштарские изразцы с узором мушклушу, дощечки с рисунками, счетные таблички и даже один барельеф из дворца Нимрода.

Хотя я и подозревал, что многие ограбления совершались по его заказу его же подручными, я разинув рот, слушал эту версию. То ли он был безумен, то ли наслаждался своим цинизмом, но он искренне полагал себя виднейшим из когда-либо живших хранителей месопотамских древностей. Поверить ему, так Национальный музей, если случится тому возродиться из праха, должен носить его имя.

Несмотря на это бахвальство, я понимал его лучше, чем террористов, с которыми вступил в контакт. Фахд был индивидуалистом и думал только о себе, о своем состоянии, удовольствии и процветании. Мне казалось проще иметь дело с ним, чем с фанатиками, готовыми уничтожить себя вместе с невинными людьми посреди рынка. В его жульничестве было что-то здоровое, благодушное, обнадеживающее в сравнении с безумством, охватившим многих.

Убедившись, что угрызения совести меня не мучат, он объявил мне о ближайшем намеченном путешествии:

— Ты отправишься в Каир на машине с Хабибом и Хатимом. Вы тайком отвезете туда несколько вещей из парфянского города Хатры. От вас требуется, чтобы вы обходили таможенные пункты и пограничников, а если вас остановят, вы меня не знаете. В остальном тратьте времени столько, сколько нужно, езжайте где хотите, только доставьте товар по адресу, который я дам. Встреча во вторник. Идет?

Ну вот я и победил. За несколько месяцев я нашел способ выбраться из Ирака.

Я вернулся на три дня домой в Багдад, чтобы сообщить благую весть семье.

В тот вечер, проведенный в кругу семьи, сестры старательно твердили, что это благая весть. Тревога подтачивала нашу радость, страх потерять друг друга и не увидеться больше никогда омрачал наши речи, и, вместо того чтобы сделать общение нежным, ласковым, это делало его холодным, рассудочным, принужденным. Скованный, несчастный, я прикидывал, что лучше — удрать тайком или отказаться от отъезда. В полночь мать зашла в чуланчик, где я спал, и встала передо мной на колени, держа на ладонях сверток.

— Прости меня, Саад, ты покидаешь нас, а у меня нет ни гроша, чтобы дать тебе. Другие матери, сыновья которых покидали родину, давали им денег на дорогу, у меня же нет ничего. Я жалкая женщина, мне нечего дать тебе, кроме этого покрывала. Я никогда не была достойной матерью.

Я обнял ее и сказал, что ни за что не соглашусь с ее словами. Она заплакала у меня на плече. Ее слезы на вкус были грустными и горькими.

Потом я взял жалкий кусочек ткани и объявил:

— Я никогда с ним не расстанусь. Когда я поселюсь в Англии, я вставлю это покрывало в рамку из золоченого дерева, под стекло, и повешу посреди гостиной над камином. Каждый год первого января я буду показывать на него детям и объяснять: «Посмотрите на эту ткань: это покрывало вашей бабушки. С виду оно напоминает старую мерзкую тряпку, а на самом деле это ковер-самолет. На нем я перелетел континенты, чтобы поселиться здесь, дать вам прекрасную жизнь, великолепное образование в процветающей мирной стране. Если б не было его, вы бы не сидели сейчас счастливо вокруг меня».

— Прощай, Саад, сын мой.

— До скорой встречи.

И я обнял ее в последний раз.

5

Быстрый, юркий джип втягивал в себя дорогу и отбрасывал пыль.

Я стоял голый по пояс, высунувшись в люк на крыше, чтобы лучше чувствовать скорость, глотать километры и пить ветер, утолявший мою жажду.

Поскольку никто не встретился нам на пути, Багдад навсегда скрылся за горизонтом, мы мчались в новые, мирные, дружественные места, и, если бы не вехи на пути и не следы, которые мы находили, можно было подумать, что мы едем по нехоженой земле — новой, неведомой, сотворенной для нас в то же утро. Бывали минуты, когда под рык мотора, рассекая утесы, бегущие в стороны, как стайки рыб, я чувствовал себя хмельным и непобедимым.

Хабиб и Хатим, два моих товарища-шофера, так часто проделывали этот путь, что знали, какую дорогу надо выбрать, чтобы избежать преград и контрольных пунктов.

— Здорово ты водишь машину! — прокричал я в ухо Хабибу. — Где получил права?

Он рассмеялся:

— Да разве нужны права, чтобы трахаться? Мужику водить машину так же просто, как заниматься любовью. — Слыхал, Хатим, о чем спрашивает парень?

— Йес, мэн!

Мы встали на краю пустыни.

— Перерыв, — заявил Хабиб. — Немного отдохнем.

— Йес, мэн!

— Саад, сходи к колодцу, который находится вон там, за утесами, наполни все бидоны.

— С удовольствием! — воскликнул я.

— Хорошо, мэн.

Я обрадовался, что мне наконец нашлось занятие. На что я был нужен? Зачем Фахд добавил меня к обычным своим перегонщикам? Хабиб и Хатим знали свое дело и справлялись с ним лучше, чем мог это сделать я.

Пока они лежали под деревом и курили (Оу, мэн, хорошо!), я, не жалея сил, бегал между машиной и колодцем, расположенным в ста метрах выше. Наполнив последний бидон и зная, что выполнил поручение, я решил помедлить несколько минут, прежде чем вернуться к багажнику, и помыть ноги в лужице, которая булькала возле края колодезной кладки.

Я растирал пальцы ног, когда появился отец и сел справа от меня.

— Ну что, сынок, гостим у лотофагов?

— У кого?

— У лотофагов.

— Ты не можешь говорить, как обычные люди?

— Стараюсь избегать.

— А тебя не смущает, что люди тебя не сразу понимают?

— Радует. Обнаружить глупца, выявить невежду, загнать в угол посредственность — всегда было для меня изысканнейшим из наслаждений.

— И все же, папа, слова созданы, чтобы люди понимали друг друга.

— Глупости! Слова созданы, чтобы различать людей и распознавать избранных.

— Прелестно! Значит, ты считаешь меня, который не всегда тебя понимает, ниже себя?

— Вот именно. И это тоже входит в число моих наслаждений.

— Ты ужасен.

— Нет, я тебя учу, воспитываю, совершенствую. Ты обратил внимание, что я не покидаю тебя, хотя ты топчешься на месте?

— Мм…

Вечер подбирался издалека — приглушая свет, наполняя пустыню странной тишиной, гася бормотание и без того скудной жизни. Тень у подножия утесов мало-помалу ширилась — синела, серела, проявляя неведомые выступы и впадины. Казалось, ночь не спускается с неба, но поднимается от земли, неся смертельную тоску, пронизывающую больше, чем холод, тоску бесцветную, тоску такую, что хоть волком вой.

Я обернулся к отцу и улыбнулся:

— Я замечаю, что ты решил странствовать со мной. Поедешь до самого Лондона?

— А вдруг я тебе пригожусь, а?

— Ты перестанешь приходить к маме?

— На время.

— Ей будет грустно.

— Она грустила и до того, как я ей сказал об этом: она скучает по тебе, Саад.

Внезапно мне стало так стыдно за то пьянящее чувство бегства из Багдада, что я испытал в начале странствия. Папа заметил эту ностальгию, приправленную чувством вины, и стал балагурить:

— Да что толку, мать твоя как при жизни меня не слушала, так и теперь слушает не больше. Рядом ли я, далеко ли, она пропускает мои слова мимо ушей и рассуждает вместо меня. Так что я заявил ей, что будет больше пользы, если я пойду с тобой, сын.

— Спасибо.

— Не спеши радоваться. Я сопровождаю тебя, но не одобряю предпринятую тобой экскурсию. Я сужу ее весьма сурово. Ты не образец, мой сын!

— Не образец чего?

— Не образец иракца. Представь, что все поступят как ты: Ирака не будет.

— Да Ирака и так нет.

— Сын!

— Прежде чем стать образцовым иракцем, мне бы хотелось стать образцовым человеком. Я хочу иметь возможность трудиться, зарабатывать деньги, помогать семье, содержать женщин, работающих по дому, и детей, которым надо учиться. Ты считаешь мое поведение недостойным?

— Нет, но я думал о стране…

— Ты не прав. Что такое страна? Случайность, которой я ничем не обязан.

— Сын, не морочь мне голову! Поездка, которую я по-прежнему не одобряю, начинается плохо, с парой никчемных балбесов и грузом, который всучил вам подлый Фахд!

— Что? Перевоз предметов искусства? Бывает и похуже.

— Да, бывает и похуже, и ты вляпался в это по самые уши!

— Не понимаю.

— И так всегда! Я все тебе сказал, а ты ничего не понял.

Он исчез, оставив меня в замешательстве и тревоге, раздираемого догадками с привкусом горечи.

Проведя полчаса за безрезультатными попытками разрешить сомнения, которые он заронил, я вернулся к спутникам. Они курили в вечерней тени — сосредоточенно, молча.

— Оу, мэн… оу, мэн…. оу, мэн…

Хатим в экстазе сосал трубку, созерцая дым, идущий вверх к темнеющему небу. Хабиб не произносил ни слова, но, казалось, был так же зачарован, чмокая своей трубкой.

— Ну вот, ребята, я наполнил бидоны. Едем?

— Нет, Саад, побудем тут.

— Йес, мэн.

— Штука что надо, качество просто класс, изумительная вещь, чище не бывает!

— Йес, мэн.

Они вздохнули, не в силах добавить ни слова.

Я стал возражать против их решения. Нельзя нам так задерживаться. Зачем делать привал? Надо продолжать двигаться, перемещаться, каждую секунду уходить от слежки. Иначе что за смысл ехать втроем? Фадх же говорил, что будем вести машину по очереди.

Они лежали, спокойно улыбались и как будто не слышали меня. Глаза у них были широко распахнуты, веки неподвижны и красны, как при бессоннице, и они постоянно шмыгали носом и вытирали глаза рукавами.

В темноте повеяло тревогой.

Чем дальше, тем чаще они втягивали в себя воздух с жадностью кровососов.

Я сделал шаг вперед, чтобы вызвать какую-то реакцию:

— Отвечайте, черт возьми! Что происходит?

— Держи, мэн, затянись разок, сам поймешь.

Приблизившись к Хатиму и нагнувшись к его руке, я понял, что случилось. Три мешка из тех, что мы везли, были выложены прямо на землю и, несмотря на запрет Фахда, распечатаны, что обнаружило его дьявольскую махинацию.

Верный своей методе, хитрый торговец сделал тюки наподобие матрешек — русские деревянные куклы, где внутри у каждой есть кукла поменьше, и так до последней, что не больше наперстка. Хотя официально мы везли сувенирные статуэтки, мы знали, что среди них спрятаны шумерские таблички возрастом две с половиной тысячи лет, но и эта уловка скрывала иную реалию: мы везли наркотики.

Знали ли о том Хабиб и Хатим? Наверняка, раз они не мешкая вскрыли тюки.

— Опиум?

Они засмеялись тихонько, почти осторожно, голосами вязкими, сиплыми и ласковыми. Значит, я один был выставлен на посмешище.

— Эй, Саад, затянись, отменная штука!

— Йес, мэн, затянись!

На секунду я чуть не поддался на их уговоры. В конце концов, почему не воспользоваться? Если уж посадят за перевозку наркотиков, так хоть успеть попробовать, правда?

Меня удержала ярость.

— Вы знали?

— А как же!

— Йес, мэн, йес, мы знали.

— Зачем же вы согласились?

— Сделай затяжку, и поймешь.

— О йес, мэн, йес.

— Лучше этих поездок у нас в жизни и нет ничего.

— Лучше нет, мэн.

— Беда в том, что в прошлый раз мы так перебрали, что ехали до Каира три месяца. Банда Фахда решила, что мы свалили со всем грузом. А мы просто курнули немного. Немного многовато.

— Слишком многовато, мэн, слишком!

— Вот увидишь, Саад, мы договоримся: мы тебе покажем путь, объясним, как ехать, какие места объезжать, а ты за это дашь нам покурить.

Потом уже поддерживать беседу стало невозможно. Чернильная ночь обступила нас. Эти двое, валявшиеся возле разожженного мною наспех костра, уже не принадлежали окружавшему их миру. Наркотик исторгал из неподвижных тел хрипы, стоны, всхлипы, вопли; ближе к полуночи Хабиб даже стал беседовать с ангелом.

Прижавшись к каменистой насыпи, укрывшись спальным мешком, я поневоле вдыхал запах опиума, пытаясь достичь того же наслаждения, втягивая ноздрями воздух, но затем, рассердившись, что уступаю соблазну, я отвернулся к утесу и попытался, чтобы очиститься, вдохнуть минеральный запах камня и звезд.

Наконец наступил ледяной рассвет, и резкий свет дня упал на тела, застывшие в бреду.

— В путь! Объясните мне дорогу, друзья.

Я увидел смятение в их широких, блуждающих зрачках. Им понадобилось много времени, чтобы прийти в себя, сообразить, где они, узнать меня, вспомнить, куда им надо ехать.

Я сел за руль, устроил их на заднем сиденье, и сначала они выглядели как две вытащенные на берег рыбы. Я тронулся с места. После трех-четырех толчков машины их стало выворачивать. Я помогал им облегчиться. Еще после трех или четырех таких остановок они заснули непробудным сном.

Поскольку, чтобы вести машину, я разулся, на пассажирском сиденье немедленно появился отец и стал восхищенно лепетать, трогать изумленными пальцами ручки машины.

— Обожаю эти деревенские машины с четырьмя ведущими колесами.

— Внедорожники?

— Вот именно. Признайся, сегодня утром твои друзья-лотофаги выглядят неважно!

— Как ты их называешь?

— Саад, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, ты прекрасно знаешь, кто такие лотофаги, я ведь не раз читал тебе про них, когда ты был молод. Ну же, вспомни. Ты жадно просил меня читать эту историю, настолько она тебе нравилась.

— Мне?

— «На десятый день Улисс и его спутники оказались в стране пожирателей цветов, и звали их лотофаги. Эти люди едят лотос во время трапезы. Но кто попробует этот плод, сладкий как мед, тот не захочет больше возвращаться домой и давать о себе вести, но будет упорствовать и останется с лотофагами, поглощая лотос, предав забвению дорогу назад».

— Ах да, «Одиссея»…

— «Одиссея», сынок, первый рассказ о путешествии в истории человечества. Странствие описано слепцом, Гомером, что доказывает, что лучше описывать воображаемое, чем увиденное воочию.

— Лотос заставляет забыть о возвращении… Ты думаешь, наркотик всегда заставляет забывать цель?

— Иногда результат еще круче, сынок. Он помогает забыть, что цели нет.

Несколько километров подряд я размышлял.

— Все это не для меня, — подытожил я, — лотос, опиум, кокаин и прочие штуки.

— Рад слышать это.

В этот момент Хатим и Хабиб застонали.

— Тормози, сынок, они сейчас описаются.

Я нажал на тормоза и открыл заднюю дверь. Они вывалились из машины и на четвереньках поползли в канаву. Пока они шумно опоражнивались, отец поднял глаза к небу.

— Вот в этом, должен признаться, одно из редких преимуществ загробной жизни: у мертвых кишки не подводят.

Они вернулись к машине и потребовали курить.

— Нет, у нас нет времени!

— Саад, не дашь курить, мы не покажем тебе короткий путь и объезды. Ты никогда не увидишь Каир.

— Никогда, мэн, никогда!

— Ладно, курите…

С ловкостью наркоманов в период ломки они набили трубки и начали тянуть дым.

— О-о, мэн, о-о!

— Да…

— Да, мэн, да…

— Да!

Отец в раздражении пожал плечами и повернулся к ним спиной, погрузившись в созерцание пейзажа, песка и утесов.

— Слезы, а не диалог! Все их красноречие исчерпывается этими «йес» и «мэн», односложными словами и звукоподражаниями, которые они бесконечно тянут, как обезьяна трясет кокосовую пальму. Ах, что за грустные времена… Смотри на них хорошенько и слушай, сын, пусть они, по крайней мере, хоть внушат тебе отвращение. Деградацию замечают у других, а не у себя, она уродлива только на чужом лице. Если увидишь, как действует наркотик на близких, сам его принимать не станешь.

В течение недели путешествие шло в беспорядочном ритме, остановки по требованию («Покурить надо, мэн, надо покурить») чередовались с остановками по нужде: Хабиб и Хатим извергали содержание желудков через все отверстия. Отец прилежно, как зачарованный, следил за поносами и рвотами.

— Поразительна, сын, поразительна эта способность человеческого тела избывать все, что его загромождает. Жалко, они не могут срать ушами, тогда бы из них вышли все их поганые мысли.

— Папа, чтобы очистить голову, надо, чтобы в ней были хоть какие-то мозги!

— Ты прав, сынок.

— Бог велик: у тех, кто не слышит, между ушей воздух.

Несмотря на свое состояние — они с трудом различали часы, дни, иногда клали в штаны, а их бормотание становилось все более туманным, — Хабиб и Хатим по-прежнему указывали мне путь, просыпались вовремя — жизненный рефлекс, нужный для того, чтобы выклянчить себе удовольствие и снова погрузиться в гипнотический транс. Благодаря их уловкам и моему неустанному шоферскому бдению мы без помех выехали из Ирака, попали в Саудовскую Аравию, где после нескольких дней пути через пустыни, а потом горы достигли берега Красного моря недалеко от Акабского залива.

— Представляешь себе, сынок? Красное море! Думал, не доживу до того дня, когда увижу его своими глазами.

— В общем-то, ты не ошибся!

Отец смеялся долго, глубоким смехом, забыв о той искре, которая вызвала его, тем бесконечным смехом, что просто хочет сделать звучным и осязаемым счастье.

— Полюбуйся, Саад, один друг предупредил меня, что, когда смотришь на волны Красного моря, они кажутся синее других волн. Их синий цвет насыщенный, чистый, основательный, честный.

— Ты прав. В чем тут дело?

— Это не эффект реальности, а следствие слов. «Синий, как апельсин», подсказал французский писатель Элюар, потому что апельсиновый — полная противоположность синему цвету, это красный с примесью желтого. Синева Красного моря кажется тем синее, что его назвали Красным. Причина не в химии волн или света, а в химии поэтической.

Он обернулся и посмотрел на Хабиба и Хатима, валявшихся со стеклянным взглядом, почти без сознания.

— Если так пойдет дальше, они выкурят весь груз.

— Я думаю, Фахд эль-Гассад предвидел такой оборот. Уверен, он спрятал большую часть где-то в другом месте машины, под бампером, внутри сиденья, а часть, которую эти идиоты думают, что крадут, — это, в общем-то, порция, которую им выделил Фахд. Надо быть тонким психологом, чтобы стать выдающимся жуликом.

— И остаться им… Слава засранцу Фахд эль-Гассаду! И да смилостивится над ним Аллах.

За обменом шутками я пытался скрыть свои настоящие мысли: впервые столкнувшись с морем, я испытывал сильнейшие опасения. Доверить ли судьбу этим волнам? Почему не видно на той стороне, на горизонте, Египта? Ведь по карте расстояние казалось таким небольшим… Даже в бассейне я никогда не расставался с твердой опорой и теперь ждал испытания с тревогой.

Мне пришлось на день лишить двух моих спутников опия, чтобы они собрались с мыслями и вспомнили адрес перевозчика, который должен был перевезти нас с грузом на египетский берег.

Когда мы вышли на этого человека — моряка с длинным коричневым телом копченой макрели, — он назначил встречу в следующий понедельник, в полночь.

В назначенный вечер я вперил взгляд в волны — черные, глубокие, враждебные. «Вот моя могила, — думал я, водя взглядом по подвижной плите темного мрамора, уходившей в бесконечность. — Через несколько дней я стану пищей для рыб. Слишком много я их съел, теперь настал мой черед».

Моряк подошел ко мне, улыбаясь:

— Вам повезло, погода будет просто девичья.

— Что это значит?

— Что даже девушку не укачает при такой поездке.

— Ну, девушки способны выносить ребенка и родить, так что нечего болтать про их слабость! Ни один мужчина не вынесет того, что выпадает на долю женщины… Таскать младенца, который месяцами давит тебе на мочевой пузырь, вытолкать между ног четырехкилограммовый мешок, который раздирает чрево, — вам бы это понравилось? А они ничего, держатся! Мало того, начинают заново! Так что девичья погода — спасибо… Кесарево сечение не пробовали?

Он посмотрел на меня удивленно, потому что не понял моих слов. По выражению моего лица он догадался, что я боюсь.

— Успокойтесь, море гладкое как масло.

— Правда? Как кипящее масло?

Я показал на ветер, закручивавший гребни волн.

Он пожал плечами, позвал на подмогу Хабиба и Хатима, и втроем они стали грузить машину на палубу.

Во время этой операции я не мог оторвать взгляд от волн. От одного только взгляда на пляшущую неустойчивую поверхность воды я испытывал дурноту.

Упав духом, я сел по-турецки, чтобы помассировать себе лодыжки. Деликатное покашливание, потом более отчетливое, хотя и робкое, сообщили мне о присутствии отца — он стоял позади меня на причале.

— До встречи, сын, я жду тебя на том берегу.

— Нет!

— Иракец на корабле — это такая же нелепица, как курица у зубного врача или шотландец на благотворительном балу.

— Проводи меня, пожалуйста.

— Я непривычен к морю. Боюсь встать на смену этим кретинам Хатиму и Хабибу, которые за две недели заблевали все вокруг.

— Но, папа, тебя не может тошнить, ты же умер.

— Умереть — не значит избавиться от дурных воспоминаний. Напротив, ты становишься пленником дурных воспоминаний. Ты ни за что не заставишь меня взойти на эту посудину, и точка. Встретимся на той стороне. Я доберусь в Египет своим путем.

Он поспешно скрылся, ускользая от меня.

— Отплываем! — прокричал дылда с прожаренной солнцем кожей.

Две пары рук вырвали меня из оцепенения и швырнули на палубу.

Неоднократно выругавшись и разок помолившись, моряк запустил мотор, Хабиб и Хатим тем временем отвязывали швартовы. В соленом воздухе витал острый запах бензина.

Суденышко стало крениться, ерзать, переваливаться с боку на бок. Плюясь, сопя, хрипя, оно рывками продвигалось вперед, удаляясь от причала. Оно медленно заворачивало вбок. Мне казалось, оно хрупкое, как скорлупка ореха, и не сможет разрезать мелкую рябь, однако я успокоился насчет себя, ибо не слишком мучился от того, что покинул землю.

Потом мотор заурчал, судно набрало скорость, наклоны корпуса стали медленнее, дольше, коварнее. Я, чувствовал, как меня поднимает к небу, — на секунду у меня возникло хмельное ощущение, как будто я стою на носу исполинского судна славной и гордой фигурой, свысока взирающей на океан, и не было страха, и мир готов был лечь к моим ногам, — но тут сердце выпрыгнуло из груди и оказалось у меня на губах.

Я рухнул на палубу, зашелся икотой, горлом пошла желчь. Руки и ноги не слушались меня. Я застыл. Паралич свинцом сковал меня.

— Господи, умертви меня! Немедля, Господи! Немедля!

В этот момент чья-то рука ухватила меня за плечо и повернула к себе: я увидел ухмылку на лице Хабиба, который, хихикая, предлагал мне опиум.

Без колебания я мигнул.

Он протянул мне трубку. Я с жаром втянул воздух и почувствовал, как быстро становлюсь легче.

На пятнадцатой затяжке, в такт наступившему блаженству, суденушко взмыло над волнами, напрягла паруса и устремилось к звездам, держа курс прямо на луну.

Мы парили.

Хабиб хохотал.

Мы оставили зловещий океан и плыли в небесах. Суденышко больше не бросало.

Когда мы поравнялись с одиноким пухлым облаком, лениво парившим в пустоте, оно вздрогнуло от удивления, завидев нас, подобралось от страха и умчалось проворнее пескаря.

Хатим закричал ему: «Мэн, оу, мэн!» — но облако не обернулось.

Немного погодя ко мне с нежной улыбкой склонилась луна, глаза у нее были как у моей матери, а губы — как у Лейлы. Кажется, луна хотела даже поцеловать меня, но порыв ветра подхватил наше судно и помешал ей.

Что было дальше, я не помню…

6

Неделю спустя Хабиб и Хатим в полубессознательном состоянии доставили меня на место, в замызганный гараж на окраине Каира, столь обширного, шумного, людного, столь богатого крепкими и разнообразными запахами, что я тут же принял эту окраину за центр города.

— Ну, бывай, мэн, приятно было познакомиться.

— Прощай, Саад. Жаль, что не хочешь работать дальше, у нас вышла классная команда. Мой совет: не пробуй больше опиум.

— Не надо, мэн, не стоит. Слишком уж тебя вставило…

— Ну, ты тащился… По максимуму… Даже завидно стало, а?

— Да уж, мы позавидовали, мэн, это точно!

— Ну, если передумаешь, мы едем обратно в Багдад через неделю. О'кей? Через неделю. А так, привет отцу.

— Да, мэн, обнимай папашу. Клевый старик, да… Блин, вот уж была покатуха!

Чтобы наверняка с ними больше не встречаться, я брел несколько часов подряд куда глаза глядят, с одной незнакомой улицы на другую, по дорогам на сваях, висящим над другими дорогами, вдоль бесчисленных блочных домов с недостроенными верхними этажами, где с годами появятся новые этажи, — шел, стараясь стереть из памяти все приметы места, где меня оставили.

Почему они заговорили об отце? Неужели он им показался? Или они слышали, как я беседовал с ним в бреду?

Кстати, где же он? Я понял, что он уже несколько дней не посещал меня.

Я сел возле сточного люка, снял обувь и стал массировать ноги. Папа не появлялся. Я начал снова. Безрезультатно.

Может быть, он рассердился из-за опиума? Или не смог перебраться через Красное море? Как вообще ходят мертвецы? Может, я потерял его, ступив на воду? Может, наркотики лишили меня возможности снова его увидеть?

В смятении я продолжал бродить без цели.

Учителя описывали нам Каир как огромный город, но это было совсем не так. На самом деле Каир растекся но такой обширной поверхности, что я так и не дошел до границ его безбрежности. Приезжая в столицу Египта, надо оставить мысль о покорении пространства, отречься от провинциального, старомодного чувства, что знаешь, где находишься, куда идешь, кого встретишь. Хмелея от новой для меня свободы, ликуя от того, что теперь не надо бояться терактов смертников, атак, бомбардировок, радуясь тому, что над головой у меня небо без стрекочущих военных вертолетов, с наслаждением шагая по земле, где не было осколков, обломков, гвоздей, балок, подозрительных костей, я просто шел вперед по ветру, чтобы узнать Каир ногами.

Его гомон очаровывал меня, грязь восхищала, я рассматривал желтый слой тумана, венчавший крыши, как драгоценная корона из золотой пыли, различал топкие, чувственные, изобильные ароматы богатого города. Я жадно глядел на людей — куда-то торопящихся, ведущих машины, работавших, бездельничавших. Я наблюдал, не чувствуя, что за мной наблюдают. Несколько оставшихся в кармане долларов позволили мне прокормиться, и в интервалах между шестью намазами, которые я неукоснительно исполнял, я шлялся без дела, а вечером падал у какого-нибудь подъезда и засыпал.

Я терялся в Каире и с радостью терял там свое время.

Через четыре дня у меня остался доллар. Капли пота выступили у меня на лбу, волоски на руках встали дыбом от страха. «Что на тебя нашло, Саад? Неужели ты забыл наказ, данный матерью?»

Кровь моя развеяла дурманящие силы опиума, теперь я понимал, что поставил весь свой план под угрозу. Порывшись в мешке, я нашел адрес, записанный на клочке бумаги, и стал расспрашивать прохожих, как туда дойти. После нескольких неудачных попыток я разменял доллар на несколько местных банкнот и приказал левому таксисту довезти меня туда.

Он ехал так долго и через такое количество новых районов, что я стал опасаться, что доверился жулику.

Когда он высадил меня перед табличкой «Верховный комиссариат ООН по делам беженцев», я облегченно перевел дух, заплатил и выскочил на тротуар.

Как я воображал себе эту сцену? Кажется, в грезах мне представлялось, что я дергаю за шнур звонка большого красивого дома, вышколенный персонал бросается мне навстречу, проводит меня внутрь, Генеральный секретарь ООН тут же принимает меня в прохладном кабинете, я рассказываю про свою жизнь и страдания, мне сразу дают статус беженца… Дальнейшее виделось в тумане, ибо я не знал, что дальше. Может, так: добрые женщины приносят мне обед, даже два обеда, потом отводят в простую, но уютную комнату, на время, пока они сделают пару звонков, и вот уже Генеральный секретарь принимает меня снова и вручает официальные бумаги, а также визу и билет до Лондона, попутно извиняясь, что бюджет не позволяет отправить меня первым классом.

Вот что я тысячу раз видел в мечтах. Реальность вскоре доказала, что мечтатель из меня никудышный. Бездарь, дурак, тупица! Скоро мне пришлось узнать, что я лелеял не мечты, а глупость.

На улице, где высадил меня таксист, перед агентством бродили, спали, ждали сотни негров. Я несколько раз обежал улицу, чтобы понять, что происходит. Тут собралась вся угнетенная Африка: либерийцы, эфиопы, сомалийцы, суданцы, суданские динка с высокими бедрами, завершавшими бесконечные ноги, сьерралеонцы с изувеченными руками и ногами, семьи, избежавшие бойни в Руанде и Бурунди.

В какой-то момент я наткнулся на молодого негра с широко расставленными глазами.

— О, простите.

Он посмотрел на меня, не понимая. Я повторил:

— Простите. Я вас толкнул.

Он захлопал глазами.

Я показал ему на дом:

— Как туда попасть на прием? Здесь очередь?

Он рассмеялся, и я заметил, что у него на деснах, удивительно розовых и влажных, зубы были только с одной стороны.

— А ты в Каире недавно! — воскликнул он.

— Да.

Он схватил меня под руку и, как будто мы всю жизнь были знакомы, на ходу объяснил мне, что меня ждет. И хотя я пришел в ужас от сказанного, та доброта, с которой он выложил мне все сведения, смягчила мою ярость. Мне полагалось взять номерок, с его помощью через несколько дней записаться на прием, который состоится через шесть месяцев, а до того у меня нет права ни снимать жилье, ни работать.

— Простите?

— Да. Ты не имеешь нрава работать.

— Как же мне прожить?

— Будешь работать, как все.

— Но мне же запрещено?

— Будешь! И еще будешь работать много, а есть мало.

С ухмылкой показав на сотни сгрудившихся вокруг африканцев, он добавил:

— Рабочая сила дешевая, конкурентов много! А работорговцы умеют убеждать тех, кому нечего терять, ни у кого совесть не болит.

Он снова засмеялся и протянул мне странную руку с длиннющими пальцами, шоколадными снаружи и бежевыми на ладони, как будто он надел полуперчатки.

— Меня зовут Бубакар. Но если станем друзьями, зови меня Буба.

— Привет, Буба.

— Ты понял, что я черный?

— Но не весь, — возразил я, показывая ему на его ладонь.

Он удивленно поднял брови:

— Ты странный араб. Только что извинился. Теперь шутишь. Странный ты тип.

— Извини, я просто воспитанный.

— У тебя есть где спать?

— Нет.

— Пошли ко мне в сквот.

Тем же вечером Бубакар отвел меня в здание, предназначенное на снос — стоящее на краю пустыря около свалки, развалюхе было как минимум сто лет; он и другие либерийцы оккупировали четвертый этаж, разложив свои пакеты, матрасы с помойки и поставив старую газовую плитку. Там было грязно, смрадно, тесно и уютно.

В следующие дни Бубакар играл в игру, которая его очень забавляла: водил меня по Каиру, словно был штатным экскурсоводом.

Он посвятил меня в жизнь иностранца в ожидании документов.

— Сколько у тебя денег?

— Ничего не осталось, Буба, ничего.

— Тогда ты можешь поработать жиголо.

— Не понял?

— Ты ведь красивый! Ну, для белого… На самом деле правильнее сказать — для зеленоватого, потому что, по-моему, вы, белые, скорее зеленоватого цвета, чем белого, правда? Особенно арабы зимой…. Ну да ладно, ты красивый, у тебя много зубов, если тебя отмыть, будешь нравиться женщинам. Я бы на твоем месте зарабатывал этим.

— Погоди! Я же не стану заниматься проституцией…

— Кто говорит о проституции? Я предлагаю тебе быть жиголо в дансинге, в женском клубе. Ты не обязан ни спать с ними, ни изображать секс, ты просто должен сидеть с ними в баре, танцевать или разговаривать. Иногда можно поцеловать украдкой, с намеком, что, мол, хотел бы большего. Компаньон для одиноких женщин, так сказать. Работа непыльная.

— Но как, по-твоему, я могу это сделать? Я плохо одет, не представляю никакого интереса, никого не знаю.

Он завертелся и, как кошка, весело и гибко стал подпрыгивать на месте.

— Никаких проблем, Саад, если ты станешь жиголо, я буду твоим сутенером. За пятьдесят процентов твоей выручки я достану тебе хорошую одежду и нужные контакты.

— Ты шутишь?

— Нет.

— Шутишь! Десять процентов, а не пятьдесят.

— Тридцать.

— Двадцать. Последнее слово.

— Двадцать процентов? Ты видел сутенера, который берет двадцать процентов? Да я буду самым дешевым котом в мире!

— Наверно, да, зато и я буду самым дешевым жиголо в мире.

Взрыв смеха закрепил наше соглашение.

В тот же день Бубакар на несколько часов исчез и вернулся, прижимая к груди носовой платок, в котором был увязан крохотный золотой слиток.

— Буба, у тебя есть золото?

— Я его украл.

— Буба!

— Не бойся, я его украл у вора. Так что получается, что я не вор, а вершитель справедливости.

— Ну как я тебе поверю? Кого ты обокрал?

— Могильщика.

— Бедняга…

— Ты шутишь? Он сам грабит мертвых.

— Что? Здесь, в Египте, мертвецов хоронят с деньгами?

— Нет, но с золотом. Посмотри, это же зуб!

Два часа спустя, когда я примерял на базаре новую одежду, чтобы проверить перед зеркалом, как она сидит, и понюхал ткань, я убедился, насколько справедлива поговорка: деньги не пахнут.

— Черный костюм, расстегнутая белая рубашка… Да ты не просто жиголо, ты профи!

Потом Буба отвел меня в людный квартал Каира и показал мне дверь под рубиново-сапфировыми неоновыми буквами вывески, гласившими: «Норá, дансинг».

— Вот. Спускаешься на танцпол, подходишь к барной стойке, облокачиваешься и ждешь, пока женщина предложит тебе выпить.

— Пойдем вместе.

— Ты шутишь? Меня не пустят. Это бар для зеленолицых.

Я колебался. Необычность ситуации внушала мне робость, и я пытался выиграть время.

— «Нора»… Странное название для дансинга, нет?

— Для женского — нормальное.

— Те, что входят, на вид немолоды.

— Размечтался, Саад, тут написано «дансинг», а не «рай»…

Он посмотрел на меня, вращая своими огромными глазами, где было больше белоснежной эмали, чем коричневой радужки.

— Струсил и сдулся?

Восьмидесятилетняя карлица, с веками, раскрашенными тушью и лазурью, с телом без талии и шеи, увенчанным всклокоченным рыжим париком, прошла перед нами, пошатываясь на острых шпильках. На пороге заведения она оглянулась и подмигнула мне, приглашая немедленно к ней присоединиться. Я застонал.

— Хуже, я и не надувался…

Буба схватился за ребра, чтобы не лопнуть от смеха. Его веселье помогло мне убедить себя, что все, что происходит, несерьезно, и я, набрав побольше воздуха, пересек улицу и вошел в «Нору».

Девица в гардеробе, костлявая и высокая, похожая на цаплю, без стеснения оглядела меня, определяя с точностью до сантиметра мои внешние параметры. Снисходительной гримасой она дала мне понять, что проверка прошла удовлетворительно, и указала на лестницу, по которой я должен был идти вниз.

Я спустился, окунувшись в различные запахи, ароматы сладкие, цветочные, мускуса, амбры, туберозы, пачулей, так что на последней ступеньке я уже поплыл.

«Нора» представляла собой широкую танцевальную зону, круглую площадку, вокруг которой стояли столы и стулья, означавшие выпивку и передышку. Низкие лампы с абажурами из жемчужно-серой ткани пропускали редкий розовый, приглушенный свет, дальнюю стену занимала длинная барная стойка, украшенная рядом багровых неоновых ламп, чьи развратные сполохи в сочетании с бутылями крепких алкогольных напитков придавали всему более эротичный, даже агрессивный характер. Чувственные изгибы морских раковин с воткнутыми коричневыми свечами добавляли еще один намек.

В углублении справа с чопорной автоматической твердостью играл свои шлягеры оркестр — группа из пяти музыкантов неопределенного возраста, одетых в темные рубашки и брюки, с пергаментной кожей мумий и крашеными волосами.

Мой приход не остался незамеченным. Пять десятков нарядных, накрашенных, причесанных женщин в бальных платьях стали хлопать ресницами, рассматривая меня. Все они наверняка появились на свет в промежутке между рождением моей бабушки и матери.

Эта наблюдение помогло мне снять напряжение.

Невольно я почувствовал нежность к этим женщинам, чей жизненный путь клонился к закату. Я воображал их в обществе детей, внуков, с покойными мужьями, хворыми или капризными, я видел их, проведших скучную жизнь, хрупкими, жалкими, но задорными, и вдруг меня охватила жалость.

— Откуда ты, прекрасный незнакомец?

Раскрашенная карлица не мешкая взяла меня в оборот.

— Из Багдада.

— Вот и славно, меня зовут Шехеразада. Пошли, угощу тебя шербетом с чаем.

Она, как трофей, отвела меня к своему столику. Старая белобрысая кукла, с трудом утягивавшая под сари болезненную избыточность тела, вскормленного лукумом и медом, ворчливо прокомментировала:

— Вечно уродины смелее всех.

С этого мига каждый вечер я проводил в «Норе» приятные часы. Хотя я танцевал мало — и плохо, — посетительницы оспаривали мое общество друг у друга. В отличие от других жиголо, лучше игравших свою роль, — жгучие взоры, красивые жесты, выигрышные позы, изысканные комплименты, — меня ценили за природную покладистость, за доброту, за бережную память о каждой беседе, за то, что наверняка был единственным мужчиной, не старавшимся улыбаться. На самом деле я с удовольствием возвращался в общество своих старых приятельниц.

Редкая из них хотела больше, чем я предлагал. В сумраке «Норы», после многочасовой подготовки, в ходе которой они тщательно взбивали прически, увешивали шеи бусами, красили лица румянами, утягивали животы корсетами, потом надевали тесные платья, выпячивающие что положено, они понимали, что создают иллюзию, и, спускаясь в дансинг, проникали в театр, где все было фальшиво: они сами, и я, и танцоры, и наш флирт, и гламур, и скользящие шаги по танцполу, — они становились актрисами, они играли себя, свою красоту, гибкость, молодость. Ни одна не рискнула бы по глупости сорвать спектакль, обнажив свое тело.

Бубакар радовался: я приносил в сквот мелочь. Что до моих африканских друзей, то они жили невероятно трудно, так как боялись покинуть квартиру с высокими лепными потолками; избегая облав полиции, они отсиживались за обшарпанными панелями красного дерева, остатками паркета, кучами мусора. Те смельчаки, кто решался на вылазку, если их не прогоняли в шею («грязные негры!»), попадали в кабалу к безжалостным хозяевам, не признававшим за ними ни права на отдых, ни права на приличную зарплату, ни на протест — никаких прав, кроме права помалкивать. К тому добавлялось препятствие, созданное ими самими: они отказывались учить арабский язык, ибо это означало бы, что они согласны остаться в Египте. Поэтому Буба вынужден был сортировать мусор, что едва обеспечивало ему скудное пропитание.

Иногда ночью, выпив по банке пива, африканцы рассказывали мне про «начало». Началом у нас назывался рассказ, прерываемый приступами кашля, в котором объяснялось, почему каждый в конце концов оказался здесь. Их «начала» приводили меня в ужас. В сравнении с ними мое детство в Ираке, мои утраты, наша нищета, хаос, от которого я бежал, казались детской сказкой, индийским фильмом. Я слушал их, и передо мной вставали боевики Тейлора в новой Либерии, убивающие женщин и девушек, прежде изнасиловав их, отрубающие затем ударами мачете руки и ноги старейшинам, потом добивающие юношей из «Калашниковых». Один Буба молчал, застывший, непроницаемый, так что я так и не узнал, что стало причиной отсутствия у него половины зубов: пережитое насилие или же недостаточный уход.

По контрасту «Нора» предоставляла мне шаткий, но дружественный приют. Очень быстро я сообразил, что надо стараться исключать эти страшные истории из болтовни с египтянками. Впрочем, не было нужды поддерживать беседу, достаточно было слушать и время от времени говорить с ними про них.

Однажды в субботу, станцевав два раза подряд мамбо и три — ча-ча-ча, я уединился в темном углу между баром и мужским туалетом, снял ботинки и стал массировать ноги.

Рядом со мной раздался голос:

— Да уж, сынок, не думал я увидеть тебя в подобном притоне…

— Ну наконец-то, папа. Где ты был?

— Мне нельзя отвечать на такие вопросы.

— Как приятно видеть тебя после стольких недель! Ничего, что ты попал со мной сюда?

— Отнюдь, это меня забавляет… Хоть раз ты привел меня в забавное место! Мне никогда при жизни не случалось бывать в таких местах.

— Это точно! В Ираке такого не было.

— Как знать… Зарабатываешь помаленьку?

— Так себе. Как работаю, так и зарабатываю. Иногда дают на чай.

— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей…

— Нет, папа, хватит речей, хватит нравоучений. Я здесь не делаю ничего плохого.

— Нет, плохого ты не делаешь, ты вообще ничего не делаешь. Ни-че-го. Нельзя ругать тебя за то, что ты делаешь, можно просто пожалеть о том, что не делается.

— Моя судьба в подвешенном состоянии, папа, я жду приема в Бюро ООН, а до того надо же мне что-то есть? И потом, я посылаю деньги маме в Багдад.

— Это правда…

Облокотившись о барную стойку, папа, хотя и невидимый для женщин, невольно принимал гордый вид и залихватски поглаживал усы.

— Ой, смотри, вон та толстуха с оранжевыми волосами. Она тебе не напоминает мадам Узабекир? Невероятно! Ты не можешь подойти спросить у нее, не родственница ли она им? Я припоминаю, что у мадам Узабекир была сводная сестра в Египте. Сходи узнай.

— Да что я, по-твоему, ей скажу? Призраку моего отца показалось, что вы напоминаете мадам Узабекир?

— Ну да, просто копия!

— Папа, она подумает, что я либо сумасшедший, либо клею ее.

— Ну не съест же она тебя.

Нравственные сомнения не мешали папе с огромным удовольствием ходить со мной в дансинг. Вспоминая эти месяцы, проведенные в «Норе», я с трудом узнаю себя, я различаю не Саада вчерашнего, не Саада сегодняшнего, а какое-то промежуточное существо, никак не связанное с моими целями, не чувствительное к прелестям матрон, которых я приглашал на танец, вежливое, аккуратное, деловитое, — я жил как бы рядом с собой. Раз я решил пройти Каир как остановку на пути в Лондон, то проживу свою жизнь в Каире именно так. Единственно важным делом была встреча в ООН.

Наконец время настало. Когда в Верховном комиссариате по делам беженцев я увидел свое имя, вывешенное в списках на стене, — с датой, часом, номером кабинета, — я думал, от радости потеряю сознание. Вера ослепляла меня, теперь мне точно выпадет удача, я получу статус беженца.

Утром в день встречи Буба изображал тренера.

— Грузи лодку по максимуму, Саад, делай упор на ужасы, преувеличивай, заимствуй наши несчастья, мои, моих товарищей, бери все себе. Иначе этим людям из ООН покажется, что всегда есть кто-то несчастнее тебя.

— Буба, мне не хочется лгать.

— Саад, ты сейчас сдаешь не на диплом честного человека, а на удостоверение жертвы. Главное — не выглядеть плохим беженцем, искателем выгоды.

— Я считаю, мне хватит и правды, чтобы получить статус беженца.

— Саад, не будь глупцом. Если людям из ООН объяснять, что бежишь от бедности, что хочешь отыскать работу и помогать деньгами семье, ты их не заинтересуешь. Им нужен спектакль, политические скандалы, убийства, геноцид, диктаторы с их армиями головорезов, с мачете или автоматами наперевес. Если просто сказать, что подыхал от голода и отчаяния, — этого мало. Смерть с косой, голод, нестабильность, отсутствие будущего — это их не впечатляет!

— Я не солгу ни единым словом. Я покинул Ирак, потому что ищу жизни прямой, без компромиссов.

— Устал я от тебя. Дай-ка мне лучше мои двадцать процентов.

— Вот.

— Что? Это все?!

— Я жиголо по минимальной ставке, я тебя предупреждал. Жиголо без каких-либо амбиций. Чтобы получать крупные бумажки, надо было…

— Но раньше-то господин Саад Саад приносил побольше! А ведь господин Саад Саад тоже не спускал штаны, насколько мне известно?

— С тех пор как я возместил твои расходы, я беру только трех клиенток, а потом сижу и слушаю музыку.

— Я знал, что у тебя нет таланта, но чтобы настолько!

— Буба, у тебя тоже нет таланта сутенера!

— У меня?

— Да. Иначе ты давно бы уже снял ремень и отстегал меня до смерти.

— Спешу тебе заметить, что только последний мудак стал бы носить ремень с тренировочными штанами! И все же ты прав, мы с тобой так и остались любителями.

Он тяжело вздохнул, потом добавил, гибко распрямившись:

— Послушайся меня хотя бы в одном. Оденься на свою встречу бедняком, а не жиголо. Даешь слово?

Открыть дверь кабинета номер 21, где ждал меня чиновник из ООН, который должен был решить мою участь, я смог только со второй попытки.

В первый раз, уже собравшись постучать, я вынужден был остановиться, ибо почувствовал, что слабею. Ужас! Панический страх от встречи лицом к лицу, страх провала… В одно мгновение тело мое покрылось потом, горло охватил спазм, я засмердел. Не раздумывая, я бросился в туалет, выдал свой обед и вытерся туалетной бумагой.

Стоя перед висящим над раковиной зеркалом, я видел Саада — бледнолицего, с унылыми губами, усталыми веками, — потом я сполоснул руки и увидел, как сзади появился отец.

— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, как я могу помочь тебе?

— Есть у тебя средство от паники?

— Да. Опиши мне, что ты чувствуешь.

— Я думаю, что за дверью ждет меня судьба. Женщина, которая станет меня расспрашивать, — я знаю, что это женщина, от секретарши на входе, — это волшебница, у которой в руках — моя жизнь. От того, что именно она обо мне подумает, она станет феей либо ведьмой, доброй либо злой, ибо у нее есть власть превратить меня либо в английского адвоката, либо в свинью, валяющуюся в куче дерьма.

— Вот. Теперь ты сказал это, и все получится.

Он исчез. Я вернулся в коридор, ведущий к месту встречи.

Несколько раз стукнув в створку двери кабинета номер 21, я услышал приказ войти.

Пока я подходил, чиновница ООН сидела не двигаясь, наклонившись к бумагам, пальцем она указала мне на стул напротив стола. Затем со вздохом разложила листки бумаги по разным папкам, схватила еще какие-то документы, несколько чистых листов бумаги и поднесла ручку ко рту.

И тогда, наконец приготовившись, она все же заметила мое присутствие и обратила ко мне свои благородные темные глаза и лицо в ореоле пышных вьющихся волос, доходивших до плеч.

— Фамилия, имя, национальность, дата и место рождения?

Усевшись, я прочел ее имя, обозначенное на табличке, украшавшей кожаный портфель: доктор Цирцея.

7

Я назвался и протянул ей принесенные бумаги. Склонив голову набок, она просмотрела их — с опаской, полускептически, как бы нехотя.

В секунду я интуитивно почувствовал, что она ни за что мне не поможет.

Вдруг она улыбнулась, и я решил, что обманулся: нет, передо мной сидел не враг.

Записав в мое досье основные данные, она подняла голову и, держа карандаш наготове, спросила:

— Расскажите, что побудило вас покинуть родину.

— Родину?

— Да, Ирак — ваша родная страна.

— По-моему, я родился не в стране, а в ловушке. Слово «родина» звучит для меня странно. «Родная страна»! Ирак мне чужой, он не принял меня, не дал мне собственного места, мне в Ираке совсем не было хорошо, а если было, то вопреки Ираку. Я не уверен, что Ирак любит меня, и совсем не уверен, что сам люблю Ирак. Так что «родная страна» не имеет ко мне отношения. Мне это выражение даже неприятно…

К моему удивлению, она меня поддержала. Она удобнее откинулась в кресле и мягким голосом пригласила меня продолжать:

— Я прекрасно понимаю, что вы не любите эту страну и что вы оставили там любимых вами людей, живых или умерших. Расскажите все как можно подробнее, пожалуйста. Нам некуда спешить.

Почему я упорно воспринимал ее как враждебное себе существо? Почему этот начавшийся допрос рождал во мне чувство вины? Я не был виновен! Да и в чем?

Пока что не было ни обвиняемого, ни обвинителя, ибо она воздерживалась от комментариев. «Гони прочь это подозрение, Саад, не уступай паранойе, этому вирусу, которым Саддам Хусейн заразил твой народ! Расправь плечи, ободрись, отвечай».

И я поведал ей о своем детстве при диктаторе.

Нимало не стесняясь, она судорожно записывала все, что я говорил, ей было невероятно интересно. Потом я перешел к эмбарго, тут она тоже записывала, но сдвинув брови, при этом складка перечеркнула лоб. Наконец я рассказал про войну, про так называемый мир после войны, про смерть невесты, судьбу сестер…

По мере того как я продвигался вперед, я чувствовал, как интерес ее ослабевает. Неужели мне опять мерещилось? «Саад, не будь мнительным! Продолжай!» И все же казалось, она не одобряет то, что я описывал, и потому, чтобы убедить ее, я повторял про хаос, беспорядки, анархию, все эти уродства, делающие отныне в Багдаде невозможной всякую жизнь. Ее коленка под письменным столом беспокойно двигалась.

Я закончил гибелью отца, зятьев и с трудом, ибо слезы щипали мне глаза и голос мой прерывался, рассказал про агонию маленькой Салмы.

Не отвлекаясь, она несколькими фразами отметила последний эпизод и приготовилась встретить продолжение. По моему молчанию стало ясно, что история закончена.

Она прокашлялась, поискала вдохновение на потолке, не нашла, снова прочистила горло и уставилась на меня.

Она медлила со словами, и я воскликнул:

— Вы врач?

— Нет, а что? Вам нужно показаться врачу?

— Но…

— Да! Я могу это устроить.

— Спасибо, не нужно. Я просто хотел узнать…

— Что, простите?

— Странно. Почему на вашей карточке написано «доктор Цирцея», если вы не врач?

Она с облегчением улыбнулась:

— Я доктор социологии. В университете я написала диссертацию, большую исследовательскую работу, более трехсот страниц, которая дает мне право на это звание.

Плечи мои втянулись в туловище, и само тело вжалось в кресло, так мне было стыдно за себя. Как я, студент-юрист, мог проявить такую наивность? Глупость выдавала мою слабость. «Успокойся, Саад, соберись с духом!»

— Где это было?

— В Соединенных Штатах. Колумбийский университет.

— Но вы же не американка?

— Думаю, мы здесь не для того, чтобы рассуждать обо мне.

Я замолчал. Я чувствовал, что снова совершил оплошность.

Вздохнув, она досадливо махнула рукой, подумала и взглянула на меня:

— Господин Саад Саад, вы хотите получить статус политического беженца?

— Да.

— Почему?

— Разве вы не слушали меня в течение часа?

— Почему вы просите этот статус сейчас?

— Простите?

— Надо было просить во времена Саддама Хусейна.

— Извините, но я тогда был слишком молод или не готов еще покинуть свою страну.

Она покачала головой и сухо проговорила:

— Жаль.

— Как! Вы не примете мое досье?

— Приму.

— В таком же виде?

— В таком виде. Но я знаю, что вам ответят отказом.

— Простите?

— Господин Саад Саад, я хочу быть с вами откровенной: вы не получите статуса политического беженца.

— Почему?

— Потому что Соединенные Штаты освободили Ирак. Потому что сегодня Ирак — свободная страна. Потому что Ирак стремительно идет к демократии. Значит, проблемы больше нет.

Я был раздавлен. Бесполезно разговаривать, теперь я понял то, о чем догадался с самого начала: Цирцея не хотела понимать того, что я говорил! Она слушала вполуха, недоверчиво, неохотно, да и те, кто будет изучать ее рапорт, поступят так же: будут читать наспех, недоверчиво, неохотно и, как она, с восторгом примут начало и с ненавистью — конец. В их глазах Запад освободил Ирак от ига диктатора, они осуждают последовавший беспорядок, не берут на себя ответственность за него и считают даже, что это наша вина, вина иракцев, что мы не сумели воспользоваться свободой, которую они подарили нам — арабам, сумасбродам, дикарям, индивидуалистам, куда более виновным, чем они. Как я раньше не догадался? Чтобы не лопнуть от гнева, я уставился на свою левую лодыжку и стал думать об отце.

— Сколько у меня шансов?

— Почти никаких. Один на тысячу.

— Ставлю на него! Был бы один на миллион, я воспользовался бы им.

— Поймите меня правильно, господин Саад, с точки зрения административной процедура запущена, но я предполагаю ответ и хочу избавить вас от разочарования — в жизни, уже и так отмеченной несчастьем. Я предупреждаю вас из соображений гуманности.

— Из гуманности? Очень мило, что объяснили…

— Вы обиделись, но я не смеюсь над вами, господин Саад, я просто не хочу, чтобы вы зря тратили время и вашу драгоценную молодость. Вы и так уже много страдали.

— Очень любезно. Что же вы мне советуете?

— Возвращайтесь домой. Поезжайте назад в Ирак.

— Вернуться в Ирак? Зачем? Ждать, пока американцы и англичане уйдут, а дальше ждать, когда новый диктатор от имени народа захватит страну, уставит все улицы своими бронзовыми статуями и убьет всех политических противников? Не реагировать? Еще раз посмотреть на убийства? Терпеть, пока бесправие не станет явным? Пока кто-нибудь из военных не совершит переворот? Пока религиозный фанатик не подорвет власть? Сколько, по-вашему, мне надо провести там лет? Сколько времени ждать негодяя, который это совершит? Пять лет, десять, пятнадцать? Подскажите хоть примерно, чтобы мне успеть записаться к вам на прием!

Она не обратила внимания на мой выпад и мягким тоном продолжала:

— Не падайте духом, ситуация наладится, я убеждена. Не уступайте временному отчаянию. Храните веру в свою страну, храните веру в тех, кто ее освободил, храните веру в ее способность к преобразованиям с нашей помощью.

Мне хотелось завопить: «Вам что, платят за то, чтоб вы несли этот бред?!» — но я прекрасно понимал, что она одинаково искренна — и в своем нежелании услышать меня, и в желании меня утешить. Упав духом, я слышал собственный шепот:

— Я никогда не вернусь в Ирак.

Протянув мне руку, она поблагодарила меня за посещение, повторила, что мое дело будет передано из одной комиссии в другую, так что через несколько месяцев мне сообщат ответ.

Вновь оказавшись на улице, залитой солнцем, я застыл на месте.

Как же попасть в Англию?

Несколько часов спустя, ночью, мертвый от усталости, я сидел на берегу Нила, под оградой богатой виллы, где в золотистом пламени факелов шумел прием. С моего поста сквозь зелень виднелись белые и серебристые костюмы, пары, кружащиеся под ритм барабанов, оттуда доносились радостные выкрики. Как можно выглядеть так беззаботно?

Мне не было места в этом мире.

У моих ног струились воды Нила — медленные, спокойные, равнодушные.

— Взять, что ли, и прыгнуть? Но можно ли утопиться в Ниле?

— Нет, сынок, глубины мало. А течение далеко не унесет.

Ко мне присоединился папа. Я грустно заключил:

— Значит, все плохо…

— Значит, все хорошо!

Папа сел рядом со мной и похлопал меня по плечу, смущенно, неловко, из горла его вырывалось какое-то бормотание и фразы, которые он бросал на полдороге. Он, как всегда, неловко чувствовал себя в роли утешителя, настолько боялся утратить привычную непринужденность.

— Папа, они убили тебя, а теперь убивают меня.

— Нет, они убивают твою надежду. Это тоже плохо. Но не настолько.

Папа попытался было плюнуть в воду, не сумел и заговорил снова:

— Вместе с тем надежда твоя, надо признать, была довольно глупой, — согласись.

После перенесенного унижения вынести этот молодецкий тон было невозможно. Меня трясло от ярости.

— По их мнению, все идет как по маслу: они нас не оккупировали, они нас освободили, они не ввергли страну в хаос, просто оказалось, что иракцы не способны наладить мирную жизнь. Я думал, они поборники справедливости, а теперь вижу, что передо мной завоеватели. Папа, они меня ненавидят и вечно будут ненавидеть таких, как я, потому что, требуя статуса беженца, я плюю им в лицо, я сбиваю их планы, обижаю их, тычу носом в ошибки. Они не могут стерпеть это.

Папа покачал ногами над волной.

— Послушай, сынок, не будем стенать всю ночь напролет. Есть проблема — значит есть выход.

— Выход — взять и утопиться в Ниле!

— А можно еще зарезаться ножом, которым намазывают масло.

Он хихикнул и добавил:

— Или до смерти упиться отваром ромашки.

Он хлопнул себя по бедрам.

— А еще повеситься на паутине.

Я жестом остановил его бред:

— Тебе это кажется забавным?

— Мне — да. А тебе что — нет? Ладно, Саад, будем проще, есть только два пути: либо ты возвращаешься, либо идешь в обход.

— Вернуться? Никогда. Это значило бы смириться с поражением.

— Ну вот видишь. Ты сам знаешь правильное решение! Вперед!

— Вперед?

— Да, я еду с тобой.

В полночь я пришел к Бубе в сквот и подполз к его матрасу, не разбудив остальных либерийцев. В темноте я сообщил ему о своем провале и о решении продолжать путь.

— Вот мы и на равных, Саад. Мне было отказано в статусе беженца.

— Когда?

— Год назад. Я не стал тебе говорить, чтобы не обескураживать.

— Как! И тебе тоже? А то, что твоих родных убили у тебя на глазах, а пытки, а изуродованный рот, это все их не…

— Они говорят, что у меня нет письменного подтверждения ни рождения, ни национальности.

— Иными словами, они говорят, что ты лжешь!

— Им так удобнее. Они никак не могут понять, какая выгода Америке приютить у себя Бубакара — без квалификации и диплома.

Он энергично поскреб голову пальцем, словно это помогало ему извлечь лучшие мысли.

— Знаешь, Саад, с диктатурой, по крайней мере, все ясно, там играют в открытую, понятно, что есть централизованная власть, полновластие, совершенно безнаказанно творящее произвол. На Западе все затейливее: нет деспота, а есть неприступные чиновники, их правила толще телефонных справочников, законы состряпаны с наилучшими намерениями. А на выходе что? Те же абсурдные ответы! Тебе не верят, ты не в счет, твоя жизнь не имеет значения. Пусть тебе больше не надо угождать тирану, теперь ты обнаруживаешь, что не устраиваешь систему: слишком поздно, не тот случай, не хватает официальных данных. Вы родились? Нет, раз у вас нет доказательств. Вы л ибериец? Докажите, или оставайтесь ни с чем!

— Поехали со мной в Лондон.

— Я думал уехать в Иерусалим. Вроде бы таким, как я, удается добыть там работу, а потом, через несколько лет легализоваться. У меня есть родственник, он предложил мне мыть посуду в ресторане. Поехали со мной.

— Забудь. Арабу селиться в Израиле — это все равно что рыбе загорать в пустыне. Лучше поедем со мной в Лондон.

До утра мы строили планы. Потрясенный тем, что я предложил ему путешествовать вместе, Бубакар в конце концов принял мой план.

— Хорошо, — подытожил он. — Дай мне несколько дней. Я расспрошу людей, узнаю, как это делается. Главное — добраться до Европы. Там выпутаемся. А пока активнее улыбайся дамочкам из «Норы», нам понадобятся деньги.

В следующие дни я встречал Бубу только за вечерней едой — единственной нашей трапезой — на улице возле сквота. Пока он бегал по Каиру в поисках контактов, я лез вон из кожи, чтобы заслужить чаевые — либо чаще, либо больше.

Наконец после месяца напряженной работы Буба появился передо мной на пороге дансинга.

— Все, у меня есть наводка! Иди за мной.

Лихорадочно пританцовывая на месте и то панически вращая глазами, то внезапно разражаясь смехом, он утащил меня в нескончаемое странствие по городу, в результате которого мы очутились перед футбольным полем, окруженным рядами скамеек, на которых сидело несколько тысяч человек.

— Вот.

— Что — вот?

— Наш путь к бегству.

Я огляделся, пытаясь понять, чтó могло дать Бубе такую надежду. Он хихикнул пискляво и нервно, как страдающий бессоницей человек, у которого нервы на взводе.

— Объясни мне, пожалуйста, Буба.

Своими двухцветными руками он показал на исполинский плакат, обрамлявший вход на стадион.

Посреди плаката размером десять на четыре метра красовались девять рок-певиц с угольно-черными глазами, с начесами волос на головах, одетые в стиле «Лолита с того света». Они взирали на нас с высоты своих фотографий и злобно высовывали языки, а рядом с наклейками «все билеты проданы» и «дополнительный концерт» крупные готические буквы с металлическим блеском сообщали жуткое и очевидное имя: «Сирены».

8

Бывают мечты, которые погружают нас в дрему, бывают мечты, что не дают уснуть.

Желание уехать придавало мне неисчерпаемую энергию, постоянную, все прибывающую силу, она была больше меня, способна преодолеть любые пределы, в том числе пределы здравого смысла.

Почему я покинул Египет, вместо того чтобы в нем поселиться?

Если бы я положил свою котомку здесь, если бы пожертвовал Нилу свою тягу к Западу, я смог бы выстроить надежную жизнь, избавить себя от годов страдания и унижений.

Почему?

Что может быть легче, чем переместиться из Багдада в Каир, из одной арабской столицы в другую?

Почему?

Оглядываясь на прожитую жизнь, мы видим ее жужжанием вечных «почему», не услышанных вовремя, чередой перекрестков, где мы не увидели прямой дороги вперед. Я пришел в город фараонов твердо намеренный уйти из него, и возможность остаться даже не приходила мне в голову. Спасибо Саддаму Хусейну! Опять спасибо ненавистному диктатору, все еще давившему на меня, хотя и неспособному наложить руку. С детства этот колдун столько раз морочил мне голову арабским миром, арабской силой, арабской борьбой, арабской гордостью, что я проникся отвращением к этой пропаганде. Покидая Ирак, а затем и Египет, я отвергал не только родину и ее близкого соседа, но часть себя, ту струну, которую хотел затронуть во мне Саддам: арабскую душу. И где бы я ни находил эти идеалы и даже их след или дальний отголосок, я видел лишь вранье, манипуляцию и мнимость: не сознавая того до конца, я ненавидел арабский мир.

Но я не мог вообразить, что едва я совершу вылазку в неарабский мир, как тут же стану завзятым арабом. Мы думаем, что бежим из тюрьмы, а сами тащим за собой решетку. Но это уже другая история, которую я расскажу позже…

Верный своим уловкам, связав нашу судьбу с «Сиренами», Бубакар вытащил счастливый билет. Благодаря им нам удалось вырваться из Египта и приблизиться к цели. Однако их общество, как станет видно впоследствии, оказалось предприятием небезопасным.

Кто из жителей Земли не слышал о «Сиренах»? Их слава так скоро вышла за пределы родной страны — Швеции, — что сегодня никто уже не помнил, откуда они взялись, ибо их англоязычный шлягер «Herbal tea» — гимн наркотикам — стал всемирным хитом.

Эти юные чертовки начинали втроем под названием «Чертовы детки», потом группа выросла до пяти под названием «Русалочий паштет», объясняя, что паштет из русалок — это подделка, как все паштеты из разряда деликатесов, как, например, паштет из мяса ласточек, на 80 процентов состоящий из свинины и на 20 процентов — из мяса ласточек, и мы тоже на 80 процентов — свиньи, а на 20 — певицы. Наконец, расширив состав до девяти, они переименовали себя в «Сирен».

«Сирены» не были иллюстрацией средневековой легенды: ничто не связывало их с девами-рыбами, ничто в них не напоминало легендарных красавиц с обнаженной грудью, с огненным взором, чьи гривы струились вдоль гибких тел, заканчивавшихся чешуйчатыми хвостами, роковых красавиц, утаскивавших моряков на дно, предварительно соблазнив их. Гораздо больше, чем сирен древности, они напоминали сирены современные — электрические сигналы тревоги, воющие раструбы, разрывающиеся при угрозе пожара или ограбления.

Любой, кто присутствовал на концерте «Сирен», понимает, что их название объясняется, главным образом, пронзительностью звука. Работая на пределе мощности, культивируя уродство, плюясь в микрофон так, что каждое слово становилось неразличимо на слух, искажая звук металлических инструментов до невыносимого визга, они творили на сцене истерическое действо, одетые в костюмы из старых жестянок, и скорее били по гитарам, чем играли, кричали, а не пели, непристойно корчились вместо танцев. Порочные, подвижные, циничные, насмешливые, они, не позволяя себе ни малейшей передышки, сминали зрителей, как танковая армада. У тех было два способа реагировать на зрелище, требовавшее от них не слуха — барабанные перепонки лопались, — а выносливости: либо бежать, либо сдаться. Кому везло, те впадали в транс.

В первый вечер моей работы с ними, на последнем концерте в Каире, после того как на первых десяти минутах несколько человек потеряли сознание, после того как вынесли пятерых затоптанных толпой подростков, шоу достигло полного накала. Едва «Сирены» в ярости осыпали зрителей ругательствами, сравняли их с дерьмом, как те, окончательно покоренные, принялись скандировать их песни, которые знали наизусть. Я счел это зрелище столь же поразительным, сколь и необъяснимым: как им удается в этом грохоте распознать мелодию? Разобрать в хриплых воплях слова? Я открыл таинственную сущность фанатов — этих людей, обладающих сверхъестественными способностями, единственных существ, способных раздобыть такой аппарат, чтобы воспроизводил записи «Сирен» и не взрывался, разумных существ, способных запомнить бессвязный текст, зрителей, которые платят целое состояние за билеты, а потом ничего не видят, ибо корчатся на скамейках с закрытыми глазами и не слышат, поскольку сила звука разрывает им барабанные перепонки. И вообще, как они могут извиваться, хлопать в ладони, махать руками над головой, будучи спрессованы, прижаты друг к другу, как липкие зерна риса? И что за удовольствие орать вместе до хрипоты? Все равно что петь во время бомбежки…

Шоу парадоксальным образом можно было охарактеризовать как хаос, доведенный до совершенства! Чудовищное и невыносимое от начала до конца, ни в чем не грешащее против дурного вкуса, удивительно цельное: ничего приятного ни глазу, ни уху, ни уж тем более носу, ибо и певицы, и толпа вскоре начинали едко пахнуть потными подмышками. В конце «Сирен» вызывали на бис, им свистели, бесконечно хлопали, ибо, как природа не терпит пустоты, так и публика панически боится молчания.

В тот вечер я делал свое дело: не давал фанатам выпрыгнуть на сцену. Пришлось стоять возле огромных динамиков, наверняка самых крупных и самых мощных во всем мировом шоу-бизнесе, и, несмотря на восковые затычки в ушах и шлем на голове, под конец концерта я был оглушен и шатался как пьяный.

Сердце мое, взнузданное ритмом ударной установки, слало кровь в низ живота и против моей воли будило во мне похоть.

Но вот зрители рассеялись, тишина стала расти, разбухать и делаться такой же оглушительной, как грохот.

Шатаясь, я дошел до противоположного конца сцены и встретился с Бубой, которому поручили то же, что и мне, — обеспечивать безопасность. Его обычно шоколадные щеки позеленели, он переминался с ноги на ногу, засунув руки в тренировочные штаны, как мальчишка, который вот-вот описается. Я спросил его, как дела, и заметил, что не слышу своего голоса. Удивленный, он ответил мне, двигая толстыми губами и не издавая ни звука.

Мы оба оглохли.

Вот почему продюсер «Сирен» вынужден был каждый вечер нанимать нелегалов: работа убивала работника. Не было людей, готовых лишиться одного из органов чувств за несколько долларов, и он знал, что только человек без легальных документов, работающий по-черному, согласится на это место и не подаст на него потом в суд.

В раздевалке стадиона Буба нашел дощечку и мел, и эта неожиданная находка позволила нам общаться.

«Остаемся?» — накарябал он.

Я кивнул. О том, чтобы бросить, не могло быть и речи. Оставшись в караване «Сирен», мы смогли бы после Египта переехать в трейлере в Ливию, потом в Тунис. Несомненно, в одной из этих стран для нас найдется корабль в Европу.

Поэтому Буба договорился со своим знакомым, огромным негром с Ямайки, что мы сможем спать между динамиками. Назавтра мы уже немного слышали, что позволило нам работать на погрузке. Электрооборудование «Сирен» — пульты, прожекторы, динамики — перевозилось в шести большегрузных трейлерах, и участники турне обрадовались дополнительным силам, необходимым для демонтажа, переноса, укладывания вещей.

Около пяти дня «Сирены» проснулись, вышли из своих вагончиков и явились в палатку, заменявшую кухню.

Хотя нам запрещалось подходить к ним — в их контрактах указывалось, что никто из работников, кроме продюсера и режиссера, не имел права с ними заговаривать, — я видел женщин, которые без грима и камуфляжа выглядели иначе, чем накануне. Спокойные, красивые, уравновешенные, они пытались восстановить энергию, пили кофе и соки.

И тогда человек с Ямайки объяснил нам, как работает этот бизнес. «Сирены», выдающие себя за звезд, на самом деле были всего лишь сменными инструментами. Их продюсер и автор идеи Рун набрал нормальных девушек, неплохих певиц, затем научил их подражать «чертовкам»-основательницам, трем настоящим оторвам, наглым, грубым, абсолютно ненормальным, которые теперь спокойно кайфовали на островах Фиджи, вдали от публики. Таким образом, приличные выдавали себя за неприличных. Как только сторонний наблюдатель попадал в их круг, новенькие прилежно вели себя как шлюхи: старательно бросали на мужиков похотливые взгляды, симулировали любовные корчи, грязно ругались, ели как свиньи.

Если одна из девушек выйдет из строя, Рун заменит ее, и публика ни о чем не заподозрит. Бедняжки долго не выдерживают. Несмотря на затычки в ушах, на курсы лечения и сеансы тишины, самые старые члены группы совершенно оглохли, однако двух продолжали держать, ибо они навострились весьма ловко давать интервью: они ничего не слышат и потому выглядят наглыми и глупыми, несут журналистам черт знает что. Пресса их обожает.

Мы с Бубой и сами в последовавшие два дня испытывали острую головную боль и некоторую потерю равновесия. Необходимость прятаться за оборудованием, чтобы так переехать ливийскую границу, была нам на руку, ибо в грузовиках, зарывшись в поролоновые прокладки приборов, мы могли выспаться и отдохнуть.

В Триполи были назначены три представления, и нам выпало счастье прожить там две недели. Днем Буба исчезал, находил нужных людей, а я по-прежнему выполнял черную работу под началом ямайца.

По окончании третьего концерта Буба пришел ко мне в возбуждении и, несмотря на нашу временную глухоту, объяснил мне, жестикулируя и изо всех сил шевеля толстыми губами, что нашел выход.

Когда наша колонна тяжелых грузовиков, двигаясь вдоль Средиземного моря, подходила к тунисской границе, мы с Бубой выпрыгнули из трейлера, скатились в канаву, махнули на прощание «Сиренам» и предоставили каравану с улиточной скоростью ползти дальше в свое вопящее турне.

Мы собирались уже выйти на дорогу, и тут откуда ни возьмись пронесся белый автомобиль, за рулем которого сидел Рун. Крыша, сдвинутая назад, превратила машину в элегантный открытый лимузин.

— Ты посмотри, какой у этого гада цвет лица! — возмутился Буба.

Распахнув рубашку и выставив волосатую грудь, подправленную эстетической хирургией, Рун демонстрировал миру нереальный золотисто-коричневый загар, такой же нереальный, как густота и чернота его волос, как его черные каплевидные очки, делавшие его архетипом плейбоя, живущего у бассейна, с цветным коктейлем в руке.

— Естественно, — буркнул я в ответ. — Ему-то не случалось высидеть целый концерт «Сирен»! Он же не сумасшедший! Он держится подальше, за кулисами, укрывшись от звуков, смотрит шоу на контрольном мониторе.

В соответствии с полученными инструкциями нам полагалось явиться в порт Зуварах, откуда каждую неделю выходили три корабля с грузом нелегалов.

Буба настаивал на том, чтобы мы всю дорогу вели себя скрытно, шли опустив голову, одетые в тренировочные костюмы, неотличимые от местных крестьян.

Не доходя Зувараха, мы увидели стихийный палаточный лагерь, городок из разного хлама, тростника и картонок, трущобное жилье, наскоро возведенное нелегалами. Я тут же предложил обратиться к ним.

— Ты с ума сошел! — закричал Буба.

— Да нет, они нам все расскажут.

— Ты что думаешь, травинки, которые глотает буйвол, спрашивают друг у друга, хорошо ли у того пахнет во рту?

— Буба, пожалуйста, только без африканских поговорок. По части туманных выражений мне хватает отца. Что ты хочешь сказать?

— Что эта голытьба не станет делиться с нами секретами. Они нам враги, они наши конкуренты по отплытию. И наконец, опасно лезть самому в волчью пасть.

— Да кто же волк?

— Каддафи. Президент Ливии выполняет приказы Запада. Его заставляют играть в охранника границ, проводить многочисленные проверки и полицейские рейды, ловить желающих уехать. Европа хочет оставаться неприступной крепостью, охраняемой стенами волн. Смеркается, так что спрячемся подальше, в канаве.

Мы провели ночь очень неудобно, скорчившись между насыпью и колючим кустарником.

Однако утром я не жалел об этом. Буба был прав! В семь часов перед лагерем появились машины, из машин выпрыгивали люди, которые без грубостей, но и не особенно церемонясь опустошили городок, погрузив задержанных в военные грузовики. Затем их вернут на родину или поместят в специальный центр.

— Спасибо, Буба.

— Им не повезло, зато нам лучше. У нас будет место на кораблях. Может, мне даже удастся сбить цену, потому что проводникам придется туго.

Внезапно я понял, что мы действительно уезжаем.

— Сколько стоит переправа?

— Не думай об этом.

— Отвечай.

— Пока — по две тысячи долларов с каждого.

Эта новость убила меня.

Нам никогда не собрать таких денег.

Проверив, что нас никто не видит, Буба сел на землю, снял правый ботинок, поднял стельку и достал оттуда пачку денег.

— Наша зарплата. Две тысячи долларов на каждого.

— Как! Мы столько заработали?

— Ты что, сдурел? Послушай, после первого концерта в Триполи «Сирены» были совсем никакие, и я залез в сумку одной из них, пока она была в душе. По-моему, она даже не заметила, потому что не заявила.

— Буба!

— Да она эти деньги за один день спускает! На покупку юбок, которые ей едва грядки прикрывают!

— Буба!

— Это плата за нашу глухоту!

Передвигаясь от одного укрытия к другому, мы дождались благоприятного момента, и Буба нашел связного, которого ему указали в Триполи. Он стал договариваться насчет поездки. Наконец нам назначили дату отплытия.

— В пятницу — к ночи.

Буба ликовал. Я же понял только одно: снова придется переплывать море.

Я уединился у воды, чтобы не тревожить товарища, сказав, что мне нужно постирать.

Там, на берегу узкого заливчика, в нежно-зеленых редких камышах, я разделся и прополоскал одежду.

Папа не замедлил присоединиться ко мне.

— А вот и ты! Я боялся, что тебя отпугнули «Сирены».

— Угадал, сынок. У нас, у мертвых, тут своих сирен хватает — в отдаленных зонах царства. Они такие же уродины и крикуньи, так что я не горел желанием опять увидеть этих упырих. Ну что, сынок, опять на флот потянуло?

— Ой, не говори.

— Боишься, будет плохо?

— Я хочу, чтобы стало совсем плохо, до потери сознания, чтобы впасть в кому и ничего не чувствовать.

— Ты прав, сын. Маленькое зло иногда невыносимее большого зла. Куда вы едете?

— На Лампедузу. Маленький остров на юге Италии. Высадившись там, мы окажемся в Европе.

В пятницу вечером мы вышли на место встречи, в пустынную бухту неподалеку от порта. Когда я увидел утлую лодку и количество кандидатов, собравшихся на береговых уступах, я решил, что тут какая-то ошибка.

— Буба, торопись, давай протолкнемся вперед, нас слишком много, перевозчики будут отбирать.

Буба заработал локтями, мы протиснулись в первую десятку и протянули деньги типам, напоминавшим бандитов, которые организовывали поездку, потом запрыгнули в лодку. Неожиданно я успокоился только тогда, когда покинул твердую землю.

А погрузка людей продолжалась. На судне становилось все теснее. Нелегалы, уже сидевшие на скамейках, запротестовали, потом принялись переругиваться со стоявшими, а те отвечали с такой же злобой. Деревянные борта затрещали. Под звуки словесной перепалки громилы все так же методично, спокойно, неумолимо отправляли клиентов на борт. Корма все глубже уходила в волны.

Последний из допущенных еще поднимался на борт, а мы уже поняли, что нас будет полсотни в суденышке, рассчитанном на десятерых. Мы почти стыдились, что смели протестовать.

Я пригнул голову и вцепился в бортик. Получалось, что придется терпеть не только море, но и давку. Переход обещал быть тяжелым.

— Видишь, Буба, здесь мы стиснуты не больше, чем фанаты на концерте «Сирен», а эффект все равно другой.

— Не беспокойся, Саад, — простонал Буба.

Я почувствовал зловоние.

— Да тут еще и воняет, — сказал я шутливо. — Ты купил билеты по бизнес-тарифу, а тут такая вонь!

— Эта вонь от меня, Саад. Из-за страха.

Я подналег плечом, чтобы протиснуться к нему: в лунном свете я видел лишь его испуганные глаза, стекавшие по лбу капли, и в лицо мне ударило тяжелое дыхание, от ужаса ставшее гуще и кислее.

— Ты не любишь воду, Буба?

— Я не умею плавать.

Видя его в такой панике, я перестал думать о себе, о своих опасениях и постарался как-то подбодрить его.

— Зачем тебе плавать? Вряд ли они скажут тебе залезть в воду и толкать нас. Я видел тут мотор, и дико пахнет соляркой.

— Соляркой? Если мы не потонем, то загоримся!

— Да, а если повезет, и то и другое: сначала сгорим, а потом головешки пойдут на дно. Будет шашлык для рыб. Подходящая программа?

Судно тронулось.

В ту ночь я упорно держал себя в руках: не травил, не терял сознания, занимался Бубой, который трясся как лист. Постоянно объясняя ему, что плавание проходит как нельзя лучше, что судно работает замечательно, я под конец и сам в это поверил.

О том, чтобы заснуть, естественно, и речи не шло — невозможно было даже стоять, не получив три тычка под ребра, тем более вытянуть ноги.

На рассвете я лучше рассмотрел, какую странную компанию мы составляли: много чернокожих — женщины, мужчины, дети, в большинстве своем бангладешцы, а также несколько египтян из Загазига, в дельте Нила. Все — за редким исключением — боялись моря и воды. Всех уже мучили жажда и голод. И по мере того как солнце продвигалось к зениту, все с опасением ждали жары.

Безразличный к крикам, страхам, угрозам, моряк пристально смотрел на горизонт и держал крейсерскую скорость.

В разгар дня кто-то закричал:

— Смотрите! Вон туда! Там человек.

Утратив немоту и неподвижность, моряк переспросил, что там, и направился к этой точке.

Вглядевшись, мы увидели на волнах человека — раненого, в рваной одежде, вцепившегося в сеть для ловли тунца.

Он с трудом протянул к нам слабую руку.

— Он жив! — закричал я. — Он еще жив.

Немедленной реакцией моряка было направить судно в противоположную сторону, на прежний курс. Он собирался обогнуть человека, не достав его из воды.

Я запротестовал.

Моряк сначала делал вид, что не слышит, но под конец, поскольку я не унимался, проорал:

— Заткнитесь все! Мое дело — отвезти вас на Лампедузу. Мне некогда играть в спасателей.

— Но морские законы…

— Морские законы! Какое тебе, иракцу, до них дело? Если я увижу в море моряка, я его спасу. Но кто видал, чтобы моряк плавал на сети для тунца? А тот дурак, которого ты видел, он такой же, как ты. Этот дурак выпал с такого же судна. Он заплатил кому-то другому, чтобы его доставили на Лампедузу. Я за него не отвечаю, это не мое дело. А не нравится — ныряй к нему. Понял?

Буба положил голову мне на плечо и тихо сказал:

— Я думаю, ты понял.

Но…

— Не зли его больше. Пожалуйста. Ради меня.

Поездка продолжалась, и мы смогли лучше понять, что здесь, по-видимому, произошло. По мере продвижения вперед мы различали на воде подозрительные предметы. Можно было опознать обувь, чемоданы, одежду, казалось, там есть и люди, и вскоре сомневаться стало невозможно: вокруг нас плавали трупы — женщин, мужчин, детей. Видимо, какая-то лодка пошла на дно со всем своим грузом.

На нашем суденышке все напряглись, несколько стонов вырвалось из груди, но никто ничего не сказал. Единственной нашей реакцией стало молчание. Может, мы надеялись немотой устранить то, что смущало наши глаза, словно отказ выразить свой ужас словами уменьшит его масштаб, сделает увиданное не столь реальным?

Как будто поняв, что мучит нac, моряк поднял подбородок — гордо, высокомерно, решительно. Теперь он знал, что страх держит нас в узде, что мы не станем больше оспаривать его приказы, что, пока мы не высадимся на берег, он будет нашим кумиром.

Воображение мое бешено работало. Как идут ко дну? Почему ко дну? Я вглядывался в горизонт, выискивая рифы, выворачивал шею, высматривая на небе появление облаков, подставлял морскому ветру лицо, гадая, чем порождаются бьющие лодку потоки воздуха — просто нашим движением вперед или ветрами, летящими издалека.

В ночи моряк заглушил мотор и предупредил нас, что будет спать и что мы снова тронемся на рассвете. Мы сделали ради него то, на что не пошли бы ни для кого из нас: мы дали ему место, и он вытянулся на полу, а сами, скучившись, стояли вокруг.

Ночь тянулась медленно. Я засыпал стоя и тут же просыпался. Я чувствовал, как лодка кренится набок: едва я открывал глаза, лодка выпрямлялась, как только я переставал следить за ней, она качалась. В моем кошмарном полузабытьи я, казалось, лично отвечал за нашу судьбу, я — жалкий часовой, борющийся с крушением одним лишь усилием век.

На рассвете мотор заурчал, и наш моряк, восстановив силы, уже снова бороздил волны.

Вдруг он скривился и стал сыпать ругательствами:

— Хрен! Вот и они.

Отдав приказ ближайшему пассажиру, он взял бинокль и вгляделся в горизонт. Беспокойство исказило его черты: губы что-то бормотали, брови вздрагивали, он поворачивал голову то вправо, то влево, словно ища решения на стороне.

Он бросил бинокль, сурово глянул на нас и объявил:

— Смена курса. Идем на Мальту. Вокруг Лампедузы слишком много подозрительных катеров. Пограничники выслуживаются.

Буба прошептал, чтобы ободрить нас:

— Что Лампедуза, что Мальта — нам все равно.

— Нет, Буба. Мальта не входит в Европу. Пока что.

— Ты уверен?

— Я ни в чем не уверен. Но, кажется, не входит. В любом случае придется перебираться с Мальты на континент точно так же, как с Лампедузы.

— Может, так будет проще?

— Может быть. Какой круиз без остановок?

Мы понимали, что попали в переплет, что все решат за нас, и заставляли себя шутить — единственное, что мы еще могли делать по собственной воле.

Лодка легла на новый курс. Периодически моряк оглядывался, нет ли за нами погони пограничников, но прошло несколько часов, и он расслабился.

Ночью все повторилось: пришлось снова уступать ему место для сна, смотреть, как он ест и пьет, когда у большинства из нас кончились припасы, удерживать равновесие в кренящемся судне. К счастью, усталость и уныние постепенно гасили нашу тревогу.

Бледное, ленивое, хмурое солнце пробудило капитана. Он что-то проворчал, потянулся, сплюнул и вновь запустил мотор.

— Вечером будем на Мальте, — объявил он в приливе добродушия.

Новость эта помогла нам вытерпеть еще несколько часов. Кто-то из женщин или детей заплакал. Все тут же стали их развлекать, изображать веселье: в ход пошли шутки, песни, смех, щекотка.

Чувствовалось, что близится конец мучениям.

Показалась Мальта — нарядная, величественная, с домами, сверкающими как бриллианты в венце из скал. Несомненно, это была Европа. Сердце мое подпрыгнуло в груди.

Наш капитан, лишенный команды, почесал в затылке. Он объяснил нам, что знает один пригодный для высадки пляж, но днем там много народу.

С тоской мы услышали, что мотор заглох, и в молчании, повисшем над океаном, снова стали ждать.

Сумерки казались нескончаемыми. Солнце уже спустилось в море, но пейзаж остывал, тускнел и размывался с безумной медлительностью.

В кромешной тьме капитан отправился в путь.

Едва мы проплыли километр, как раздались сирены. На нас неслись три корабля, светя прожекторами.

Капитан выругался, попытался уйти и понял, что лодка окружена. Он заорал в нашу сторону:

— Пограничники! Они нас арестуют.

Бросив свой командный пост, он протиснулся в нашу группу.

— Я нелегал, такой же, как вы. Я никогда не был капитаном. Скажете, капитан упал в воду вечером. Вы меня не знаете, вы меня не видели. И без глупостей, ясно? Не выдавайте меня. Потому что мне грозит тюрьма. Вам — нет.

Катера стремительно мчались наперехват.

Я тут же я обернулся к Бубе и спросил:

— А что грозит нам?

— Откуда мне-то знать?.. Выдворят. Отошлют домой.

— А как они узнают, откуда мы?

— По нашим документам.

В моем уме родилась мысль — и одновременно решение:

— Буба, давай выбросим документы в море.

— Ты с ума сошел?!

— Выбросим документы в море. Тогда они не узнают, из какой мы страны, и не смогут нас выслать…

— Да ты понимаешь, что говоришь, Саад?! Чтобы вообще без документов!

— Буба, смотри. Я выбрасываю.

Мой бумажник взлетел над палубой и плюхнулся в волны. Никто ничего не заметил.

— Теперь ты, Буба, скорее!

Буба колебался. Он держал свои документы в руке, дрожа, лихорадочно соображая. Вокруг люди кричали от страха, каждый на своем языке. Один бросился в воду.

С катеров в мегафоны орали приказы… Пучки света постепенно сошлись на наших лицах.

— Если не сделаешь это сейчас же, Буба, они увидят, и будет слишком поздно.

Буба закусил губы, выкрикнул что-то и швырнул документы за борт.

В ту же секунду багор зацепил нашу лодку, и двое полицейских впрыгнули к нам.

Какая-то женщина закричала так, как будто нас брали на абордаж пираты.

9

Паук неутомимо крепил паутину, протянутую между прутьями решетки и углом стены.

Мы с ним появились здесь одновременно — в первый же вечер моего прибытия на Мальту.

Элегантно и осторожно разгибая ножки, словно сознавая их грациозную хрупкость, он пробегал по своему творению, укрепляя там и сям отдельные нити. Множество комаров, мух и мошек уже увязло в его зловещем кружеве — трапеза, приберегаемая на случай, если он проголодается, потому что теперь у него настроение было скорее рабочее.

Я ему завидовал.

Почему я не мог, подобно ему, приспособиться к центру задержания? Почему там, где счел возможным поселиться паук, я видел тюрьму? Реалистически глядя на мир, не вдаваясь в размышления, не мечтая об иных местах, он устраивался жить здесь, а я грыз ногти и клял судьбу, ругаясь, протестуя, не желая выживать, ища радость вдалеке, в прошлом или в будущем и никогда в настоящем, ежедневно ломая голову, как бы убежать. Упорный паук способен был выткать паутину, прокормить себя, завести семью где угодно, а я решил, что это будет в Лондоне, и больше нигде. Если ум — в способности адаптироваться, то паук в тысячу раз умнее меня.

Снаружи колокол сзывал заключенных на внеочередной обед: в тот вторник нас баловал Красный Крест. Со двора, где десятками собирались люди, Буба поманил меня. Я помотал головой. Никакого желания вливаться в стадо домашнего скота, особенно толкаться у кормушки.

Я сел на койку и на несколько секунд перевел взгляд с паука на свои ноги. Бородавки привольно расположились на стопе, теперь их серые тени вплетались в саму ткань кожи. Может быть, стоило подобрать им имя, чтобы избавиться от них?

А что если назвать вот эту — Ирак? А эту — Саддам Хусейн. Третья вполне может быть ООН. Попробуем: Ирак, Саддам Хусейн, ООН.

Я переименовывал их несколько раз, чтобы посмотреть, скажется ли это на них хоть как-нибудь, но бородавки меня словно не слышали, а тем более не уменьшались.

— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, как можешь ты полагать, что все так просто? Ты даже понятия не имеешь, из каких сложных вещей состоишь.

— Ты нашел меня, папа! Я боялся, ты станешь искать меня на Лампедузе.

— Сын, чтобы отыскать тебя, мне нет нужды знать твои координаты, широту и долготу, у меня другие возможности.

— Интересно знать какие.

— Мы не имеем права их открывать.

— Неужели у мертвых есть справочное бюро? Такое табло, на нем карта мира, и там светящимися точками обозначены люди, которых вы хотите найти?

— Ты ошибаешься, полагая, что я прибываю откуда-то, по воздуху или по земле, словно на самолете или поезде.

— Но все равно есть место, откуда ты приходишь! Из параллельного мира? Снизу? Сверху? Сбоку?

— Это место внутри тебя, Саад. Я иду из твоего тела, из сердца, из привычек. Ты мой сын. Я вписан в тебя, в твою память так же прочно, как в твои гены.

Он показал на паука:

— Симпатичный паук, правда?

— Ты его видел?

— Такой паук живет у меня в мозгу, в самой его пресмыкающейся части, благодаря ему я поселился там, где родился, в Ираке, и пытался там прожить.

— И в результате умер!

— В другом месте я тоже умер бы — рано или поздно.

— Наверняка, но позднее.

— Мм? Да… Наверно, позднее…

— Как ты можешь брать в пример паука, который готов жить и в тюрьме?

— Ах да, свобода… Ты ее очень любишь, да? Я как-то не так…

Я пожал плечами, а папа продолжал:

— Свобода — она, конечно, на вес золота, но она ли главная ценность? Можно предпочесть свободе — жизнь. Мой паук — домосед, его цель — построить дом, жить по потребностям, завести детей и вырастить их.

— Твои зятья и внуки умерли, господин паук, а дочери до срока надели траурную вуаль, господин паук, и все оттого, что ты сплел паутину в этом месте. Я не хочу дарить своим детям хаос.

Он молчал и смотрел сквозь перечеркнутое решеткой окно на оранжевое пятнышко, суматошно порхающее на солнце.

— Может, ты и прав, Саад, — в мире не одни пауки, есть и бабочки…

Утянутое порывом ветра, насекомое внезапно исчезло.

— Бабочка, унесенная ветром…

— В моем случае — скорее волнами…

Вдруг посерьезнев, папа сел на кровать напротив и в упор посмотрел на меня.

— Какой у тебя теперь план действий?

— У меня их много.

Я собирался их ему изложить, и тут в дверях показался человек в форме грязно-зеленого цвета. Не заметив отца, он окликнул меня:

— Вас вызывают.

— Наконец-то!

Человек глянул в потолок и приказал мне следовать за ним.

Шепотом я успел сказать папе:

— У меня встреча с первым этапом моего плана.

— Хорошо, сын, расскажешь потом.

Папа подмигнул мне и растворился.

Мундир цвета хаки повел меня в длинное административное здание, прилегающее к обнесенному забором центру. Не без удовольствия я покинул зарешеченный двор, где сотни нелегалов маялись от безделья.

Он постучал в красную дверь, не дожидаясь ответа, открыл створку и потом захлопнул ее за мной.

В глубине темной комнаты меня ждала глыба мяса.

В редких полосках света, проходивших сквозь опущенные жалюзи, мой собеседник больше напоминал огромную жабу, чем человека. Притаившись во влажной тени, весь подобравшись, он высился плотным, готовым к броску бугром, опирая грозный центнер веса на крошечный, стонавший под ним табурет. На этом земноводном существе были ботинки, синие брюки и белая рубашка, из которой можно было выкроить не один корабельный парус. Толстая кожа блестела каплями пота.

Он дал мне, своей жертве, приблизиться.

Пока я шел вперед, ничто в нем не шевелилось, только изредка — лоб, перечеркнутый складкой над выпученными глазами Одна из его рук вяло перебирала клавиши крошечной пластиковой клавиатуры. Я разглядел лысый череп, покрытый плотной лоснящейся кожей, изрытой давним фурункулезом.

Он обратился ко мне по-английски, ибо я просил разговаривать со мной на этом языке.

— Кто вы?

— Я…

— Ваша фамилия:

— Фамилия отца?..

— Вы понимаете, что я говорю? Вы понимаете по-английски?

— Да.

— Тогда отвечайте на мои вопросы. Назовитесь.

— Я не знаю.

— Откуда вы? Страна? Город?

— Я не помню… На судне, когда мы чуть не перевернулись… когда капитан упал в воду… тогда… я испытал шок… потерял память.

— Конечно, конечно. Что вы делали на этом судне?

— Я не знаю.

Он занимал такое обширное пространство, что предметы, которыми он пользовался, — ручка, журнал, компьютер — в его руках казались игрушками. Если бы мне не представили его как главного начальника, если бы не я шел к нему административным коридором официального здания, то ни за что не принял бы его всерьез, а подумал бы, что сплю и мне снится, что я попал к людоеду, который устроит из меня пирушку для друзей.

— Куда вы направлялись?

— Мм…

— И вы хотите, чтобы я вам верил?

Я молчал.

Его взгляд был странен. Странно неподвижен. Странно пристален.

Его губы с отвращением процедили:

— И вы хотите, чтобы я вам поверил?

Молчание. Главное — не рассуждать. Оправдываться — значит допустить, что я могу быть не прав. Я должен быть вне дискуссий, в той зоне, где буду недосягаем.

Он снова заговорил:

— Воображаю, что теперь, претендуя на потерю памяти, вы потребуете вызвать себе психиатра.

— Нет, я надеюсь, все вернется само.

— Вот-вот! Главное — не звать психиатра, чтобы он не разоблачил вашу грубую уловку, лжец!

— Вы правы, мне нужен психиатр. Вызовите его.

Он моргнул. Очко в мою пользу. Я воспользовался моментом, чтобы забить еще пару очков:

— Вдруг у меня есть жена и дети, тогда они беспокоятся. Если у меня есть дом, лучше найти его как можно раньше. Позовите врача, пожалуйста.

Он зарычал.

Я понял! Он был одноглазым. Его странный взгляд объяснялся тем, что он видел только одним глазом.

— У вас есть жена и дети?

Один глаз, но какой?

— Повторяю: есть у вас жена и дети?

Может, левый? Нет, правый. Левый казался унылым, медленным, тусклым, одновременно и слишком белым, и слишком карим, молочным. Да, левый глаз наверняка был стеклянным. Я очнулся и ответил:

— Может быть, мне поможет вспомнить электрошок, а?

Он заколебался, в первый раз подумав, а вдруг я искренен.

Я же не мог отвести от него взгляд. Стараясь придерживаться только того глаза, который меня рассматривал, я все равно невольно поглядывал и на другой, искусственный.

— Как вы хотите, чтобы я поверил в потерю памяти, которая вам так выгодна?

— Я… Мне очень жаль… Извините.

— Вы прекрасно знаете, что если мы не имеем сведений для установления личности, то не можем отправить вас на родину.

— Простите меня.

— Вот-вот. Извиняйтесь, делайте из меня посмешище. Для вас главное — не возвращаться домой.

— Я хотел бы вернуться домой.

— Вот-вот, а куда?

— Может быть, в Лондон. Не знаю. Простите меня.

Он взвился:

— Перестаньте извиняться!

— Больше не буду, извините.

— Опять!

— Ой, пардон… э-э-э… извините.

Он сглотнул, чтобы не взорваться, потом отодвинул компьютер.

— Вон отсюда!

— Спасибо, сэр.

— Мы еще увидимся, дорогой мой. Я с вами еще не закончил. Пока к вам не вернется память, я от вас не отстану.

— О, спасибо, сэр.

Он был так уверен, что я ломаю комедию, что я почувствовал: в какой-то момент он едва не отвесил мне пощечину, но сдержался, указал мне на выход и снова погрузился в какое-то досье.

Десять минут спустя я нашел Бубакара в центре задержания. Я рассказал ему про все и посоветовал провести свою встречу точно так же.

— После тебя ему будет еще труднее мне поверить, Саад.

— Какая разница! Буба, главное не в том, не чтобы нам верили, а чтобы мы никак не выдали себя. Наша задача не в том, чтобы попасть в театральное училище, а просто не дать правде выйти наружу. Пока они не узнают, откуда мы, они не смогут ничего с нами поделать. С этого момента мы не должны никому верить. Я уверен, что они ставят микрофоны в камеры и подселяют стукачей, чтобы потихоньку узнать то, что от них скрывают. Вкратце так: мы с тобой знакомы только с поездки на корабле, во-вторых, общаемся только по-английски. Идет?

— Идет, — неохотно согласился Буба, ибо не очень любил планы, выдуманные кем-то другим.

Несколько недель подряд нас вызывали к великану. Буба ходил к нему по пятницам, я — по вторникам.

Каждый вторник я стоял перед этой одноглазой тушей.

Каждый вторник великан спрашивал меня:

— Кто вы такой?

Каждый вторник я отвечал:

— Не помню.

Каждый вторник он в конце концов указывал мне на дверь с неизменным комментарием:

— Вы знаете, что я вам не верю, никогда не поверю, и вы не покинете этот центр, пока не скажете мне правду.

В перерывах между этими ритуальными встречами великан испробовал несколько хитростей. Так, однажды после паузы он обратился ко мне:

— Вы видите сны?

— Да.

— На каком языке?

Я чуть не ответил: на арабском, но удержался, почесал в голове, почистил ноготь, потом выдал:

— Не знаю. На языке, который мне понятен.

Он вздохнул, огорченный тем, что не удалось меня поймать.

При следующей встрече он подошел к металлической коробке, нажал кнопку, и в комнате внезапно зашумели динамики.

— Вот это, дорогой мой, поможет вам уловить воспоминания. Сообщения будут чередоваться на нескольких языках, а вы мне скажете, какие вы понимаете, даже если разобрали не все слова.

Среди экзотических звуков я распознал турецкий, персидский, иврит, но никак не отреагировал: незачем указывать соседей моей страны. Однако после арабского языка я поднял руку.

— Вот этот язык я знаю, — прошептал я.

— Арабский. Вы араб?

— Я понимаю по-арабски, потому что я его изучал.

— Это ваш родной язык.

— Не думаю. Я припоминаю, что этому языку меня учили. Да. Я выучил Коран на этом языке.

— На каком языке вы молитесь?

— На арабском.

— Ах, значит, вы говорите по-арабски!

— Плохо. Но я хороший мусульманин, я изучал язык Пророка в школе. Впрочем, я помню, чему меня учили в школе: английскому, испанскому, немного — русскому языку. Я забыл свои личные данные.

В бессильной ярости он снова поставил запись, в которой вереницей проходили разные наречия.

Через час я перестал слушать. Думаю, он тоже.

Я в конце концов спросил:

— Сколько языков нам надо прослушать?

— Восемьдесят пять.

В другой раз во время встречи великан сказал, что ему будто бы нужно на полчаса меня оставить, а мне на это время предложил включить телевизор. Я с удовольствием согласился, и он усадил меня перед телевизором, дал мне в руки пульт и пообещал, что скоро вернется.

За кого он меня принимал? Думал, что я так глуп? Я прекрасно знал, что он стоит в соседней комнате и наблюдает за мной, чтобы узнать, какой же язык я выберу.

Я нарочно стал задерживаться на найденных английских программах: какую бы глубокую скуку я при этом ни испытывал, я сидел и смотрел в нарочитом экстазе передачу про животных и не выбирал канал моей страны или какое-нибудь другое арабское телевидение.

Вскоре после того охранники поставили в нашей крошечной камере третью кровать, и ее занял высокий человек лет тридцати, с очень длинной бородой, представившийся афганцем.

Мы с Бубой, естественно, решили, что он шпион. В результате его присутствие облегчило нам жизнь: мы теперь мало болтали, меньше, чем раньше, то забывали отвечать на вопросы, то забывали их задавать. Мы потихоньку сползали в мир нелегалов, где все сцементировано страхом, никто не открывает другому душу, все боятся, каждый вызывает подозрения, и тот, что в форме, и тот, что без, а чужой бывает лишь двух видов: доносчик и соперник, ибо способен либо донести, либо захватить твое место. Ни жалости, ни сочувствия, ни помощи друг другу — каждый за себя, а Бог — за границей!

На Мальте единственный человек, знавший наше происхождение, был капитан, но в его молчании мы не сомневались, ведь и сам он опасался, что в любой момент кто-то из бывших пассажиров сообщит о его специфической коммерции. Перевозчик предпочитал несколько месяцев проторчать в этом центре, а затем отправиться по этапу в Ливию, чем быть судимым за контрабанду людьми и отсидеть несколько лет в тюрьме.

— Держись, Буба, давай продержимся несколько недель. Насколько я понимаю, Мальта скоро вступит в Евросоюз. Представляешь? Если повезет, когда нас выпустят из центра, мы будем на земле Европы.

— Сколько ждать, Саад? Сколько ждать?

В тот вторник, когда я вошел в кабинет, великан спал на раскладушке в глубине комнаты, под закрытыми ставнями.

Я кашлянул, чтобы известить его о своем присутствии. Он не реагировал.

Я подошел ближе и по замедленному дыханию, по безвольной расслабленности лица догадался, что он погружен в глубокий сон.

Воспользовавшись случаем, я направился к столу и стал рассматривать его. В стакане среди ручек, линеек и карандашей я заметил циркуль.

Вдруг пригодится.

Не колеблясь я стащил эту вещь и сунул ее в карман.

И тут же, вскарабкавшись на вершину огромного, как гора, всхрапа, великан поперхнулся, прокашлялся, очнулся, почесал башку и почувствовал, что в комнате кто-то есть.

— Кто это? Кто здесь?

Я хитроумно выкрикнул в ответ:

— Никто!

Он сел на койке, рассмотрел единственным своим глазом то место, откуда донесся голос, и обнаружил меня.

— А, это ты, Никто.

Мне неудержимо хотелось засмеяться, однако я подтвердил:

— Да, это я, Никто.

Он встал и враскачку поплелся к табурету.

— Ты знаешь, я не люблю тебя, Никто.

— Да я гоже тебя не люблю.

— Ладно, приступим к допросу.

Пока он устраивал свои исполинские ягодицы на узком сиденье, я вдруг увидел рядом с компьютером предмет, ускользнувший от моего внимания на предыдущем допросе: связку ключей разных размеров, тут явно были ключи от всех дверей в центре задержания.

Его глаз перехватил мой взгляд, он почуял опасность, но моя рука уже схватила связку. Размахивая ключами, я прыгал от счастья. Он застонал, пот выступил у него на лбу.

— Нет, только не это!

— Да.

— Никто, отдай мне ключи. Я потеряю место.

— Если б ты знал, как мне на это наплевать! Твое место! А что ты мне предлагаешь? Место в аду. Плевать я хотел на твои проблемы!

Пока я куражился, он рванул к двери. Я понял, что он делает, и тоже побежал туда. Поздно! Он уже привалился к створке двери.

— Выпусти меня, — угрожающе сказал я.

Он возвышался между мной и выходом — огромный, непреодолимый.

— Никто, ты не пройдешь!

— Дай мне выйти, или я сделаю то, что не хочу делать.

— Ударишь меня? Подумай, козявка. Я дуну, и тебя припечатает к стенке. Понимаешь ты это, Никто? Понимаешь, что по сравнению со мной ты пушинка?

Я ударил в то место, где, по моим предположениям, были гениталии, но среди такой массы жира моя рука потерялась и шлепнула по крепкой, упругой плоти, принявшей удар не дрогнув.

— Никто, прекрати немедленно, или я дам тебе сдачи!

— Выпусти меня. В последний раз говорю.

Он рассмеялся. В то же мгновение, загнанный в угол, я выхватил циркуль, раздвинул его и воткнул иглу в его настоящий глаз.

Великан взвыл.

Я нажал изо всех сил.

Он завопил.

Кровь брызнула так же мощно, как крик.

Я надавил, вспоров глаз.

Обезумев от боли, великан рухнул на землю. Я открыл дверь и бросился бежать.

Дальнейшее, как мне показалось, заняло несколько секунд…

Миновав несколько препятствий, я мчался прочь от цитадели. Каменистая дорога, укрытая цветущими бугенвиллеями, спускалась к порту, я выбрал ее и не увидел живой души. У причала чудесным образом меня дожидалось судно. Я решительно прыгнул на него, и капитан дал приказ к отплытию. И тут на вершине крепостного вала показался залитый кровью, вопящий великан. Подняв солдат и охранников, он направил пушки Ла-Валлетты на мой корабль.

Раздался взрыв.

Я видел, как ядро летит на меня, и на секунду убедил себя, что поймаю его, как мяч. Я вытянул руки вперед и…

Вздрогнув, проснулся.

Камера вокруг меня была окутана тишиной мальтийской ночи. Афганец храпел на своей койке, Буба по привычке свистел носом.

Мне привиделся кошмар.

Подойдя к окну, я посмотрел на безмятежную луну.

Папа встал рядом и ласково посмотрел на меня, ожидая откровенных признаний.

— Как думаешь, папа, — сны имеют смысл?

— Конечно, сын. Сны открывают нам не то, что будет, а то, что есть. Отнюдь не указывая будущее, они раскрывают нам настоящее с той точностью, которой не обладает даже мысль. Сны напоминают, что ты существуешь, особенно после дня, который запутал тебя, перемолол, раздробил, подчинил правилам или обязанностям. Жизнь в состоянии бодрствования хоронит нас в себе, дробя и обобществляя, и только сон пробуждает в нас настоящую сущность.

— Ты чудо, у тебя на все есть своя теория.

— Это свойственно интеллектуалам. Не всегда говоря правду, они всегда держат под рукой вымысел. Так, значит, сынок, ты видел сон?

— Да.

— Каков же смысл этого сна?

Я почесал голову, вспоминая жестокости, которые выдумал мой мозг.

— Не знаю.

— Осторожно, сынок, ты повторяешься! «Не знаю»! Мне страшно за тебя. «Не знаю»! Бойся вранья, которое повторяют, — в конце концов оно станет правдой. Если долго прикидываться дураком, сам в него превратишься.

Отвернувшись от меня, он перешел к паутине.

— Ты заметил, твой приятель умер?

— Паук?

— Да. Умер.

Мощный лунный свет как раз послал в камеру свой серый, четкий, почти хирургический луч, я поискал паука глазами посреди паутины, потом на стене, потом на полу. Тщетно.

— Да нет же, папа, он просто перешел в другое место.

— Он умер сегодня днем. Я даже могу сказать тебе, где его труп.

Он показал мне замерший на подоконнике изогнутый силуэт, похожий на кривую саблю в ножнах из зеленоватой меди. В ртутном свете, падающем с неба, непонятный зверь с узкими желтыми глазами пристально следил за центром задержания, его прямоугольными зданиями, двором, колючей проволокой, стенами, вышками, воротами с охраной.

— Вот могила твоего паука.

— Ящерица?

— Да. В конечном счете прав был ты, а он ошибался: оставаться здесь — не лучший выход.

Едва я успел удивиться этим словам, как папа исчез.

Я гут же разбудил Бубу, тронув его за руку, потом зашептал ему, поспешно, лихорадочно, решительно, в самое ухо, чтобы не услышал афганец:

— Буба, я дурак. Ничего из моего метода не получится.

Буба зевнул, потом пробормотал, довольный происшедшей во мне переменой:

— Согласен.

— Меняем тактику, Буба! Мы будем готовить побег…

10

Ночь завывала.

Взрезая воздух, как человеческий стон, ветер свистел, рычал над омраченным океаном, и волны били в обшивку.

Со скрипом корабль выпрямлялся, застывал на гребне, пытался удержать курс, но заговор стихий снова сбивал его планы.

Атака шла со всех сторон.

— Мне страшно, Саад, мне очень страшно! — кричал Буба мне в ухо.

Смерть шла на абордаж, и это было очевидно. Уже море, осклабив слюнявые от пены зубы, слало нам из глубин темноты несметные полчища волн — резких, кипучих, вовсе не желавших нести нас, а только уничтожить. Они суровее сабель секли нас с боков, били в дно, швыряли наш челн как пробку.

— Наверно, подходим к Сицилии! — закричал я во все легкие Бубе, пытаясь ободрить его.

Я зажег фонарик и стал обшаривать темноту. Тщетно. Берега, видимые до бури, теперь исчезли.

Вдруг корабль воспрянул, взмыл вверх, потом, почти летя по воздуху, обрушился в провал волны и, словно бы найдя дорогу, рванул вперед. Я вновь обрел надежду.

Корма зарылась в волны. Вот скрылся нос. Шлепок воды припечатал нас к палубе — нас, сотню нелегалов, доверивших свои жизни этой хилой посудине. Сквозь гам прорывались звуки аварийной сирены. Пока мы цеплялись ногами и руками за что могли — за веревки, поручни, приборы, — холодные потоки с грохотом катились по палубе — яростные, ликующие, готовые утащить с собой прочь с корабля тех, кто не выстоит против них.

Вцепившись в ступеньку, другой рукой обхватив Бубу, я прижался к полу. Сзади огромный вал унес несколько пассажиров.

Я выплюнул воду, у нее был вкус соли и крови.

Корабль заскрипел, как будто весь его корпус натужно сопротивлялся волнам.

Мощный ветер не отступал, укладывал судно на правый борт, потом перекладывал на левый; порывистый, быстрый, непредсказуемый, он огибал судно, чтобы напасть, откуда не ждали, и опрокинуть.

Раздался треск: не выдержала мачта. Она рухнула на палубу.

Пострадавшие кричали от боли — раненные, оглушенные, а те, кого смыло за борт, сразу захлебнулись. Чтобы оставшиеся в живых не думали, что о них забыли, несколько ушатов морской воды плюхнулось на нас. Обо что-то стукнулся винт. Удар по килю.

Стекая с палубы, волна напоследок смыла выступы бортов: нас оставалось едва человек двадцать. Судно теперь плясало, как кусок пробки. Капитан уже не следил за тем, как мы встаем к волне, — его унесло валами. Что из этого следовало? Мы летели в бездну, кончина казалась неотвратимой.

Судно кренило, швыряло. Взлеты и провалы следовали друг за другом.

Внезапно — молния. Облака раздвинулись и пропустили блеск луны.

На горизонте, как глаза зарывшегося в песок краба, вращались и следили за нами два прожектора.

— Берег! Мы на траверзе Сицилии! — воскликнул я.

Увы, никто меня не слушал. Оглушенные люди, оставшиеся в живых, собирали последние силы, нащупывали опору, чтобы в случае новой атаки их не смыло в глубину вод. Даже Буба не поднял головы, когда я сообщил ему благую весть.

Я повторял:

— Я вижу землю, Буба, мы близко.

— Мы умрем! Я не хочу умирать… — простонал он, рыдая.

Его отчаяние влило в меня новые силы. Презрев осторожность, я добрался до кормы и ухватился за руль, беспорядочно мотавшийся справа налево сам по себе.

Крепко ухватившись за ручку, я взял курс на землю — при полном равнодушии спутников. Хотя капитан не спас нас в разгар бури, его будет сильно не хватать при подходе к берегу. Что делать? Как поступить? Не важно. Не сдаваться. Держать курс.

Горки. Судно трясет, как переполненный ящик. Мотор чихнул: неужели заглохнет? Нет. Застучал снова. Урчит громче прежнего.

Море по-прежнему скалило зубы, а ветер гнал нас на скаты, ограждавшие берег. Нужно было маневрировать.

Судно трещало по швам.

Вдруг раздался невероятный силы треск. На нас налетела какая-то глыба. Меня отбросило на дальний конец палубы, а позади море прорубало в корабле отверстия, палуба уходила у меня из-под ног.

В воде мне показалось, что она такая же холодная и твердая, как камень. Выброшенный вслед за мной Буба, дрожа и крича сдавленным, писклявым голосом, вцепился мне в шею.

Я поплыл.

Я продвигался вперед медленно, трудно, Буба с каждым мгновением становился все тяжелее.

Я продолжал плыть, когда руки Бубы отпустили мои плечи. Тогда я с беспокойством оглянулся, увидел, как он уносится вдаль, вращая перепуганными глазищами, и не успел схватить его.

Потом в моих воспоминаниях пусто…

Наутро море казалось громадным зверем, спящим, вымотавшимся.

Открыв глаза, я почувствовал только покой, охвативший небо, воды, землю после очищения штормом, и я ощутил нутром это отдохновение природы. Вознаграждение за труды.

Потом я осмотрел свое тело — не двигаясь, лежа на песке, проверяя разумом, потом напряжением мышц, что владею каждой его частью. Ободрившись, я выпрямился и оглядел место, куда меня выбросили волны. Я оказался в круглой бухте, обрамленной черными камнями и красноватым песком, на естественном пляже, зажатом у подножия холма, зеленевшего кустами и пиниями, среди которых петляла тропинка.

— Буба?

Я с беспокойством оглянулся: где же он? Я вскочил на ноги, но боль разорвала мне желудок и бросила на землю. Неужели я ранен? Я пальцами ощупал живот, бока, брюшные мышцы, не обнаружив ничего страшного. Тогда я снова приподнялся. Боль вернулась, менее резкая, более точечная: я был голоден. Вокруг меня бухта пошла кругом, накренилась, как карусель, сошедшая с оси, я почувствовал, как распух мой язык в горящем нёбе и осознал, что мучусь жаждой.

В тревоге я снова рухнул на землю. Образ Бубы, перепуганного, уносимого волнами, не выходил у меня из головы. Что случилось с моим Бубакаром, не умеющим плавать? Тысячу раз задавал я себе этот вопрос и не давал ответа, слишком очевидного.

— Буба! Буба!

Я кричал в сторону моря, потом в сторону гор. Ни один звук не откликнулся на мой зов, даже эхо, и мой тревожный голос угас в бесконечной дали волн и терновника.

Солнце, поднимаясь выше по небу, начало припекать. Вначале ощущение казалось сладостным, затем жара усилилась настолько, что, прибавившись к отчаянию и усталости, лишила меня сознания.

Кто-то гладил меня по щекам.

Сначала я услышал голос — мягкий, женский, хотя и низкий, глуховатый, который произносил итальянские слова так, как будто катал причудливые бусины. Тембр голоса своей бархатистостью, шелковистой сладостью походил на спелый персик.

Наконец я сосредоточился на руке, прикасавшейся к моему лицу и шее, — длинные пальцы, внимательные, гладкие, чуткие.

Потом мои ноздри уловили аромат, запах теплой пшеницы, бледной кожи и длинных белокурых волос.

Я открыл веки и увидел женщину с золотой гривой волос. Ее безупречный рот, где нежная роза губ окружала чистейшую белизну зубов, улыбался мне.

Она обратилась ко мне с несколькими фразами по-итальянски, потом на другом языке, потом решилась перейти на английский.

— Здравствуйте, как вы себя чувствуете?

— Скверно.

— Что с вами произошло?

Изложить все, что произошло, показалось мне таким долгим и изнурительным, что в ответ я только вздохнул и отвернулся. Лучше было скрыть охватившее меня волнение.

Она не отступала:

— Вы сбились с курса? Плыли из другой бухты? На байдарке? На лодке? Вам стало плохо? Где ваша одежда?

Последняя фраза пронзила мне мозг. Я поднял голову, напрягая занывший затылок, и вдруг понял: я был гол как червяк!

Я со стоном перекатился на живот. Как можно проявить бесстыдство перед женщиной, особенно перед этой роскошной женщиной!

Она улыбнулась и, чтобы успокоить меня, весело бросила:

— Не стесняйтесь. Я привыкла к нудистским пляжам.

Скорее! Нельзя было терять ни минуты. Чтобы избежать недоразумения, я должен был объяснить ей, что со мной приключилось.

Повернув к ней голову, я начал повествование о поездке с Мальты на Сицилию, о ненастье, о кораблекрушении. Вначале я чувствовал, что она мне совсем не верит, но потом, когда я дошел до эпизода с кораблем, несшимся на два маяка, она внезапно заинтересовалась и, едва я проговорил последние слова, схватила мобильный телефон и сделала несколько звонков. Мне показалось, она что-то сообщала, а может быть, приказывала решительной скороговоркой, в которой потрескивали согласные.

Тогда же (но я узнал об этом позже) Виттория — так звали женщину — развернула план спасения: жители села шли в море на лодках, чтобы выловить тех, кто, возможно, еще оставался в живых, дети покинули школу и стали обследовать берег, ее друзья готовили комнаты для спасенных. Через несколько часов официальные силы помощи — жандармы, пограничники, таможенники — в свою очередь включились в работу. Но еще раньше трое мужчин, один ребенок и две женщины были подняты на борг и накормлены.

Я не мог в тот момент разобраться, что Виттория делает из общегуманных соображений, а что — только для меня, ибо думал только о том, чтобы отдохнуть в ожидании новостей о Бубе.

Она протянула мне пляжное полотенце, поддерживая довела до машины, стоявшей наверху тропинки, и по извивам тенистой дороги отвезла в деревню, где эта совсем юная женщина занимала квартиру над начальной школой, будучи там единственной воспитательницей.

После нескольких часов сна я увидел ее на цветущей террасе наливающей мне фруктовый сок. Это было ослепительное видение. У людей обычно волосы растут по одному, ее же волосы как будто прорастали прядями — с такой силой, здоровьем, изобилием они струились. Ее глаза цвета каштана, то коричневые, то зеленеющие на солнце, смотрели на меня доброжелательно, почти ласково. Несмотря на яркость улыбки, была в этом лице какая-то изначальная сдержанность, закрытость, заметная в сглаженности подбородка, в складке подо ртом, в губах, скорее тонких, чем пухлых, совсем не приподнятых в уголках, совсем не наивных, скорее волевых. Виттория была такой высокой, что все время казалось, что моги ее обгонят собственную тень. Стройная, яркая красавица с узким торсом с едва намеченной грудью, в этом было что-то от подростка, от андрогина, от смешения полов, и только изумительная красота движений убеждала меня, что передо мной не белокурый ангел, золотистый и неуловимый, но женщина, то есть ангел несовершенный.

— Откуда ты?

— Я не помню, Виттория.

— Конечно… Ты мне расскажешь это потом. Как тебя зовут?

— Я не помню. Как тебе хочется называть меня?

— Поскольку я нашла тебя на пляже, как Навсикая, обнаружившая нагого Улисса среди камышей, я буду звать тебя Улисс.

— Улисс? Подходит.

Два дня я восстанавливал силы, однако все равно каждое мгновение думал о Бубакаре, гадая, удалось ли ему выжить, нет ли его в числе спасенных, а вдруг?..

Я поделился мыслями с Витторией, которая сначала спросила описание моего спутника, а потом навела справки у мэра, у священника, у друзей, у тех, кто, повинуясь традиционному сицилийскому гостеприимству, открыл свою дверь жертве кораблекрушения. Ни один из спасенных не соответствовал моему описанию.

В воскресенье она предложила мне сходить на отпевание погибших в море, а прежде посетить часовню, где лежали тела людей, подобранных в море или выброшенных на скалы.

Едва пройдя ворота и увидев стоящие прямо на земле двадцать открытых гробов из светлых сосновых досок, я тут же понял, что Бубакар будет среди них.

И действительно, в третьем ящике левого ряда ждал меня мой друг Бубакар, с закрытыми глазами, с разъеденной солью кожей, сложив большие ладони на белоснежной простыне, едва помещаясь на досках, настолько он все-таки был высок.

— Буба! — крикнул я и упал на колени.

Не раздумывая, я поцеловал своего товарища в губы, словно пытаясь вдохнуть в него жизнь, вернуть себе этого хрупкого и радостного мальчика, так скоро промелькнувшего на земле. Оглушенный горем, я крикнул:

— За что?! За что?!

Услышав этот стон, официальные лица тут же бросились ко мне с папками и карандашами наперевес, чтобы получить сведения об умершем. Я поднял голову и увидел Витторию, которая из-за их плеч отрицательно качала головой.

— Вы знаете его? — спросил меня один чиновник.

— Можете сообщить его имя, дату и место рождения?

— У него есть родственники? Где?

Я смотрел на Бубу и думал: «И будет сказано, о Буба, что я не вправе говорить с тобой», потом я сморщил лоб, почесал в затылке, изобразил на лице разнообразные гримасы и промямлил:

— Нет, извините. Я перепутал… Мне показалось, что это… Нет, простите, то была ошибка.

Виттория помогла мне подняться, извинилась за меня перед служащими мэрии, потом, едва мы оказались на улице, просунула свою ладонь в мою.

— Хочешь поплакать?

— Я никогда не плачу.

— Пойдем отсюда. Мы не останемся на панихиду.

Она подтолкнула меня к машине, тронулась с места и на большой скорости доехала до бельведера, который возвышался над морем и большей частью острова. Она медленно проехала сквозь ряд зонтичных пиний, кипарисов, потом остановила машину в тени.

— Теперь, если хочешь, — плачь, — приказала она мне и выключила мотор.

— Я не умею плакать. Я никогда не плачу.

— Тогда поцелуй меня.

Мой губы впились в ее губы, и там, на сиденье машины, под треск цикад, под бивший вдали похоронный набат, мы в первый раз любили друг друга.

Хотя Виттория была сицилийкой, никогда не покидавшей остров, она, подобно мне, отринула прошлое — бежала от непростой генеалогии. Мало того что оба ее деда были известными нацистами, близкими к диктатору Муссолини в худших его делах и никогда — в лучших, но и родители ее тоже прославились экстремизмом. Столь же левые в своих взглядах, сколь были правыми их отцы, в семидесятые годы, повинуясь убеждениям и наперекор постыдной фашистской наследственности, они вступили в террористическую бригаду и совершили убийственные теракты, которые осудила история. Отец был застрелен в ходе карательной операции, мать вскоре после того погибла в тюрьме от инсульта.

Воспитанная тетками и дядьями, которые по очереди отфутболивали друг другу нежелательное наследство, Виттория выросла в одиночестве и презрении ко всяческим убеждениям. Она стала учительницей, чтобы придать жизни смысл, переиграть свое детство, отстраивая детство своих учеников.

При этом она понимала, что темперамент, родственный тому, что погубил ее родителей и предков, может довести ее до крайностей. Щедрая душа, готовая встать на защиту нелегальных иммигрантов, что регулярно высаживались на остров, она в равной степени любила свою политическую деятельность и опасалась ее. Действовала и упрекала себя за действие. В глубине души, не доверяя себе, она стыдилась того, чем могла бы гордиться.

Однажды утром, ровно через месяц после смерти Бубы, когда я на рассвете приводил себя в порядок, ко мне пришел папа.

— Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, как трогательно, как радостно для меня видеть тебя здесь, рядом с прекрасной, любящей женщиной. Если бы я мог еще пролить слезы радости, я бы пролил их.

— Ты пришел очень кстати. У меня к тебе вопрос: как вы живете — там, откуда ты приходишь?

— Мы не живем, мы умерли.

— И все же?

— Сын, нам запрещается давать пояснения.

— Таков приказ?

— Таков здравый смысл! Смерть должна быть окутана тайной. Живые при жизни не получают знания о ней, ведь, что бы ни случилось, они в свой час перейдут этот порог. Поверь мне, гак лучше.

— Почему? Неужели страна мертвых так ужасна?

— Грубо работаешь, мой дорогой Саад, пытаясь разговорить меня. Вообрази последствия такой утечки информации… Если я заявлю тебе, что плохо, ты будешь разочарован, погрузишься в уныние и вмиг потеряешь вкус к жизни. Л если я скажу, что там хорошо, ты возжаждешь забвения. Реальность смерти укрыта тайной, и это хранит твою жизнь. Неведение упрочаст твое существование.

— Ты видел Бубу?

— Нет ответа.

— Почему он ко мне не приходит?

— Он отбыл в другое место.

— Куда?

— Ответа не будет, сын. Но его уход — это воплощение, я счастлив за него. Из чувства дружбы ты должен этому радоваться.

— Я не увижусь с ним до собственной смерти?

— Да.

— А потом увижу?

— Ответа не будет.

— Как получается, что тебя я вижу, ты со мной разговариваешь, ездишь со мной, а он — нет?

— Я признан истерзанной душой, неспособной покинуть землю.

При этом вид у него был довольно-таки самодовольный, как будто он в тяжелой борьбе добыл почетное звание или награду.

— Я, что ли, твое терзание, папа?

— Прости?

— Я тебя удерживаю на земле?

— Мм… Полагаю, это не лишено оснований.

— Но однажды и ты тоже уйдешь?

— Не лезь ты ко мне в печенки. С мертвецами, как ни странно, такое не проходит!

Я умолк. Он посмотрел на мое суровое лицо, на грустные глаза и опустился возле меня на колени.

— Что тебе нужно ему сказать, сын?

— Ты увидишь Бубу?

— Не исключено. Ничего не могу тебе обещать. Так что? Если получится, что ему передать?

— Что я прошу у него прощения.

— Что?

— Прошу простить меня. За то, что не сумел спасти его. За то, что не понял, при его жизни, что он был моим другом. Мне стыдно за себя.

Папа наклонился, хотел поцеловать меня, не решился и положил мне руку на плечо.

— Я передам твои слова, сын. Хотя думаю, что Буба не узнает ничего, чего он не знал бы и так. Зато ты сегодня вечером сможешь заплакать.

— Заплакать? Папа, я никогда не плачу.

— Спорим?

— Я не плачу никогда!

— Глупости! На что спорим? На сколько?

Откуда он знал? Едва он исчез, подумав снова о том, что я сказал Бубе, я почувствовал, как в глазах защипало, по телу пробежала судорога, и я проплакал до середины ночи.

Благодаря вмешательству Виттории уцелевшие пассажиры нашего злосчастного корабля считались не нелегалами, а жертвами кораблекрушения, что в глазах сицилийцев меняло все. Вместо того чтобы загнать нас в центр задержания типа того, что был на Мальте, вместе с другими нелегалами, перехваченными пограничниками, нам предоставили право свободно передвигаться. Больше того, деревня Виттории сочла делом чести принимать нас по законам легендарного сицилийского гостеприимства: каждому предоставили скромное жилище, где он мог спать, выдали небольшую сумму и оказали медицинские услуги. Священник собирал провизию у своей паствы, чтобы распределять ее среди нас, а Виттория, как учительница, заняла комнату в мэрии и начала там обучать нас итальянскому языку.

Увы, во мне ответный порыв был сломлен. Хотя я прекрасно видел, что итальянцы к нам добры, сам я не был добр к ним, не платил им той же монетой, я отмалчивался, был закрыт, недоверчив, готов был укусить протянутую руку.

Пытаясь разобраться и отнюдь не гордясь собой, я корил себя за то, что покинул страну, уничтожил документы, утратил друга, а еще за то, что не могу ни с кем ужиться, и, хотя цель моя по-прежнему — найти место в европейском обществе, отвергаю то место, что мне предлагают, намеренно путаюсь и блуждаю… Что дальше — видимо, психбольница?

Одна Виттория тем удивительным вниманием, с которым она ко мне отнеслась, помогала мне держать голову над водой, не давала погрузиться в уныние. Иногда получалось: под жаром ее улыбки я вновь становился проворным, счастливым, смелым Саадом, пустившимся в это странствие, однако стоило ей уйти на несколько часов, как налетали грустные мысли, мрачное настроение сковывало сердце и поступки, мешая жить.

После любовного эпизода под пиниями, после смерти Бубы я так стыдился, что попросил ее больше к этому не возвращаться. Никогда.

— Не могу пользоваться твоим гостеприимством и телом одновременно.

— Но…

— Умоляю тебя. Иначе я перестану себя уважать.

Она пылко возражала, потому что ей ужасно понравилось, и, поскольку я подтвердил, что в глубине души желал бы этого снова, она испробовала несколько других заходов. Я сделал вид, что не понимаю. Когда намеки стали прозрачными, я пригрозил покинуть ее кров, если это повторится, и в конце концов она смирилась с данным мной обетом целомудрия.

Прошлое нелегко оставить позади. Я плыл по волнам. Терял ориентиры. Хотя я и обожал итальянский язык, который преподавала мне Виттория, использование других слов для обозначения прежних вещей делало их не такими реальными, не такими полноправными, лишенными вкуса, истории, воспоминаний. Обозначенный новым языком, мир был не так явственно осязаем, как мир родного языка.

Я уехал бы с Сицилии раньше, если бы однажды не наткнулся на принадлежавшую Виттории рукописную тетрадку, страницы которой я машинально пролистал. Это было нечто вроде личного дневника, без дат, куда она записывала свои мысли. Я пробежал его. Сердце сжималось от удивления: я не узнавал Виттории — подвижной, решительной, энергичной, каждое утро по полтора часа занимавшейся спортом вместе с соседкой, я обнаружил там личность более сумрачную, разговоры о немощном теле, о том, какой ценой ей удается делать самые обыденные вещи, о страхе перед будущим. Текст пестрел странными абзацами вроде такого: «Смерть — моя подруга. Я засыпаю с мыслью о ней, зная, что, если станет хуже, всегда можно прильнуть к ее плечу и навеки отдохнуть от жизни». Или такого: «Чем слабее нить моей жизни, чем ближе к земле, тем больше моя благодарность природе за то, что она изобрела смерть. Когда я чувствую, что полна отвращения, ярости или страдания, — остается смерть».

Вечером я попросил Витторию простить меня за нескромность и объяснить то, чтó я прочитал.

На меня тут же свалилась истина: Виттория страдала неизлечимой болезнью — отмиранием нервных клеток. Утренняя гимнастика на самом деле представляла собой ежедневный сеанс лечебной физкультуры, который замедлял продвижение недуга, но не излечивал его. Виттория не обманывала себя: болезнь прогрессировала быстро, жить оставалось недолго, с ее диагнозом больной едва доживал до сорока.

— Теперь ты уйдешь, Улисс.

— Нет.

— Да, ты покинешь меня, как другие. Хотя сказать «покинешь» — преувеличение, мы даже не живем вместе.

Тогда я попросил отвезти нас на машине к бельведеру под пиниями — туда, где мы занимались любовью после смерти Бубы, и на этот раз я сам утешал ее, сжимая в объятиях.

С этого дня я уже не порывался сложить пожитки, я стал постоянным любовником Виттории. Жалость привела меня на путь любви. В последовавшие недели мы жили страстью и крайностями, сменяя горе восторгом, мгновенно переходя от боли к наслаждению. В часы, проведенные праздно в постели после любви, она многое мне открыла. Почему? Потому что нуждалась в этом. И потому, что я молчал.

Влечение побуждало меня целовать ее, ласкать, входить в нее, но никогда — общаться. Я жил, укрыв сердце свинцовой плитой, и мне не приходило в голову что-то ей рассказать. И потому я вел себя как любовник — вежливый, но немой.

В годовщину моего прибытия на Сицилию Виттория решила устроить праздник. В то утро она прильнула своим горячим телом к моему, провела ласковой рукой по моей груди и нежным голосом спросила:

— Улисс, не пора ли тебе открыть свое настоящее имя?

— Мм…

— Я знаю, ты снова станешь говорить, что забыл. Я соглашалась на эту ложь, но теперь, через год, я думаю, что имею право на правду?

Широко раскрытыми глазами я смотрел на нее, любуясь совершенством ее черт, погружал пальцы в безбрежное море ее волос и думал, что объективно я должен чувствовать себя счастливейшим из людей. Однако с губ моих слетели совсем другие слова:

— Меня устраивает имя Улисс. Я привык к нему.

Это звучало сухо, холодно, бесчувственно. Она сморгнула:

— Я хотела бы, чтобы ты открыл сердце, Улисс, чтобы ты поверил мне, чтобы поведал о своем прошлом.

— И что это изменит?

— Это позволит мне сильнее любить тебя.

— Мне достаточно нынешней любви.

— Это доказало бы, что ты меня любишь.

Я отвернулся к окну: теперь разговор мне нравился меньше.

Не повышая тона, с той же нежной теплотой она повторила:

— Да, это доказало бы, что ты меня любишь, ты никогда мне этого не говорил. И наконец, рассказав про себя, ты доверишься мне так же, как я доверилась тебе. Что ты думаешь?

Я пробормотал что-то невнятное. Она чмокнула меня в ухо и, проворно выскочив из кровати, подвела итог:

— Подумай, Улисс. И дай мне ответ сегодня вечером.

Чтобы не думать об этом, я стал смотреть на попугайчика за приоткрытым окном: он устроился на нашем балконе и решил свить гнездо.

Потом я встал, чтобы принять душ. Вытирая ноги, я почувствовал, что в ванной кто-то есть. Папа был настроен весьма игриво:

— Сынок, сынок, сынок! Видела бы это твоя мать! Вы — прекрасная пара. Насколько ты черноволос, настолько она белокура. Вас надо показывать в витрине музея и славить род человеческий.

— Успокойся, папа. Что-то ты меньше ликовал, когда я встречался с Лейлой.

— Неправда! Лейлу я любил так же! Честное слово! Девушка, непохожая на других, оригинальная, умная, курила потрясающе! Однако с тех пор ты вынес столько страданий, что сегодня я радуюсь больше.

— Кстати, о Лейле: ты встречал ее в царстве мертвых?

— Нет, никогда.

— Любопытно.

— Да, это любопытно. Но надо уточнить, что она умерла до меня.

— Это что-то меняет?

— Возможно. Я не знаю.

Он указал на черную кожаную коробочку, стоявшую на трюмо, и подмигнул:

— Поздравляю — кольца!

— Какие кольца?

Следуя его указаниям, я открыл крышку и увидел два обручальных кольца.

11

Бывает, ожидание счастья губит счастье сегодняшнее.

Из слабости в день нашей помолвки я сказал «да».

Но как просто и безмятежно ни текли минуты в обществе Виттории, я по-прежнему думал об отъезде. Оставаться в Сицилии не входило в мои планы. Лондон не выходил у меня из головы, Лондон зван меня. Со странным упорством, корни которого были мне неизвестны, я назначил себе свидание в Англии. Поэтому все, что делалось до того, существовало лишь наполовину, «пока что».

Хотя в глазах всех я выглядел женихом Виттории, сам я знал, что я лишь призрак его, фантом, в данный момент имеющий телесную оболочку, но вскоре обреченный принять свою настоящую, окончательную сущность — отсутствие.

Бывало, что, предчувствуя боль, которую я ей доставлю, я был с ней нежен, даже слишком нежен, но потом одумывался, понимая, что эта пылкость сделает мое исчезновение еще непонятнее и болезненнее для нее, и становился с ней суров, даже слишком суров. Словом, по мере приближения события, которое другие называли свадьбой, а я точно понимал как отъезд, мне с трудом удавалось реагировать адекватно.

Иногда я спрашивал себя, не догадалась ли Виттория о моем плане. Лежа в молчании после любви, сплетясь со мной руками и ногами, она пыталась разгадать меня как головоломку, в ее голове роились вопросы, удерживаемые устами, ее рука ласкала меня рассеянно, словно ища точку, нажатие на которую включает речь.

Я с самого начала понимал, что грусть роднит нас больше, чем радость. Мы были связаны не счастьем, но несчастьем: я спал с ней, чтобы заглушить тоску о Бубе, я возвращался к ней на ложе, убегая от черных мыслей, и с первого дня, когда она нашла меня на отмели бухты, я видел в Виттории прибежище в бурю; она же приняла меня, борясь с одиночеством, дразня обывателей, ломая семейную традицию, подбиравшую друг к другу слишком схожих людей, и, главное, меняя страдание тела — на наслаждение тела. С обеих сторон, по-моему, в нашей страсти было больше «вопреки», чем «благодаря», мы любили друг друга «наперекор судьбе», как выжившие в катастрофе, мы любили друг друга с энергией отчаяния, чтобы не думать, не терять времени. Мы оба ждали иного, не того, что могли друг другу дать.

Убедившись, что обрел слова, которые выразят мою мысль, я собрал свои немногочисленные пожитки, в том числе покрывало матери, которое нашел через полгода после крушения, выброшенное волнами на гребень скалы, написал записку и оставил ее на кровати, на видном месте.

«Виттория!
Саад Саад».

Бывает, что любовь прекрасна своей мимолетностью. Когда от нее требуют большего, она тужится, корчится и дурнеет. Как дикие лошади, что скачут быстро только по собственной воле, такая любовь расцветает в вольной скачке и сразу же выдыхается под седлом.

Так живет наш союз — он прекрасен, если видеть в нем прихоть, и начинает хромать, как только его пытаются загнать в брачные узы. Я сплю с тобой — и я счастлив, но, представляя, что я свяжу свою жизнь с твоей, я стыжусь занимать место человека, который будет любить тебя больше и не будет любить никого, кроме тебя.

Ибо я люблю женщину, и эта женщина — не ты. Ее зовут Лейла. Она умерла.

И что с того? Прости, Виттория, но эта Лейла, даже уйдя, сидит во мне так прочно, так явно, что все еще держит пленницей мою любовь. Не в моей власти завязать и разрешить связующие нас узы. Я думал, встретив тебя, что смогу освободиться. Ошибка. Все решает по-прежнему Лейла.

Я уезжаю, Виттория. Ты была моим наслаждением, но Лейла — моя судьба.

Я привязан к тебе настолько, настолько могу привязаться к женщине — красивой, умной, великодушной, которую желаю, почитаю, которой дорожу.

Если завтра я уеду, у нас останется прекрасное воспоминание. Если останусь, нам выпадет брак, несовершенство которого пока еще скрывает наша страстность.

Если я лишь прохожий, то наш счастливый год не исчезнет, а будет маяком сиять в нашей жизни, если же задержусь, то нас ждет несчастье, ибо только великий художник может сделать мимолетное вечным.

Прости мне те слезы, которые вызовет эта записка, но, по мне, лучше, чтобы ты плакала без меня, чем со мной. Я люблю тебя так, как могу любить, и наверняка не так, как ты заслуживаешь.

Все равно твой навсегда

В первый — и в последний — раз я открыл ей свое имя.

Проходя мимо зеркала спальни, я убедился, что одет достаточно прилично для путешествия автостопом, и причесался.

Папа воспользовался моментом и возник в зеркальной раме.

— Зачем уходить, сын? Если надо жить, просто жить, то можно жить и здесь.

— Наверно, я хочу большего.

— Чего?

— Я не знаю.

— Если надо быть любимым, здесь тебя любят. Твоя непоседливость становится абсурдной. Боюсь, ты свернул не в ту сторону и любой реальности предпочитаешь химеры.

— Я хочу туда, куда влечет меня желание, — в Лондон. И потом, мне нестерпимо все, что дает случай. Я выбрал цель, и мне не будет покоя, пока я не достигну ее, привалов не будет.

— Что бы ни случилось, я с тобой. Справа пригладь немножко гелем.

— Спасибо.

Несколько часов спустя, поймав подряд две машины, которые помогли мне преодолеть путь, я высадился в порту Палермо.

Мне надо было найти способ покинуть Сицилию, не предъявляя документов и еще — не потратив те несколько евро, которые пожертвовали мне жители деревни.

Слоняясь по причалу, бесконечно наблюдая, я пытался выработать план. В момент, когда я изучал загрузку парома, позади раздался голос:

— Что, парень, хочешь уехать — по-тихому и без денег?

Обернувшись, я увидел черного колосса, гору плоти и мускулов, обтянутую золотистыми нейлоновыми брюками и ярко-розовой майкой. На левой его руке красовалось четыре пары поддельных золотых часов — три пары круглых и одни квадратные. Развалившись на швартовой тумбе, он улыбался мне, обнажив редкие зубы.

Вспомнив свое прибытие в Каир, припомнив, как обратился ко мне Бубакар возле офиса Верховного комиссариата ООН, я невольно подумал, что судьба специально для меня усадила на краю причала новое воплощение Бубакара. В ответ я улыбнулся великану, не пытаясь лукавить:

— Угадал.

— Ага!

— У тебя есть план?

— Да.

— Какой?

— А с чего мне тебе его рассказывать?

— По дружбе.

— Ты не мой друг.

— Все впереди.

— А с чего мне с тобой дружить?

— Спорим?

Удивленный моей уверенностью, он захохотал. Я предложил поужинать вместе, уточнив: «Приглашаю», на что он тут же ответил, что всегда готов потратить время на будущих друзей.

Леопольд — так его звали — был родом с Берега Слоновой Кости. В конце странствий, отличных от моих, но таких же сложных, он хотел попасть в Париж.

— Я философ, — объявил он мне после второго блюда.

— С дипломом по философии?

— Нет, откуда? У меня не было времени получить образование. Надо было кормить семью. Даже если сильно вертеться, все равно не получалось.

— Тогда почему ты представляешься философом?

— Потому что только философ может жить так, как я живу! — воскликнул он. — И раньше, на Берегу Слоновой Кости, и теперь, нелегалом. Моя мечта — стать философом в Париже.

— Преподавать в Париже философию?

— Да что ты несешь! Чуть что, у тебя лекции, школы, университеты! Быть философом в Париже — значит философствовать на асфальте и на парижских мостовых.

— Под мостами, например?

— Точно.

— С бомжами?

— Наконец-то дошло! Потому что если бомжи не достигли вершин философии — значит, я ничего не понимаю в философии.

Я согласился. Леопольд продолжал есть и говорить с неистощимым аппетитом:

— Понимаешь, я просто хочу найти непыльное местечко во Франции, но не хочу становиться ни французом, ни европейцем, только по документам. Потому что, честное слово, я никогда не смогу уловить их образ мыслей.

— Европейский образ мыслей?

— Да. Я слишком мягкий, слишком всеядный, слишком простой. Я люблю жизнь, люблю мир. Я не способен, как они, обожать войну.

— Ты шутишь?

— Открой глаза, друг. Европейцы обожают бойню, им только и подавай бомбы и запах пороха. Доказать? Каждые тридцать лет они устраивают войну, больше им просто не выдержать. Даже в мирное время им нравится только военная музыка, чтобы гремел барабан и горн трубил патриотические гимны. Тогда у них на глазах слезы, они начинают плакать, их переполняют чувства, можно подумать, им играют песню про любовь. Нет, ясное дело, они любят войну, сражения, захват. И хуже всего: знаешь, почему европейцы устраивают войны, убивают других и гибнут сами? От скуки. Потому что у них нет идеалов. Они воюют от занудства, воюют, чтобы спастись от тоски, воюют, чтобы было что-то новенькое.

— Ты преувеличиваешь. Европа уже шестьдесят лет живет в мире.

— Вот именно! Они слишком долго жили без войны: сегодня их молодежь чуть что — идет на самоубийство, их подростки, все как один, ищут способа погубить себя.

— Нет, они стали другими. Сейчас все не так плохо.

— Да, все не так плохо, потому что есть кино, телевизор, и они выдают им каждый день порцию ужаса, трупов, крови, эвакуации раненых, взрывов, падающих зданий, окруженных солдат, солдатских матерей — плачущих, но сдержанно. Все это держит их в тонусе, но все это лишь подручные средства, что помогают им продержаться до следующей образцовой бойни.

— Я удивлюсь, если найдется европеец, который признает себя в портрете, нарисованном тобой.

— Естественно! Европейцы не знают, что они такие. Почему? Потому что, желая увидеть себя, они придумали кривое зеркало: интеллектуалов. Гениальная штука: зеркало, которое показывает их — другими! Отражение, позволяющее видеть, не видя! Европейцы обожают интеллектуалов, они дарят славу, богатство, влияние тем, кто убеждает их, что они не такие, какие есть, а совсем наоборот: миролюбивые, гуманные, братья всем, идеалисты. Вот уж работенка у интеллектуалов! И прибыльная, и полезная. Если бы я не решил быть философом в Париже, я стал бы интеллектуалом. С помощью интеллектуалов европейцы отлично могут жить двойной жизнью: говорят про мир, а сами воюют, делают все разумно — и убивают без счета, придумывают права человека — и крадут, захватывают землю, убивают больше, чем за всю историю человечества. Странный народ эти европейцы, друг, странный народ: у них голова отдельно, а руки отдельно.

— Однако именно там ты хочешь жить, друг?

— Да.

Три дня и три ночи мы с Леопольдом не расставались.

К полуночи кровь, разгоряченная сказанным и выпитым, бурлила в венах, Леопольд не стоял на месте и рвался соблазнять женщин. С тех пор он безудержно приставал ко всему, что имело попу и груди. И самое странное, что в своих кричащих нарядах — то цвета испуганной нимфы, то желто-цыплячьих, со звякающими цепочками и браслетами, с рэперскими погремушками, при золотых ботинках и серебристой каскетке, которые рядом с ним делали самого цветастого из бразильских трансвеститов монахиней, Леопольд всегда нравился туристкам и всегда добивался цели.

Покинув объятия своей мимолетной жертвы, он возвращался ко мне, с красными глазами, с дымящейся головой.

— Знаешь что? Мы — негры, арабы, азиаты — забьем их, этих европейцев, наделаем им детей, потому что трахаемся больше них, лучше них, потому что любим малышню и больше рожаем. Настанет день, и останется этих европейцев совсем чуть-чуть!

— Да, только это уже будем мы с тобой. Или, вернее, твои пащенки, поскольку ты вроде как собрался увеличить население планеты.

— Чтобы везде были мои сыновья и дочки? Вот уж точно, всем будет лучше!

— Когда я слышу, какую чушь ты несешь, сомневаюсь.

По мере того как он сочинял свои теории про европейцев, которые его жадно интересовали, Леопольд по крупицам делился со мной планом бегства. Чтобы покинуть Сицилию, мы должны были сесть на паром, однако, чтобы не платить и не предъявлять документы, которых у нас не было, надо было найти машину с туристами и спрятаться в ней. С этой целью мы проводили дни за изучением популяции путешественников, ища, какая категория помогла бы нам осуществить свой план.

— Идеально было бы подцепить швейцариков.

— Кого?

— Семью швейцарцев. Блондинистых, богатеньких, одетых в белый лен, передвигающихся на машине размером с грузовик, идеальную семью, где родители улыбаются, а дети не пачкаются, баловней судьбы, где у младенца и то есть мобильник, а у зародыша — платиновая кредитка. К таким полиция не цепляется. Они такие стерильные, что им и в голову не придет, что можно где-то смухлевать. Найди нам швейцариков! Но только чтобы были швейцарики не из Швейцарии! Потому что прикинь, что будет, если нас запрут в этом их сейфе посреди Европы? В Швейцарии мы никому не нужны. Они прикрывают свои границы озерами, горами, таможнями, собаками, полицейскими — всем! Заметь, другие европейские страны тоже не слишком радуются, когда их щекочут в зоне национальной границы.

— Разумно охранять свою территорию, если ее имеешь, — сказал я.

— В последние века европейцы ездили где хотели, где хотели — торговали, где хотели — воровали, где хотели — рыли, где хотели — строили, где хотели — размножались, что хотели — колонизировали, а теперь обижаются, что кто-то едет к ним? Это ни в какие ворота не лезет! Европейцы бесстыдно расширяли свою территорию за наш счет, да? Это они стали передвигать границы. Теперь наш черед, придется привыкать, потому как мы все к ним приедем, и африканцы, и арабы, и латиносы, и азиаты. Я, в отличие от них, не перехожу границу с оружием, солдатами или с благородной миссией поменять им язык, законы и религию. Нет, я их не завоевываю, не хочу ничего менять, я просто хочу взять себе кусочек земли и укрыться там. Смотри, а это не швейцарики?

Он указал мне на элегантную семью, только что припарковавшую на стоянке парома два огромных прогулочных автомобиля.

— Вот тут тебе, должно быть, хватит места.

— А тебе? Может, хватит места двоим.

— Нет, я остаюсь тут.

— Что? Ты не хочешь быть философом в Париже?

— Хочу, хочу. Но не сразу. Пока что я работаю философом в Палермо. Помогаю людям вроде тебя. По-моему, я полезнее здесь.

— Но…

— Слушай, друг, в роду человеческом есть только два типа людей: те, что сердятся на себя, и те, что сердятся на других. Ты принадлежишь к первым: ты прешь вперед и обвиняешь только себя в случае неудачи. Я, к несчастью, пополнил стадо последних, людей досадливых, тех, кто ругает весь свет. Я много болтаю и мало действую.

— Тогда заткнись, бери мешок и пошли со мной.

— Отцепись ты от меня! Прыгай в колымагу швейцариков. Не мешкай, а то уплывет.

Я понимал, что он прав: если промедлить, экипаж погрузит оба автомобиля на паром.

— Леопольд, почему ты мне помог?

— Потому что ты мне друг. И потому, что ты кормил и поил меня несколько дней.

— Леопольд, мне кажется, ты не уедешь.

— Ага, догадался? А ты знаешь, что ты и вправду мой друг?

Взглянув в последний раз на Леопольда, на его фальшивые часы, на побрякушки, на тряпки с логотипами мира, который он обожал, ненавидел и куда никогда, наверно, не попадет, я рванул к ближайшей машине, проскользнул через заднюю дверь, между передним креслом и детскими сиденьями, прикрылся сверху несколькими легкими сумками, и сделался невидимым. Я затаился.

Работник парома сел в машину, подогнал ее к сходням, припарковал на стоянке, расположенной в металлическом чреве корабля.

Несколько часов я сидел неподвижно, потом раздалось урчание, резкий свисток сирены, и земля сдвинулась с места.

Паром тронулся и взял курс на Неаполь.

В голове моей с безумной скоростью проносились молитвы и научные выкладки о размере корпуса и его способности выстоять в бурю. Иными словами, я трусил.

12

В Неаполе стоило повертеться вокруг вокзала, чтобы проникнуть в подпольную торговую сеть. Ищешь наркотики — найдешь товар у вокзала, нужны проститутки — их снимают у вокзала, нужны мужчины — за деньги или так, их тоже снимают у вокзала, нужна черная работа — хозяев и работников находят у вокзала. О, неаполитанский вокзал не был раем, здесь без билета пускали прямо в ад, здесь женщины были уродливы, мужчины вымотаны, труд — унизителен, наниматели — мерзавцы, оплата — призрачна, а наркотики убийственны. На неаполитанском вокзале можно было найти все, но все было испорчено, опошлено, изъедено пустотой.

Потратив несколько дней на расспросы украдкой, я нашел перевозчиков, которые шаркали лакированными ботинками среди прочего люда и не замедлили объяснить мне свои условия.

За сумму, равную заработку за четыре-шесть месяцев, они обеспечивали перевоз до Северного моря, то есть проезд через две страны — Италию и Францию и пересечение двух границ — французской и бельгийской. А там на месте надо было искать других людей, чтобы достичь Англии.

Среди нас — кандидатов-беженцев — редко кто обладал нужной суммой. Никаких проблем! Если денег не было, проводники предлагали их заработать. Как турагентство, они предлагали «полный пакет» — несколько месяцев работы за обещанный перевоз.

Я сразу заподозрил, что за этими людьми стоит мафия.

— Она всегда в ногу со временем, всегда отслеживает новые рынки! Мафия почуяла, что на нелегалах можно заработать деньги. Таков гений торговли, сын мой: понять, что из бедных можно вытянуть столько же денег, сколько из богатых.

Папа явился в тот момент, когда я растирал лодыжки, сидя на вентиляционной решетке одной вонючей улочки.

— Что я должен делать, папа?

— Сын, ты просишь у меня советов? А станешь ли ты их слушать? Вот уж наглость, честное слово! Годами делать что вздумается и спросить у меня совета на самом краю пропасти… Я отказываюсь отвечать.

— Это ты отказываешься отвечать? Значит, ты со мной согласен.

Изучив предложения и уяснив, что они стоят друг друга, — либо конкуренты тайком сговорились держать расценки, либо мафия все контролировала, — я связался с одним из проводников.

Вот так получилось, что я несколько недель работал на сборщика металлолома, хотя и весьма странного. У него было официальное предприятие, но основная деятельность проходила вне закона. Под покровом ночи бригадиры взламывали ворота строек, где до того, просидев несколько часов в засаде, надежные люди обрезали провода сигнализации, камер, телефонные линии. Мы, рабочая сила, должны были без света и шума красть строительную медь и цинк, опустошать складские запасы, выдирать уже установленное оборудование, и в пять часов утра мы грузили добычу в желтый грузовик, который ехал сбывать эти тонны оборудования в нескольких десятках километров от места. Иногда, когда не хватало крупных строек, мы по воскресеньям грабили заводы, где изготавливалось или собиралось это оборудование. Иной раз, когда дела шли туго, начальник отправлял нас за город, и мы с наступлением темноты снимали кровельное железо со стоящих на отшибе вилл.

С первой кражей я вывел совесть за скобки. Я рассудил, что нужда диктует свои правила, и перестал думать о жертвах, о разграбленных предприятиях, о пострадавших промышленниках и тем более о частных домовладельцах, которые обнаружат, что у них на доме нет кровли. Я работал много, зарабатывал мало, жил стиснув зубы.

Время от времени, намыливаясь под горячим душем в общественной бане, я поражался капризам судьбы: я удивлялся, что покинул Ирак и его несправедливости, чтобы оказаться в Неаполе на службе у мафии.

— Я рад, что тебе случается давать себе в этом отчет, сын мой, плоть от плоти моей, кровь от крови моей. Твоя совесть, хоть и склонная убегать и играть в прятки, все еще жива.

Папа часто пользовался такими моментами, чтобы выдать мне порцию поучений.

— Привет, папа, ну как там у вас, тишь, как на кладбище?

— Очень смешно. Думаешь, эти люди сдержат уговор? Не кинут они тебя?

— Я убежден, что бесчестные люди строго держат слово, если предлагают тебе сделку.

— Понимаю: у преступников слово — все. Потому что ничего другого у них и нет!

— Точно. Поскольку они ничего не оформляют, их слово стоит всех подписей.

— Хватит, сын, меня сейчас вырвет. Честный вор! Железное слово! Блатная романтика! Ради бога, прекрати! Эти гады используют чужое несчастье, чтобы набить себе карманы, и ты хочешь, чтобы я аплодировал?

Он поморщился, разглядывая меня.

— Выдержишь, сынок?

— Да.

— Точно?

— Да.

— Ты вот ухаживаешь за ногами, а руки ты свои видел? Заусеницы. Царапины. Они на двадцать лет старше тебя, сын. У тебя уже руки не такие, как мои. Ты помнишь мои руки, сын?

— Очень красивые были руки, папа.

— Признаться, я их не больно-то утруждал: листал книги, обнимал твою мать, гладил дочек…

— Давал оплеухи сыну.

— Один раз.

— Два. Но я сам нарывался…

— Знал бы ты, как я любил тебя, сын мой, и насколько эти две оплеухи я дал тебе из любви.

Дальнейшее подтвердило нашу правоту — мою, потому что я в конце концов уехал, и отцовскую, потому что в уплату за перевоз они продержали меня на работе лишних шесть недель.

Наконец мне сказали, что два перевозчика в следующее воскресенье отправятся к Северному морю.

В то утро я явился на зады фабрики по производству печенья, в южном пригороде Неаполя. Трое рабочих, которых я знал, ибо вместе мы срезали не один километр кабеля, — один турок, один афганец и один албанец — ждали на месте. Мы кивнули друг другу. Появились другие неизвестные, в большинстве своем негры, увешанные фальшивыми часами — символом роскоши, в которой они скоро будут купаться, — каждый с котомкой или мешком, потому что по инструкциям нельзя было брать чемодан. Хотя все с трудом волочили ноги и лица у всех были осунувшимися, хотя никто ни с кем не разговаривал, один и тот же блеск радости горел у всех в глазах, и нас роднило одно и то же чувство избавления. Некоторые курили, с улыбкой глядя в небо, другие напевали, два совсем молодых негра хлопали в ладоши. Когда появился первый грузовичок, я заметил, что нас уже больше тридцати.

Изнутри вышли трое мафиози и приказали нам идти в здание и сходить в туалет — важная предосторожность, чтобы не прерывать путешествие. Кстати, нам и так уже советовали накануне мало есть, чтобы в кишечнике было пусто. Мы покорно подчинились. Потом нас снова собрали во дворе и сказали лезть в машину.

— Где второй грузовик? — возмутился албанец, объяснявшийся по-итальянски.

— Все в задний отсек. Кто недоволен, возвращайся в свой сквот.

Пробежал ропот, но никто больше не хотел протестовать. К чему? Если изначально мы бежали от своей страны, то теперь — от подпольного существования, от рабства, от зависимости от мафиози, от обращения, низводившего нас до уровня скота. Все полезли в фургон. Лучше в последний раз побыть скотиной и вырваться из стада…

Мы жались друг к другу. В любом случае вариантов было два: либо ложиться штабелями и точно знать, что нижние задохнутся, либо вжиматься друг в друга вертикально, локтями к ребрам, плечами к лопаткам. К счастью, каждый, из уважения к себе и к спутникам, перед дорогой начистился, одежда не пахла потом и салом, тела не пахли грязью или мочой, и только от некоторых шел запах пряной, чесночной кухни. Все терпимо.

Я думал, мне снится страшный сон, но мафиози подогнали палетту с двумя кубометрами коробок и стали грузить их за нами.

— Нам и так места мало.

Каждый бурчал на своем языке. Назревал бунт.

Шофер тут же сгреб двух первых попавшихся нелегалов, вышвырнул их из машины и припечатал к земле.

— Не нравится? Никуда не поедете.

Недовольство разом стихло.

Двое выброшенных встали, забормотали, что берут свои слова обратно, и попытались вскарабкаться назад. Но мафиози отодвинули их и стали снова ставить упаковки с печеньем, которые, как кирпичная стена, призваны были укрыть нас от полицейского досмотра.

Когда два негра поняли, что их снимают с поездки, они принялись кричать, умолять, плакать, один из них сорвал кроссовки и вытащил из-под стельки еще пачку денег.

Мафиози оставались непреклонны.

Мы трусливо молчали. Мы уловили, что именно так, за счет выдворенных негров, они обеспечивали нашу покорность. Сдавленные в грузовичке, мы считали, что нам сильно повезло.

— Чтобы вас не было слышно, не зовите меня, не стучите по обшивке, решайте свои проблемы молча! — проорал шофер. — Я рискую жизнью так же, как вы. Даже больше. Вы, если что, потеряете деньги и вернетесь по домам, а я окажусь за решеткой! Так что помалкивайте до конца. Если будете делать что надо, все будет нормально. Кто понял, переведите товарищам, в ваших интересах держаться заодно. Так что ни слова, ни жеста. И писайте в бутылки из-под воды, когда они освободятся. От вас шуму должно быть не больше, чем от печенья, ясно?

Двери клацнули и заперли нас в полной темноте.

Машина тронулась. Еще несколько метров мы слышали умоляющие крики двоих оставленных за бортом. А потом ничего.

Садист-шофер, чтобы устроить пассажирам боевое крещение, поехал по разбитой дороге. К моему удивлению, несмотря на тряску, в едущем грузовике нетрудно было держаться стоя, настолько теснота придавливала нас друг к другу. Трудно было только дышать: несмотря на высокий рост, меня вдавило носом в какого-то нигерийского верзилу.

Никто не протестовал. Раз уж с нами обращались как со скотом, мы считали делом чести вести себя как люди, не жаловаться, стараться не давить друг на друга. Словом, я никогда не видел такого проявления человеческого достоинства, как в этой унизительной ситуации.

Нас предупредили, что путь долог, но я быстро осознал, что он невыносимо долог. Убедившись, что мафиози лишь частично держат данные обещания, я гадал, будут ли у нас остановки.

— Как ты думаешь, у нас будут привалы? — прошептал я своему соседу.

— Конечно.

— Да? Шофер будет разбирать и снова собирать картонную стенку, чтобы мы смогли размять ноги? Что-то я не заметил в нем склонности к альтруизму.

Пораженный этой идеей, мой сосед не ответил.

К счастью, мы переговаривались на арабском, почти беззвучно, и наши сомнения не заразили остальных, а ведь они наверняка опасались того же. Как знать? Все мы молчали.

Странное путешествие… Я вспоминаю эту поездку, как цепочку мучительных испытаний. Сначала жара. Потом голод. Потом желание помочиться: ему я сопротивлялся долго, но настал момент, когда, перетерпев спазмы в желудке, пересохшее горло, одеревеневший, соленый, раздувшийся язык, я почувствовал такое жжение в мочевом пузыре, что, даже когда я опорожнил его в бутылку, он все еще горел. Я думал, начнется вонь, ибо уронил крышку от бутылки, но за эти часы каждый из нас облегчился, и я уже настолько зачерствел, что не чувствовал запахов.

В последние часы странствия все перепуталось. Мы перестали понимать, день ли стоит, ночь ли и сколько часов мы провели в пути. Не в состоянии спать стоя, я повторял Коран, те, что засыпали, тут же получали тычки от тех, кого они расплющивали на виражах или склонах.

Грузовичок снова замедлил ход. Я услышал итальянскую речь. Из этого я с тоской заключил, что мы еще не покинули полуостров.

Водитель выключил мотор.

Кто-то воспрянул с надеждой.

Шофер стал препираться с таможенниками. Те потребовали, чтобы он показал им груз.

Шофер приоткрыл дверцы.

— Сами видите, одно печенье.

Он стал закрывать, и тут чей-то голос остановил его:

— Погоди. Дай взглянуть.

Устало вздохнув, шофер открыл дверцы пошире.

До нас донеслось свежее дуновение ночи. Никто не двигался.

— Мать честная, ну и вонь от твоего печенья! — вырвалось у таможенника.

— Ну, я его тебе и не продаю, — возразил водитель. — Зато могу подарить.

— Нет уж, слишком воняет. Что еще у тебя в грузовике?

— Да, может, там завалялась какая-то дрянь в глубине, я спешил на погрузке, время поджимало. Да, не исключено, что там, в глубине, дохлая крыса.

— Целая куча дохлых крыс, ты хочешь сказать. Убери коробки, я посмотрю.

— Слушай, я опаздываю. Хозяин убьет меня, если я не доставлю груз вовремя.

— Убери коробки.

— Нет.

— Ты отказываешься?

— Да, я потеряю работу.

Пока шло это препирательство таможенника и шофера, мы стояли затаив дыхание. Чья возьмет?

Вдруг таможенник воскликнул:

— Нет, такая вонь — это что-то невероятное!

Энергичным жестом он сдвинул несколько коробок, тут же вся стена рухнула, и луч его фонарика уперся в нас.

— Мать честная, да что же это?

Шофер не ответил, потому что в тот момент он уже удирал со всех ног.

Пограничник понял и поднял тревогу. Его коллеги прибежали к заду грузовика.

Молча, опасливо они наставили на нас свои лампы. Наши лица внушали им страх. Я сам был испуган тем, как жутко выглядели мои соседи: дикие, всклокоченные, вымотанные, обезвоженные, голодные.

— Нелегалы, — решил пограничник.

С дальнего конца стоянки крикнули, что шоферу удалось сбежать.

— Черт с ним, у нас главное.

Что могла означать эта фраза? Что им важнее схватить нас, нелегальных беженцев, а не члена организованной банды, попирающей законы и грабящей нелегалов? Что лучше наложить руку на бедолаг, чем на мошенников, которые наживаются на их горе?

Потом раздался хор удивленных выкриков. Их изумляло, что мы пи́сали друг на друга, что кто-то какал в штаны, — можно подумать, они впервые столкнулись с физиологией человека, можно подумать, над ними самими она не властна, можно подумать, наши запахи отвратительнее их. Под их взглядами мне казалось, что я сам придумал дерьмо, — не притерпелся к нему, нет — изобрел дерьмо, нес за него ответственность, хуже того, вину!

Доставив нас в участок, они сводили нас в душ, и мы вернули себе пристойный вид. Их восхищение, когда мы вернулись назад, наводило на мысль, что если я изобрел дерьмо, то они только что изобрели чистоту. Нет, это был не таможенный пункт, а какой-то кружок изобретателей!

— Сын, не критикуй, они славные люди, они просто делают свою работу.

— Да ты видел, как они ведут себя, папа? Они ждали увидеть в грузовике крыс и на самом деле видят крыс. Они как будто не верят, что мы — люди.

— Они испугались.

— Есть отчего испугаться — увидеть человека, у которого ничего больше нет! Нет, отец, они не жалеют, не сочувствуют, не ставят себя на мое место, они смотрят на меня сверху вниз. В их глазах я принадлежу к другой расе. Я нелегал, человек, которого не должно быть, у которого нет права быть. По сути, они правы: я стал недочеловеком, раз у меня меньше прав, чем у других, правда?

— Не сердись, Саад. Они ведут себя лучше, с тех пор как вы здесь.

— Ты прав. Они обращаются с нами по-доброму. Как с животными.

— Ну что ты!

— Папа, кто варвар? Тот, кого считают ниже себя, или тот, кто считает себя выше других?

На следующее утро в спальном отсеке, куда нас поместили, один из охранников оставил на видном месте — наверняка специально для нас — итальянские газеты. Чтение заголовков, потом статей вызвало у меня острую вспышку ярости, так что бешенство душило меня.

Пограничники — и им вторили журналисты — радовались, что перехватили наш грузовик, хвалились тем, что прекратили наше унизительное путешествие — тридцать человек, в их числе семь шестнадцатилетних подростков, были скучены на менее чем шести квадратных метрах. Они жалели, что упустили перевозчика, но не жалели ни о чем, что касалось нас, ибо наша судьба была предрешена: как бродячим собакам, нам был уготован приют — отстойник, кого-то из нас вернут хозяину — его стране, если таковая найдется. Никто не сознавал, что для нас нет худшей катастрофы, чем вернуться домой, никто не понимал, что нас лишили всех накоплений и всех сбережений семей, им не приходило в голову, что мы везем с собой надежды близких, нет, они думали, что выполняют долг, а не корежат тридцать жизней, губят тридцать семей, две-три сотни человек, рассчитывавших на нас.

Ура! Тюремщики пили шампанское в кабинете начальства! Вчерашние герои поздравляли друг друга с отличной работой!

Такого унижения я еще не испытывал.

Несколько часов спустя, когда за мной пришли, чтобы вызвать меня на дознание, я еще не остыл.

Едва войдя в кабинет и даже не взглянув на собеседника, я воскликнул по-английски:

— Я хочу подать жалобу!

— Простите?

— Я заявляю жалобу на пограничников, которые прервали мою поездку. Вчера меня лишили водителя, мои деньги пропали, многомесячная работа пропала, уничтожены трехлетние усилия, в результате которых я добрался сюда.

Человек в форме смотрел на меня изумленно. Встревоженный взгляд, розовые губы, крепко сжатые, как розовый бутон, — он казался молодым, насколько это позволяла должность. Военная форма сидела на нем тесно, ремень подчеркивал узкие бедра, он походил на подростка, одевшегося по-военному, а не на блестящего офицера, которым он наверняка был. Он заговорил — тоном серьезным, обдуманным, веским и решительным, что контрастировало с юношеской порывистостью тела.

— Вот как? Вы удовлетворены тем, что вас перевозили унизительным образом, хуже, чем скот?

Он говорил на жеманном английском языке итальянцев, на этом английском светских танцоров, на английском, словно надевшем корсет, чтоб талия стала тоньше, а задница — выпуклее, вертлявом в каждой фразе. Не дав сбить себя с толку, я продолжил атаку:

— Меня не силой затолкали в этот грузовик, я сам это выбрал! Но если меня арестуют надолго и прервут мое путешествие, мне будет нанесен ущерб!

Он рассмеялся, словно мои слова были какой-то театральной интермедией. Он пригласил меня сесть и сам устроился за компьютером, чтобы начать допрос. Я тут же остановил его:

— Допрашивать меня бесполезно.

— Вот как?

— За последние годы я вынес уж не знаю сколько бесед вроде той, что вы собираетесь мне устроить, и это ничего не дало. Видимо, я неправильно отвечаю, раз передо мной все время захлопывают дверь.

— Или отвечаете очень правильно, раз вас не выслали домой.

Он улыбнулся мне. Я опустил глаза. Этот необычный чиновник казался мне умнее тех, кого я встречал до того. Хороший знак или плохой?

— Как вас зовут?

— Улисс.

— Простите?

— Улисс. А иногда я называюсь Никто. Но никто не зовет меня Никто. Впрочем, меня вообще никто не зовет.

Он потер подбородок:

— Так, понятно. Ваша страна?

— Итака.

— Ирак?

— Нет, Итака. Все Улиссы родом оттуда.

— Где это?

— Место так и не нашли.

Он тихонько засмеялся. Тогда я посмотрел ему прямо в глаза:

— Не теряйте времени. Я не скажу вам ни имени своего, ни подданства. Я могу молчать месяцами, я уже это доказал. Вы ничего этим не добьетесь, я — тоже. Наверно, это и есть современная война, война без победителей и проигравших. Просто война.

— Что еще?

— Я не переношу допросов. Я поневоле думаю, что так обращаются с преступниками.

— Кто докажет нам, что вы не преступник?

— Я — случай, не предусмотренный законом, но не противозаконный.

— Боюсь, что я слишком хорошо вас понимаю.

Я поднял бровь — в его взгляде светилось сочувствие, глубокое, ощутимое, — и тут же, смутившись, он замолчал.

Встав, он предложил мне сигарету, от которой я отказался, тогда он зажег ее для себя и с наслаждением затянулся. Видя, какое удовольствие он получает, я вспомнил Лейлу и чуть улыбнулся. После нескольких затяжек он обернулся ко мне:

— Я люблю свою профессию, сэр, потому что мне нравится бороться с преступностью. Но когда я сталкиваюсь с вами, мне кажется, что я делаю не свое дело. Я не только теряю время, я теряю веру… да, веру в свой долг!

Лицо его прояснилось, стало почти обаятельным.

— Вы ведь не хотите, чтобы я потерял веру?

Я дрожал. К чему он клонил?

— Видите ли, синьор, пока границы существуют, их надо соблюдать и надо, чтобы их соблюдали другие. Но мы можем спросить себя, зачем они существуют. Хорошо ли они решают человеческие проблемы? Провести границу — единственный ли это способ сосуществования для людей?

Удивляясь обороту, который приняла беседа, я все же ответил:

— Пока что других нет.

— Даже если это единственный способ, хорош ли он? История человечества — это история передвижения границ. Что такое прогресс, как не уменьшение количества границ? Тысячелетия назад границы пролегали у ворот каждой деревни. Тогда они были очень многочисленны, потом они раздвинулись и охватили племена, народности, народы, становясь все реже и гибче; они заключают позже группы населения в пространстве наций. Совсем недавно они переросли рамки наций — либо за счет федерализма, как в Соединенных Штатах, либо путем договора, как тот, что положил начало Европе. По логике вещей так и должно идти дальше. Моя профессия бессмысленна, у нее нет будущего. Границы исчезнут или распространятся на более обширные территории.

— Каков же будет их предел?

— Континент.

— Останутся лишь природные границы — моря и земли?

— Да.

— И все же, чтобы существовать, людям нужно говорить «мы» — мы, американцы, мы, африканцы, мы, европейцы.

— А может, попробовать говорить «мы, люди»? — спросил сам себя офицер.

— Тогда это будет противопоставление животным.

— Ну, тогда, чтобы включить и их, можно попробовать сказать «мы, живые»?

— Вы большой мечтатель, господин офицер, вам надо сменить специальность: министерство юстиции подошло бы вам больше, чем министерство обороны.

Он словно проснулся и неловко ухмыльнулся в смущении. Присев на стол, он наклонился ко мне:

— В моих глазах вы не изгой.

— Чепуха! Если я выпрыгну в окно, вы откроете стрельбу!

От удивления он отшатнулся.

— Вам пришла в голову эта мысль?

— Что вы станете в меня стрелять?

— Нет, выпрыгнуть в окно?

— Да.

Он повернул голову к оконному проему, находившемуся в двух метрах от стола.

Я повторил:

— Вы не ответили на мой вопрос. Вы станете стрелять в меня?

Он снова повернулся ко мне, его брови округлились.

— А вы как думаете?

Мы долго всматривались друг в друга. Я осторожно произнес:

— Думаю, нет.

Он так же осторожно подтвердил:

— Вы правы.

Мы оба опустили веки. После некоторой паузы я снова заговорил:

— Так примите меры: закройте окно.

Он посмотрел на меня. Пауза. Почти не шевеля губами, он обронил:

— Жарко.

Я едва осмеливался понять сказанное. Мозг бешено работал.

— Если бы я убежал, куда мне идти?

— Понятия не имею.

— Если бы вы были на моем месте?

— Я бы перешел границу пешком, поднялся выше в горы. На альпийских пастбищах пограничников нет.

— Нет?

— Нет. Довольно глупо идти по дороге через пограничную заставу. Хотя зря я вам это говорю, это может повредить нашей работе… Но есть же логика: не дразните нас там, где мы стоим, обойдите стороной, идите туда, где нас нет. Правильно?

Я с восторгом запоминал его намеки.

Я улыбнулся. Он тоже. Потом он поднял глаза к потолку и глубоко вздохнул:

— Что за жара! Просто сил нет!

Он направился к окну, открыл его еще шире, потом выглянул наружу.

— Странно: во дворе никого! — пробормотал он.

Совершенно естественно он вернулся за письменный стол и, словно забыв про меня, углубился в чтение рапорта.

Я колебался.

Чтобы ободрить меня, он посмотрел на люстру и зевнул.

Не мешкая более ни секунды, я прыгнул через подоконник и приземлился ниже этажом на асфальтовое покрытие двора.

Я заметил ворота в конце стоянки машин и бросился бежать.

Добежав до улицы, я все-таки оглянулся.

Его силуэт был виден в оконном проеме: он мирно курил, терпеливо ожидая, пока я скроюсь, чтобы объявить тревогу.

13

Проснувшись в то утро, скрюченный в канаве между двумя полями, с мокрым от росы телом, я взглянул на небо и ясно понял все. Человек борется со страхом, но, несмотря на всеобщее заблуждение, это не страх смерти, ибо не каждому дано бояться смерти: у одного нет воображения, другой считает себя бессмертным, третий ждет за кончиной чудесных встреч. Единственное, чего боятся все, что движет всеми нашими помыслами, — мы боимся стать ничем. Ибо каждый человек испытал этот страх хотя бы на миг и осознал, что по сути ни одна из многочисленных характеристик ему не принадлежит, что сдвинь на йоту — и он родился бы в другом месте, выучил бы другой язык, получил иную веру, был воспитан в другой культуре, вскормлен в другой идеологии, с другими родителями, другими наставниками, другими образцами. Голова идет кругом!

Я, нелегал, напоминаю им об этом. О пустоте. Об основополагающей случайности. Им всем. Потому они меня и ненавидят. Ибо я брожу в их городах, вселяюсь в их пустующие дома, берусь за работу, от которой они отказываются, и тем самым я говорю им, европейцам, что хочу быть на их месте, что хочу приобщиться к привилегиям, которые дала им слепая судьба. При виде меня они понимают, что им повезло, что они вытянули счастливый билет, что лезвие судьбы просвистело в микроне от их задницы, и память об этой первой и главной уязвимости парализует их. Ибо чтобы забыть пустоту, придать себе содержания, человек убеждает себя, что в силу неких глубинных, незыблемых причин принадлежит именно этому языку, нации, местности, расе, морали, истории, идеологии, религии. Но, как он ни гримируется, стоит ему задумываться о себе или встретить нелегального эмигранта, он каждый раз теряет иллюзии и обнаруживает пустоту: он мог не быть собой — итальянцем, христианином, кем-то еще… Он воплотил в себе набор характеристик, они придали ему плотность, но в глубине души он знает: его удел — только получить их и передать дальше. Он лишь песок, насыпанный в оболочку: сам по себе он ничто.

Поднявшись, я стряхнул травинки, приставшие к рубашке, и решил не ждать, но действовать.

Я перелез через загородку и попал на съезд с дороги — зону отдыха автомобилистов, угнездившуюся между бензоколонкой и мотелем. Твердо зная, что надо скрыться, пока меня не нашли полицейские, я стал изучать ситуацию. Уйти пешком в горы, следуя подсказкам пограничника, означало, что надо раздобыть карту и несколько дней идти пешком: меня могут с легкостью обнаружить. Нет ли иного способа?

Сидя в кустах на пригорке, чуть выше паркинга, я растирал себе ступни, чтобы лучше думалось.

— Помнишь, сынок, историю про Улисса и баранов?

— Здравствуй, папа. Рад видеть тебя, но сейчас не до литературы.

— Литература полезнее, чем ты думаешь. Как бы я увлек твою мать, если бы не читал ей стихов о любви? Если бы не выучился по книгам выражать свои чувства? Если бы не знал тысячи историй, которые можно нашептать ей в ухо?

— Наплевать! Польза литературы для семейной жизни — тема чересчур экзотическая, сегодня она мне вообще ни к чему.

— Сын, ты никогда не понимаешь своего отца. Упомянув притчу об Улиссе, я подсказывал тебе решение.

— Что за притча?

— Поздно. Ты убедил меня, что я тебе мешаю.

— Папа, хватит ломаться! Расскажи мне эту историю.

— Хитроумный Одиссей не знал, как выйти из пещеры, куда его заперли вместе с товарищами. Ибо ослепленный им Циклоп ощупывал каждого барана, когда стадо выходило из пещеры, проверяя, что ни один из пленников не уселся верхом. И потому Одиссей придумал связать по несколько баранов между собой и спрятать греков у них под брюхом. Таким образом Циклоп, оглаживавший овец по спинам, упустил Одиссея и его спутников.

Внизу под нами, на стоянке, сквозь утренний туман раздавалось тонкое блеянье, в полузачехленном фургоне толпились овцы, по бокам было заткнуто несколько тюков сена. Водитель отошел в туалет.

— Спасибо, папа, я понял!

— Ну наконец-то, — вздохнул папа, растворяясь в облаках.

Я скатился по склону к грузовику, не раздумывая залез под кабину и пополз между колесами. Оказавшись в центре, я прижался к колесным осям, уперся ногами и с помощью ремня плотно пристегнул тело к днищу машины, не полагаясь только на силу рук.

Водитель вернулся и осмотрел свой груз.

— Ну что, овечки? Все путем?

Я слышал, как он возится прямо надо мной.

Тяжело вздохнув, он спустился на землю. Я с тревогой ждал момента, когда он присядет на корточки и обнаружит меня, но он выкурил сигарету, раздавил окурок, влез в кабину и тронулся с места.

Мысленно я поблагодарил отца за то, что он подсказал мне уловку Одиссея, иначе я бы довольствовался тем, что спрятался среди скота.

Оставалось только надеяться, что грузовик точно едет в сторону Франции, а не на юг Италии. Поскольку со стоянки можно было выехать на обе стороны дороги, я не мог убедиться в этом заранее, а с места, где я теперь лежал, вжимаясь в железное днище, чтобы не оцарапать спину о шоссе, не видно было никаких дорожных знаков.

Недолгое время мы ехали, потом он замедлил ход, и я услышал его разговор с пограничниками, — слов было не разобрать из-за шума мотора.

Я не знал, можно ли радоваться: с одной стороны, это указывало, что он едет в правильном направлении, с другой — что, возможно, моей поездке пришел конец. О чем он с ними говорит?

Пограничники приказали ему доехать до столба и выключить мотор.

— Что? Вы просите нас посмотреть, что у вас в кузове?

— Это же ваша работа, нет?

— Да, но мы, пограничники, сами решаем, какую машину останавливать.

— Обыщите меня, а то я теперь всего боюсь.

— Что такое? Что случилось?

— А ваши коллеги не рассказывали? Среди скотины, которую я вез, спрятались три нефа. И пошло-поехало! Они решили, что я с ними заодно. Задержание, дознание, угрозы, мать честная! Явились ко мне домой, стали обрабатывать родню, рыться в банковских счетах и убедились, что я честный старый дурак! Да я чуть не впал в хандру, теперь уж увольте! Так что теперь я чуть что — сам себе устраиваю обыск и требую, чтобы вы проверили все по новой.

Двое пограничников перешагнули борт и нырнули в кучу животных, которые стали протестовать против такого вторжения. Они быстро все обыскали.

— Валяй! Все в порядке.

— Спасибо, ребятки. До скорого.

Грузовик снова тронулся.

Я едва смел надеяться, что мы пересекли границу.

Грузовик прибавил скорость, еще более впечатляющую от того, что земля проносилась в нескольких сантиметрах от меня. Ежеминутно я ждал, что автомобиль наедет на камень, на труп животного, на какой-нибудь выпавший груз и все это разорвет мне спину.

Туннели следовали один за другим, зловонные, душные, к судорогам в затекших конечностях прибавилось удушье.

Сколько времени продлится это мучение? Я чувствовал, что долго не продержусь… Шофер тем временем выбрал путь без остановок и светофоров, видимо автостраду.

Что делать?

Вдруг он остановился, заплатил дорожный сбор и съехал на более извилистую дорогу, где встречались перекрестки. Я снова воспрянул духом. Спускались сумерки. Только бы какой-нибудь светофор на перекрестке горел подольше…

Как только случай представился, я расстегнул ремень и отцепился от рамы грузовика.

Он взял с места как раз в тот момент, когда я закончил свой маневр, упал на спину, но не успел откатиться в канаву.

Грузовик проехал надо мной, открыв звездное небо. Я улыбался.

Я спасен. Я на свободе. Я во Франции. Ночь сверкала огнями.

Скатившись на дно канавы, я выл от радости, не в силах остановиться.

В ходе этого рассказа я слишком часто жаловался на невезение — не повезло с рождением, не повезло с политической историей и трагедией войны, не повезло с шальными пулями и ракетами, словом, я так часто жаловался, что теперь просто обязан признать, что во Франции судьба проявила ко мне щедрость.

Пройдя два дня пешком, мучимый голодом, я зашел в приграничную деревню попить воды из источника, и тут мое внимание привлекли странные лозунги:

«За права незаконных иммигрантов», «Забастовка в церкви Св. Петра», «Голодаем ради смягчения несправедливых законов».

У церкви из темного камня манифестанты в джинсах и майках выкрикивали лозунги, размахивали табличками и агитировали прохожих. Несмотря на мой посредственный французский, я быстро понял, что эти люди выступают против правительства, за легализацию группы иностранцев, которые заперлись в ризнице и добровольно обрекли себя на голод и жажду. Встав на паперти, активисты не пускали внутрь силы порядка, которые хотели выгнать иммигрантов не только из церкви, но и из Франции.

Я стал искать, кто у них заводила, и заметил некоего Макса, высокого, длинноволосого, бородатого, жилистого парня лет тридцати, с серебряной серьгой в правом ухе.

Когда силы порядка сдались и снова погрузились в машины, я бросился к нему и схватил его за руку:

— Говоришь по-английски?

— Немного.

Без промедления, торопливо, почти бессвязно я пересказал ему свою историю. Он слушал меня, широко открыв глаза. Потом объявил — синтаксис был весьма условным, а лексика — шаткой, что займется мной. Предупредив некоторых из своих товарищей, он извинился, что так коверкает язык. Он не хотел учить его — английский, несмотря на кино и джаз, из-за иностранной политики США английский казался ему языком угнетателей.

В тот вечер я ночевал на чердаке его дома, ниже были комнаты его пятерых детей.

В последующие дни его жена Одиль откармливала меня — после итальянской интермедии я выглядел более худым, чем обычно.

Я не буду много рассказывать об ассоциации, в которую входил Макс, потому что она существует и сейчас, спасая десятки таких, как я, и женщин, и детей. Успех их работы так же зависит от их осторожности и от мужества, ибо он и его коллеги ведут борьбу с законами собственной страны и защищают понятие справедливости, выходящее за рамки права, которое они считают дурным.

Взятый ими под спасительное крыло, я набрался сил, заработал несколько евро и тут же послал их матери.

Однажды Макс разбудил меня, широко улыбаясь.

— Саад, бери вещи, я отвезу тебя в Эльзас, к доктору Шелькеру, мэру мертвецов.

— Мэру мертвецов?

— Это наш верный человек на севере, один из основателей нашей ассоциации. Он о тебе позаботится.

Я не осмелился переспросить, чтобы не выглядеть дураком. Мэр мертвецов? И он обо мне позаботится? Что все это значит? Нет ли здесь подвоха?

По спокойной благожелательности Макса я понял, что, видимо, заблуждаюсь. Я оставил эти мысли и решил по-прежнему верить в него. Впрочем, был ли у меня выбор?

Мы проехали всю Францию, поднявшись на северо-восток.

Может, оттого, что это была первая страна Европы, которую я проехал, прижавшись носом к стеклу, я все не мог поверить, что страна может быть такой зеленой, что земля — жирная, богатая, влажная, щедрая — подходит для самых различных посадок и тем более — что местность может вместить столько замков, колоколен, лесов. После нескольких часов пути я завидовал стадам, которые мы обгоняли, беззаботным коровам, пасущимся на коврах сочной травы, холеным верховым лошадям, тучным, безразличным баранам. Быть собакой на ферме в этом роскошном царстве и то мне казалось желанной долей.

На дороге нам встречались машины, которых я никогда не видел, они были современнее, просторнее, чище, чем на Ближнем Востоке, новее, быстрее. Дорожное покрытие, в отличие от нашего, не портило шины, потому что было длинным, гладким, ровным, вычищенным, лишенным камней и рытвин, вдобавок изгороди везде ограничивали дорогу с обеих сторон.

— Вся Франция такая? — спросил я.

— Что значит — такая?

— Роскошная, как владения тирана?

Макс обернулся и посмотрел на меня серьезным взглядом:

— Это собственность народа.

Я быстро кивнул, желая, чтобы он лучше приглядывался к дороге, а не ко мне. Когда он снова превратился во внимательного водителя, я снова спросил:

— Такой счастливый народ, значит, никогда не жалуется?

Макс рассмеялся:

— Все время жалуется.

Я покачал головой, не в силах понять. Точеные, невероятно быстрые поезда пересекали время от времени сельский пейзаж. Самолеты скрещивали ватные шлейфы в бесконечности неба. Гигантские грузовики спокойно и слаженно шли друг за другом.

— И так каждый день?

— Как — так?

— Столько людей на дорогах?

— Сегодня еще спокойно.

Я заподозрил Макса в том, что он надо мной насмехается.

Ночь спустилась, и дальнейшее путешествие оказалось еще чудеснее. Съехав с автострады, Макс проезжал одно селение за другим, все были нарядные, ухоженные, о них заранее извещали и им предшествовали усаженные цветами круглые клумбы на перекрестках. Мне хотелось остановиться в каждом из них, задержать руки торговцев, спускающих железную штору на сверкающие витрины магазинов, впрыгнуть внутрь домов, залитых золотым светом, пройти сквозь занавески, чтобы стать сыном той семьи, братом той женщины, сесть во главе того обильного стола, заменить мужчину, закрывающего ставни, чтобы потом вернуться к книгам, вернуться к задумчивой женщине, сидящей в пурпурном кресле возле букета цветов.

Макс останавливался в трех деревнях, чтобы тайно вручить членам ассоциации документы. Каждый раз он оставлял меня на центральной площади и исчезал. Воспользовавшись этим, я нюхал воздух и смотрел по сторонам.

В третьем городке, когда я ополаскивал руки в фонтане, сложенном из песчаника, папа устроился рядом со мной и восхищенно свистнул:

— Свобода, равенство, братство! Ты видел, сын?

— Мм? О чем ты?

— Свобода, равенство, братство.

— Это песня?

— Нет, с сегодняшнего утра я читаю эти слова повсюду: на фасадах, на фронтонах, на памятниках, на статуях. Ясное дело, это всего лишь лозунг, согласен, но люди, которые его объявили, не могут быть плохими.

— Они перебарщивают. Это как человек, который на базаре кричит, что продает самые красивые и самые дешевые ткани: он кричит громко, потому что врет.

— Конституция республики не имеет ничего общего с базарными привычками, сын, ты заблуждаешься!

— А разве не под тем же девизом французы строили свою колониальную систему?

— В Алжире, в Марокко, в Сенегале, в Азии? Возможно, ты и прав.

— Так что «свобода, равенство, братство», видимо, означают: «Мы вольны вас захватывать, все равны, но кое-кто равнее других, вы нам братья, когда надо идти на войну».

— Ох, мне кажется, ты слишком мрачен.

— Ложь кроется в третьем понятии — «братство». Чтобы создать содружество братьев, надо решить, кто в него войдет. Очертив круг солидарных существ, которые станут помогать друг другу, несмотря ни на что, надо обозначить и тех, кто останется в стороне и не будет включен в их группу. Словом, надо прочертить границы. Как только ты говоришь «братство», ты противоречишь равенству, два понятия взаимно уничтожаются! Мы все время возвращаемся к одному и тому же: к границе. Не бывает человеческого общества без контура границ.

Папа сокрушенно вздохнул и подытожил:

— Человеку не следовало переходить на оседлый образ жизни, ему надо было остаться кочевником, тогда границ и не было бы.

— Нет, папа, между кочевыми народами столько же войн, сколько между оседлыми.

— Тогда откуда возникают войны?

— Причина конфликтов — это «мы»: «мы» одного сообщества против другого, если это «мы» отражает определенные признаки и оправдывает агрессию против людей с другими признаками.

— А ты-то что, никогда не произносишь слово «мы»?

— Произношу, но я не хочу говорить «мы» про неизвестно кого. Ты, папа, когда восклицаешь «мы», то думаешь о народе Ирака, когда я шепчу «мы», то думаю про мою семью. По-моему, я обязан многим своей семье, а не Ираку. Я признаю долги, но не хочу ошибиться с кредитором. Что мне дала моя страна? Трагедию прошлого, хаос настоящего и сомнительность будущего. Спасибо. Я понял, я ничего от нее не жду, ничем ей не обязан. Зато я обязан близким.

— Так ты теперь не иракец?

— Я пытаюсь не быть им.

— Узкое же у тебя представление о своих корнях!

— А у тебя было такое широкое, что оно тебя погубило.

— Словом, ты мечтаешь стать космополитом?

— Нет, я не мечтаю стать космополитом, я хочу, чтобы мир стал космополитичным. Я мечтаю о том, чтобы «мы», которое я однажды произнесу, означало сообщество умных людей, стремящихся к миру.

— Всемирное правительство?

— Тише, Макс идет!

Вернувшись, Макс направил свою машину в лес.

И тогда я стал бороться с инстинктивным страхом. Чернильная темнота делала деревья опасными, они были такими высокими, что я чувствовал себя ребенком из сказки. Фары сполохами освещали канавы, кусты, оттуда выскакивали звери с испуганными глазами. Снаружи несся вой, пронзительный стон.

Он остановился, и шины заскрипели о гравий.

Он просигналил.

Через несколько секунд перед нами возник дом. Владелец, только что включивший наружные фонари, виднелся силуэтом перед дверью.

— Привет, Шелькер, это Макс! — выкрикнул мой спутник.

Хозяин раскрыл объятия, друзья обнялись.

Макс представил меня доктору Шелькеру:

— Это Саад Саад, он из Ирака, позаботься о нем.

— Здравствуйте, Саад Саад. Можно мне называть вас просто Саад?

Оба рассмеялись. Я — нет, меня била дрожь.

Макс с сочувствием посмотрел на меня:

— Саад так утомил свои глаза во время путешествия, что должен их закрыть. Он падает от усталости.

Он был прав, я спал на ходу. Макс отвел меня в комнату, доктор Шелькер тем временем выкладывал на поднос еду, чтобы я мог подкрепиться.

— Если захотите, ради бога, ешьте в постели, — сказал он, принеся мне поднос. — Приятного отдыха.

Они оставили меня одного на втором этаже и сели выпивать на кухне. Хотя их голоса доносились ко мне наверх, они говорили так быстро, что я ничего не понимал. Впрочем, едва я выскреб последнюю крупицу еды из тарелки и поднес палец ко рту, как заснул.

С доктором Шелькером я познакомился только назавтра. Макс не стал меня будить и на рассвете отправился в обратный путь.

Я попросил врача простить мне давешнее отупение. Пожав плечами, он спросил:

— Вам наверное чай, а не кофе?

— Да, спасибо.

Я порадовался, что хозяин не заставляет меня — восточного человека — поглощать ту терпкую жидкость, от которой европейцы без ума. Вынужденный пить кофе во время итальянских скитаний, я так и не смог его полюбить, и только вежливость не позволяла мне выплюнуть его.

— Вы сильно сластите, кажется?

— Меня удивляет, насколько мало сластят свои напитки европейцы.

— К счастью! Они и так поглощают достаточно сахара с алкоголем и вином. Кстати, как вы себя чувствуете? Я спрашиваю вас как врач.

— Я никогда не задавался этим вопросом.

Он задумчиво улыбнулся:

— Давайте-ка выйдем.

Шелькер одолжил мне пальто, шарф, сапоги, и мы вышли за порог.

Окрестности совершенно не походили на то, что я видел — или, скорее, не видел — накануне. Вокруг дома, за низкой изгородью, окружающей его, уходили в бесконечность поля могил.

Мы вошли на ближайшую лужайку белых крестов. В целом все выглядело нарядно, симметрично, ухоженно, источало мощную гармонию. Да, здесь воистину, в соответствии с официальной формулой, мертвецы покоились с миром, я это отчетливо почувствовал. Порядок и размеренность утверждали равенство перед смертью. Никто из умерших не стоил дороже других на этом военном кладбище, никто не был на голову выше, сильнее, богаче, старше по званию.

— В этой местности, — объяснил Шелькер, — между тысяча девятьсот четырнадцатым и тысяча девятьсот восемнадцатым годом, во время Первой мировой войны, упало двадцать шесть миллионов снарядов. То есть шесть снарядов на один квадратный метр. Этот шквал железа и огня означал семьсот тысяч мертвых. И это не считая уничтоженных поселков, которые никогда не были отстроены, и неразорвавшихся снарядов, которые до сих пор находятся в земле. Большинство людей, похороненных здесь, были молоды, полны сил, и я невольно думаю сегодня, что именно поэтому трава так зелена, как будто растительный мир черпает энергию из сильных тел, лежащих внизу.

Я смотрел на армию крестов — ровных, опрятных, выстроившихся по ранжиру, и думал о том, что солдаты, даже умерев, стоят в вечности по стойке смирно.

Шелькер снова заговорил глубоким голосом:

— Я живу в селе, где есть одна живая душа — моя, но я не чувствую себя одиноко, потому что все они рядом, вокруг меня — живые существа. Они были бойкими, шумными, крепкими, храбрыми. Послушайте, Саад, вслушайтесь в это молчание, вы почерпнете в нем новую силу.

— Почему Макс сказал, что вы — «мэр мертвецов»?

— Потому что я и есть мэр мертвецов. Здесь, в кантоне Шарни-на-Мезе, до войны проживало почти три тысячи человек, в большинстве своем крестьяне, которые населяли девять деревень. Изгнанные со своей земли начавшейся битвой, они так и не вернулись. С тысяча девятьсот девятнадцатого года закон признал за каждым из девяти сел, погибших за Францию, право на муниципальное собрание и председателя, обязанности которого примерно те же, что и у мэра. Затем последовало возведение часовни, памятника павшим, где высечены имена юношей, погибших за Францию. Я посвятил свою жизнь этим людям.

— Им это приятно?

— Они не жалуются.

— Как они вас выбрали?

— Я был избран мэром по результатам голосования призраков. Потому что в моем селе нет живых избирателей. В моей коммуне книга учета актов гражданского состояния, которую я веду, за последние сто лет не отметила ни одного новорожденного.

— А как голосуют мертвые?

— Префект департамента Меза назначает меня во время муниципальных выборов.

Доктор Шелькер прищурил задумчивые глаза, глядя на гектары крестов, венчающих могилы тысяч павших.

— Я сторожу их юность. Я забочусь о том, чтобы в вечности они остались молодыми мертвецами. Представьте себе, что их памятники потрескались бы или даже рухнули. Для них это будет унижением, как будто их забыли, и моя небрежность сделает их подвиг бессмысленным. В оставшееся время я лечу живых в ближайшей больнице.

Вдруг он взглянул мне в лицо — с вниманием и симпатией.

— Ну что, мой юный друг, я должен отвезти вас на север, чтобы вы попали на судно, идущее в Англию?

— Я был бы вам очень признателен, месье.

— Я сделаю все, чтобы отвести вас как можно скорее.

— Вы оптимист?

— В том, что касается вас, — да. Относительно будущего мира — нет. Проблема людей в том, что они умеют договариваться только тогда, когда объединяются против других. Их сплачивает враг. Если судить по внешним признакам, можно подумать, что членов одной группы сплачивают между собой общий язык, общая культура, история, ценности. На самом деле ни одна позитивная связь не бывает достаточно крепкой, чтобы сплотить людей. Для того чтобы их сблизить, нужен общий враг. Посмотрите-ка вокруг. В девятнадцатом веке люди придумывают нации, и врагом становится нация иностранная, результат — война наций. После нескольких войн и тысяч погибших в двадцатом веке решают покончить с нациями, результат — создана Европа. Но для того чтобы Евросоюз существовал, чтобы люди осознали, что он существует, надо запретить другим туда приезжать. Вот такая глупая игра: все время нужно кого-то исключать.

Он осторожно сорвал одуванчик и поднес его к носу.

— Одно тысячелетие за другим землю населяют одни мигранты, и завтра мы будем мигрировать еще больше. Будут мигранты политические, мигранты экономические, мигранты климатические. Но люди — это бабочки, возомнившие себя цветами: как только они где-нибудь обосновываются, они забывают, что у них нет корней, они принимают собственные крылья за лепестки, придумывают себе иную генеалогию, отличную от блуждающей гусеницы и летающего зверя.

Осторожно дунув, он пустил парашютики зерен по ветру.

— Почему вы мне помогаете, доктор Шелькер?

— Гуманизм миру либо по плечу, либо нет. Настоящий гуманист не признаёт границ.

На этих словах он щелкнул каблуками, бросил мне связку ключей и объявил, что уезжает работать в больницу.

Я смотрел вслед его машине, пока она не исчезла, став крошечной точкой на вершине холма.

— Вот видишь, Саад, плоть от плоти моей, кровь от крови моей, вот они, французы, они считают, что рассуждают сухо и рационально, а на самом деле их захлестывают чувства. И все же люди, которые так заботятся о своих усопших, вряд ли полностью равнодушны к живым, правда? Сын, прекрасна страна, способная назначить мэра, чтобы управлять усопшими. Тебе не хотелось бы остаться во Франции? Я высоко ценю такой уровень цивилизации, далекий от варварства. Я бы с удовольствием здесь прижился, а ты?

— Англия, папа, Англия.

— Но почему?

— Там больше работы.

— Тебе не нужно много работы, главное — найти одну.

— Нечего об этом говорить. Англия — моя мечта, сам не знаю почему. Наверно, Агата Кристи виновата.

— Надо было прятать в подвале детективы Сименона, тогда бы ты остался тут. Так что, едем дальше, что ли?

— Да.

— Ладно. В конце концов, может, этот человек и не исключение…

14

Я снова стоял перед морем — Северным морем, и снова водная гладь отделяла меня от цели, и снова я думал, что плоскость воды, ложась линией обороны, надежнее всего укрывает землю, которая хочет быть неприступной.

— Ты прав, сын. Стену, по крайней мере, можно перелезть. А тут…

Тихое, тусклое, слабо колышущееся, грязновато-землистое, Северное море произвело на меня меньшее впечатление, чем Средиземное. Помнится, на школьной карте его ширина казалась совсем небольшой — синяя полоса отделяла Францию от Англии. А что если…

— И не вздумай, сын!

— Но…

— Переплыть — это безумие! Спешу тебе сообщить, что эта странная лужа, Ла-Манш, с невинным видом глотает и переваривает в глубинах трупы простофиль вроде тебя, недооценивших дистанцию и риск. Впрочем, если бы достаточно было уметь плавать брассом или кролем, чтобы попасть в Англию, эта страна собрала бы у себя всех чемпионов по плаванию на всех соревнованиях в мире, а это далеко не так. Англичанин любит бултыхаться в воде не больше, чем пить ее. Остров алкоголиков, окруженный километрами соленой жидкости. Словом, не поддавайся.

Никогда еще я не был одновременно так близок к цели и так уныл душой. Доктор Шелькер доставил меня к морю за несколько дней до отъезда, я слонялся между пляжем, грузовыми теплоходами высотой с дом и мокрой палаткой из полиэтилена, где служба помощи давала бедолагам вроде меня горячий суп или оказывала первую помощь. Встретив бесчисленных кандидатов на поездку — афганцев, пакистанцев, курдов, африканцев, которых роднили лишь усталость, пустой взгляд, струпья на худых и раненых телах, — я иными глазами взглянул и на себя самого. Я увидел себя таким, каким был: худосочным, вымотанным, непривлекательным.

Очень быстро Полина, контакт доктора Шелькера, объяснила мне, что нам грозит: полиция избивает попавшихся нелегалов или отвозит на пятьдесят километров вглубь страны и оставляет без обуви посреди полей, они устраивают облавы в стихийных палаточных лагерях, обыски у частных лиц, которые укрывают таких, как мы, а для тех, кто хочет играть по правилам, — отдают приказ покинуть страну в срок до десяти дней. Мне следовало уехать быстро, иначе меня отправят в лионский или орлеанский центр задержания, то есть на сотни километров южнее, и мне придется все начинать сначала.

Я сел на корточки и подобрал гальку. Я держал ее в руке, водил ее гладкой округлостью по ладони, прижимал ее вековую мудрость к саднящей коже — это почему-то доставляло мне тихое умиротворение.

Выпрямившись и окинув взглядом пляж, я подумал, что сошел с ума.

— Папа, ты видишь то, что я вижу?

— Да, сын!

— То же самое?

— Да!

— Ту же самую?

— Да! Я тоже ее вижу! Если ты спятил, сынок, то мы спятили оба.

По пляжу возле подъездной дорожки шла Лейла. Ее тело облегало мандариновое платье, подчеркивая контуры фигуры, она скорее не шла, а скользила по воздуху в водовороте легких тканей — фисташкового, золотого, крапчатого цвета, делавших ее похожей на статую на носу летящего по ветру корабля.

В тот миг я подумал, что достиг конца пути. Дальше дороги нет. Все, я умер. Наверно, перегрелся на камнях. Остановка сердца. Инсульт. Что-нибудь такое расхожее, наверняка банальное для врачей, но сразившее меня раз и навсегда.

— Сын, я угадываю твои мысли, но ты ошибаешься. Ты не умер. Умоляю, ущипни себя за руку.

Я с силой ущипнул себя. Кожа отозвалась болезненным жжением, но я все еще сомневался.

— Но можно ущипнуть себя и во сне, правда? Тогда почему нельзя после смерти?

— Сын, ты не умер!

Тогда я предположил, что достиг границ реальности, где пролегает грань между видимым и невидимым мирами. На этом северном пляже я пересек черту, отделявшую живых от усопших.

— Значит, вот оно как? Я сейчас вхожу в твой мир, папа?

— В царство усопших?

— Да. Неужели я нашел тайную тропинку, которая ведет к вам?

— Нет.

— Тогда как получается, что я ее вижу?

— Видишь ли ты ее так же, как видишь меня?

— Нет, ты виден менее четко. Ты расплывчатый. Ты воздушный. Она как-то крепче на вид.

— Тогда будь логичным, сын мой. Если ты видишь ее так же, как этот камень, с той же плотностью, значит, она шагает по тому же миру, что и ты. Саад, ты видишь ее — значит она жива. Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, поторопись, пока она не испарилась. Да шевели же ты задницей! Марш бегом!

Я едва не падая побежал к Лейле. Каждую секунду я ждал, что ее силуэт изменится, не сомневаясь, что введен в заблуждение каким-то удивительным сходством, что незнакомка, к которой я несся во весь опор, вскоре перестанет казаться Лейлой и превратится в незнакомую девушку, что какая-нибудь деталь позволит выявить ошибку. Когда оставалось несколько метров, она удивленно обернулась, ее лицо оказалось прямо перед моим лицом. И снова я узнал Лейлу. Я сделал шаг вперед. В те несколько секунд я все еще ждал, что ее черты, глаза, рот растают и станут чертами другой. Наконец я замер в нескольких сантиметрах от нее, а опровержения все не было.

Я не мог поверить глазам: я столкнулся с полным двойником Лейлы, двойником поразительно похожим, испуганно смотревшим на меня, подняв брови домиком.

Незнакомка боялась мужчины, который на нее налетел.

Потом незнакомка выдохнула шепотом, не понимая, не веря себе:

— Саад?..

И тогда я поверил, что незнакомка была Лейлой.

Мы обвили друг друга руками, губы потянулись к губам, и, плача навзрыд, мы поцеловались, теряя дыхание.

Несколько часов спустя, когда изумление от встречи прошло, Лейла поведала мне о том, что с ней случилось.

Так же как ее родители, она избежала взрыва, хотя все вокруг были уверены, что они погибли. На самом деле Лейла, ее мать и отец в момент теракта были в гостях у тетки. Отец решил не опровергать слух о смерти и воспользоваться им, чтобы сбежать за границу, тем более что им пришлось оплакивать смерть четырех братьев. Думая обо мне, о нас, о нашем будущем, Лейла протестовала, отказывалась ехать. Однако в суматохе и горе отец не дал ей времени на раздумья. Той же ночью они на такси добрались до Сирии. В следующие дни они достигли Бейрута и начали хлопоты.

Тем временем Лейла разыскала в Багдаде своего двоюродного брата Амина, с тем чтобы он предупредил меня о том, что она жива.

— Он не сумел добраться до тебя? Я так и не узнала, смог ли он что-то сделать.

Я вспомнил Амина, поджидавшего меня на улице возле дома в тот вечер, когда я возвращался после стажировки у исламистов, — взбудораженный, как акула, учуявшая запах крови… Мучась виной, поняв наконец ситуацию, я в двух словах объяснил Лейле, что Амин действительно пытался выполнить ее поручение, но речи мои его, должно быть, напугали, и он решил, что лучше ничего мне не говорить, во-первых, потому, что я того не стою, а во-вторых, чтобы не подвергать опасности сестру.

Ее родители надеялись купить канадскую визу, но глупейшим образом погибли в горах. Лейла оказалась одна в Ливане, где напряжение между национальными группами снова нарастало. Отказавшись вернуться в Ирак, где она официально считалась погибшей, она решила попробовать счастья в Европе.

Она решила, что я скорее всего погиб, и пустилась в путь. Сначала передвижение было для нее проще. Располагая семейными сбережениями, она приехала в Париж по туристической визе, поселилась в маленьком отеле, устроилась работать секретарем-переводчиком в ожидании легализации.

Но деньги таяли, работа ограничивалась короткими, довольно дешевыми заказами, и оказалось, что в намеченный срок все осуществить не удастся. Она еще долго надеялась, что получит документы, а между тем прошли выборы и правые демагоги объявили, что причина всех бед во Франции — иммигранты, нелегалы, незарегистрированные работники. Так начался долгий путь на дно, приведший Лейлу сначала к работе по-черному, потом к работе за полцены, потом к нищете, комнатка для прислуги сменила сквот, бутерброды — благотворительные обеды.

— Это было невыносимо, Саад. Я все время боялась. Соблюдение обычных мер предосторожности изматывало меня, не принося успокоения: выглядеть прилично, без декольте, без лишних накидок, избегать косых взглядов, всегда брать билет в метро или в автобусе, ибо любая ошибка могла обернуться полицейской проверкой, избегать электричек и пересадочных узлов, таких как Шатле-Ле-Аль, и потому дико долго, страшно долго добираться в обход к редким работодателям. Нигде мне не было покоя. Где присесть? Где спать без страха? Я, не совершившая никакого преступления, боялась полиции. Я работала без передышки, Саад, работала, чтобы выжить, старалась не привлекать внимания и главное — не заболеть.

Наконец, все более напуганная и загнанная, она решила приехать сюда, на север, и бежать в Англию.

— Теперь я даже не знаю, какой путь выбрать, подпольный или легальный, иду по всем сразу, и меня гонят отовсюду. Здесь так же плохо, я так же озираюсь по сторонам, я все время начеку: вот оно, мое дело, — быть начеку.

— Поехали со мной в Англию, Лейла.

— Куда бы ты ни шел, я с тобой.

Она отвела меня в сквот, где жила. По дороге я рассказал ей про свои скитания, умолчав про сицилийский эпизод с участием Виттории, ибо считал ненужным вызывать у Лейлы запоздалую ревность.

Затерянный в сельской глубинке вдали города и городских поселков, сквот состоял из зданий бывшей заводской администрации и квартир для рабочих, пустовавших после закрытия производства. Нелегальные иммигранты устроили там свою колонию в надежде, что удаленность обеспечит им относительное спокойствие.

В доме, где жила Лейла, каждая комната была занята африканской семьей из пяти-семи человек. Лейла находилась в привилегированном положении, занимая в одиночестве крошечную каморку, и за это мыла места общего пользования на этаже, что было нелегким делом, ибо квартал был отключен от канализации, и ей приходилось носить вонючие ведра на середину поля. Коллективная кухня была устроена в коридоре из двух плиток и трех пластиковых тазов — изначально в этом блоке офисов кухня не предусматривалась. Душевая тоже. Единственная возможность помыться, вымыть посуду и постирать — это использовать поливочный шланг, присоединенный к уличной колонке и подвешенный для всех под темной лестничной клеткой. Иногда, если находился сообразительный африканец, удавалось подключиться к линии и на несколько минут получить свет.

В доме что-то постоянно шумело, говорило, экзотически пахло. Распорядок дня у всех был разный — не совпадало ни время сна, ни время разговоров, ни время секса. Если кто-то жаловался, ответ был один: хочешь, чтобы было как дома — отправляйся к себе!

— Вавилон! Опять Вавилон… — шепнула мне на ухо Лейла с нежной улыбкой.

Несмотря на такую обстановку, мы с Лейлой провели чудесную ночь в ее закутке, на ложе из картонных коробок, ибо, решив вести себя так, как будто мы женаты, мы впервые остались наедине. Тела наши вернули себе то, что утратили, — молодость, нежность, наслаждение, веру в будущее. Мы были счастливы, как никогда, под звездами, которых даже не было видно в узкую форточку.

Утром Лейла трепетала от счастья в моих объятиях.

Я наконец-то чувствовал себя хозяином своей судьбы.

Последующие дни мы прожили в мире и покое. Притом что были тысячи причин для грусти: беспрестанно лил дождь, полиция проводила облавы в районе порта, не хватало денег и еды, вонючий дом кишел тараканами, повсюду были отбросы, мы с Лейлой наслаждались счастьем в тихой гавани.

Утром она уходила к вышивальщице, которая нанимала ее работать за несколько сантимов и хлебные корки, я искал случайные заработки, попутно подбирая варианты отплытия в Англию.

Я подружился с Полиной, знакомой доктора Шелькера, рыжей женщиной с молочной кожей и характером живее и подвижнее листвы на ветру, которая жила в блочном доме, пахшем перегретым кофе, и помогала бездомным заполнять официальные бланки. Имея диплом медсестры, она еще и лечила, по мере своих слабых возможностей, тех, кто был совсем плох.

Полина ценила меня, потому что, не создавая ей особых проблем, я брал на себя самые неприятные обязанности: помогал снять ботинки, неделями не слезавшие с ног, обмыть тело вокруг раны, когда стеснительный мусульманин не хотел раздеться перед женщиной.

В обмен Полина давала мне советы, как выжить, как избежать полиции и приблизить возможный отъезд. Дочь пастора, она не верила в Бога, но верила в радушие. Несправедливость возмущала ее.

— Особенно по отношению к вам, Саад, особенно несправедливость, которую испытываете вы, нелегальные иммигранты, — вашего горя никто не хочет замечать. Бедность — это многоэтажный дом. Наверху, на этаже для чистой публики, — безработные, обедневшие работники, лишившиеся работы в силу обстоятельств, и если сказать просто, к безработному относятся хорошо, ему сочувствуют, его бедность не сильно нам мешает, поскольку она временная. Дальше, этажом ниже, — честные бедняки: они работают, на жизнь не хватает, на них смотрят с жалостью, такому можно подсказать, чтобы не соглашался на невыгодную работу, но мы молчим, ибо он пусть и не деревенский дурачок, так дурачок общественный, мы постоянно радуемся тому, что умнее его. Ниже, на этажах без удобств, живут бедняки неприспособившиеся — бродяги, нищие, все, кто не сумел работать или жить вместе с людьми. Они не внушают нам страха, ибо по собственной воле исключают себя из системы и тем самым укрепляют ее. Но где-то в доме есть те, кто пугает, кто мешает жить, — это бедняки незаконные, нелегалы, подпольные иммигранты вроде тебя. Они селятся в подвалах, на лестничных клетках, во дворах. Это экономические мигранты, бегущие из стран, где, по их словам, нет работы. Во-первых, кто докажет? И как там выживают те, что остались? Может, эти приехали нас обокрасть? Они злоумышленники! И уж точно — нахлебники! Им, пиявкам, все нипочем — неравенство, бедность, ненастье, риск, незнание языка! Непонятно, как выживают при кораблекрушении… Моим современникам легче считать их везучими, а не активными, бесшабашными, а не смелыми. Такие, как ты, мешают, к ним поворачиваются спиной, предпочитают забыть, что они рядом, для них не ищут решений. Они сами выкарабкаются, чего им помогать? Им тут приходится туго — а дома ведь еще хуже? Иначе почему они не едут назад? Так что пусть помалкивают, чтобы их не было ни слышно, ни видно, как будто их вовсе нет… Пусть живут, только тихо, как мертвые. И это, дорогой мой Саад, худшее из оскорблений: оскорбление равнодушием. Все делают вид, что вас нет, словно вы не мерзнете в холод, не истекаете кровью, когда вас ранят. С этого и начинается варварство, Саад, когда человек не хочет видеть в другом себе подобного, когда назначают кого-то недочеловеком, когда людей разбирают по сортам и кого-то исключают из списка. Я всегда была за гуманность, за человечность против варварства. Пока будут люди «с правами» и люди «без прав», будет варварство. Я знаю, что, помогая вам, могу получить пять лет тюрьмы. И пусть. Так даже лучше! Пусть варвары посадят меня за решетку! Пусть заткнут мне глотку! Я выйду и все начну сначала! Цивилизация изменяет себе, назначая кого-то «чужим», «нехорошим», «нецивилизованным». Ни одна страна, достойная называться цивилизованной, не должна требовать вида на жительство.

Не прекращая выдавать эти тирады, Полина сосредоточенно вскрывала гнойники или звонила мэру, чтобы сделать ему разнос из-за бездомных. Но однажды она подмигнула мне, шепотом приказала проверить, что за дверью никого и никто нас не слышит, и сунула мне в руку конверт.

— Вот, Саад. Два билета на сегодня, на спектакль современного танца.

— Спасибо.

— Ты уже видел когда-нибудь современный танец?

— На родине я танцевал на свадьбах. И еще я много танцевал в Каире.

— Нет, я говорю о спектакле современного балета, поставленном одним из величайших хореографов современности.

— Я не знаю.

— Сегодня ты пойдешь туда. После спектакля пройдешь за кулисы и спросишь Хорхе, бразильца, он тоже иммигрант. Он член нашей организации. Он объяснит тебе, как, через несколько дней, когда закончится гастрольный тур, он переправит вас с Лейлой в Англию.

— Правда?

— Правда. Хотя я бы тебя с удовольствием оставила при себе, ты очень мне помогаешь.

Никогда еще я не пробегал так быстро километры, отделявшие меня от сквота. Я рассказал все Лейле, мы смеялись и плакали вместе.

Вечером мы отправились в просторный современный театр, где давали спектакль.

Редко когда прекрасное зрелище доставляло мне столько горя. Видя этих людей — великолепных, свободных, раскованных, невесомых, грациозно владеющих своим телом, отринувших все цепи, кроме земного притяжения, — мы с Лейлой испытали потрясение. Мы поняли, что мы уже не такие, что никогда уже такими не будем, что мы выдохлись, состарились, устали, что мы забыли, как это — жить, двигаться и дышать просто из счастья жить, двигаться и дышать, что мы обретаем мимолетное воспоминание об этом только в любви. Сидя с открытым ртом, со слезами на глазах, мы чувствовали себя одновременно отчаявшимися и утешенными.

За кулисами Хорхе, один из танцовщиков, сложенный как фавн, в его стоявших дыбом волосах необъяснимым образом сочетались темные и светлые пряди, впустил нас к себе, потом принял душ и подробно рассказал нам о предстоящих действиях.

Мы вернулись в сквот после многочасовой ходьбы, ничего не соображая от усталости и восхищения, легли, слились в объятии, и, не в силах заснуть, до рассвета улыбались в потолок.

К утру я, должно быть, задремал, потому что внезапно меня разбудила Лейла:

— Бежим, Саад! Умоляю тебя! Убежим за поле. Я слышала звук мотора.

— Думаешь, уходить? Постой, я выгляну в окно.

Она собрала вещи. В несколько секунд я понял, что она права: на горизонте виднелись силуэты машин.

— Уходим.

Не мешкая, я схватил мешок, мы выскочили на лестницу и бесшумно скатились вниз.

— Поднимем тревогу? — спросил я.

— Да. Иди вперед. Я сама.

Я выскочил на улицу, пробежал вдоль стены, закрывавшей меня от полицейских машин, и бросился в поле.

Чтобы предупредить всех до единого, Лейле пришлось кричать, ибо в здании началась суматоха. Другие дома, ближе к дороге, уже захватывала полиция. Я бежал не оглядываясь, до потери дыхания, пока не оказался под защитой леса.

— Только бы она скорее пришла, — говорил я себе, переводя дух.

Я еще надеялся, но смутно уже понимал, что случилось. Лейла ускорила вмешательство полиции и отрезала себе путь к бегству. И все же я уговаривал себя, что это не так, прятался в канаве и, замирая от тревоги, ждал.

Крики. Вопли. Африканцы пытались отбиться. Тут же раздались хлопки и взрывы. По-видимому, полицейские стали бросать гранаты со слезоточивым газом. Или поджигать комнаты.

Стук дверей. Сирены. Визг колес. Шум моторов, сначала растущий, потом стихающий вдали. Лейла не пришла.

Я понял. И все равно до полудня просидел в грязной траве. Потом вернулся в сквот, который, как я и предполагал, еще дымился после поджога.

Вокруг не было ни души.

Вечером я пришел к Полине, не в блочный дом, где было закрыто, но по ее домашнему адресу. Увидев меня в окно, она сделала знак идти к задней двери, через сад, незаметно. Вид у нее был измученный и тревожный.

— Саад, ты уцелел!

— Боюсь, что я один.

— Я знаю, что Лейлу арестовали.

Весь вечер она не отрывалась от телефона. Потом пришла сообщить мне правду — всклокоченная, с потухшим взглядом.

— Лейла пыталась легализоваться, и потому с ней обойдутся еще суровее, чем с другими, — их пошлют в центр временного содержания.

— Как! Что они с ней сделают?

— С женщинами они решают быстро, потому что боятся, что те могут завести семью.

— Что они с ней сделают?

— Мужайся, Саад.

— Что?

— Через три дня ее вышлют в Ирак.

Я рухнул на кафельный пол кухни. От голода ли, от жажды, от ужаса? Какая разница, у меня не было сил слушать продолжение.

Полина приютила меня и прятала на чердаке до дня, условленного с Хорхе. Упрямая, властная, не давая мне возможности уклониться, она требовала, чтобы я в одиночку выполнил план, изначально рассчитанный на двоих.

— В любом случае, — уточнила Полина, — теперь уже этот план распространяется только на одного человека. Стало слишком опасно. Политики и чиновники усиливают проверки.

В вечер перед отъездом мне захотелось совершить долгое омовение, словно чтобы смыть с себя горести и разочарования, и я попросил разрешения подольше побыть в ванной. Я знал, что впереди много часов без питья, без еды, без туалета. Папа улучил момент после молитвы и душа и объявился прямо на кафельных плитках.

— Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, я вернулся. Я думал было, что ты счастливо достиг конца одиссеи, а тут… Ну почему в жизни все не так хорошо, как в книгах? У Гомера, например, под конец Улисс обнимает Пенелопу и…

— Папа, отстань ты от меня со своим Гомером. Не морочь голову.

— Сын, со мной ты можешь говорить как угодно, лучшего я не стою, но про великих гениев, пожалуйста, говори с уважением.

— Одно я знаю точно: твой Гомер — слепец!

— Это почему же?

— Он слагал сказки, имевшие смысл, ибо своими выколотыми глазами видел мир не таким, каков он есть, но таким, как он его описывает.

— Теперь я, сынок, не уверен, что понимаю тебя.

— Понимаешь, папа, когда ты воскрешаешь передо мной свои любимые книги, все эти романы, которые кончаются счастливо или по справедливости, я понимаю, что писатели — шарлатаны. Они хотят всучить нам мир, выдав его за то, чем он не является, — за мир правильный, справедливый, честный. Сплошное надувательство! Романы надо прятать от детей, надо заклеймить чтение, книги делают жизнь еще глупее, ибо сначала убеждают, что она может быть прекрасной. Из-за них каждый раз, когда мы спотыкаемся на лестнице или наступаем в дерьмо, то есть почти все время, мы чувствуем свою вину. Мы упрекаем себя, что не добились положенной удачи. А это серьезно!

— Ты ничего не понимаешь, Саад! Писатели рисуют мир не таким, каков он есть, а таким, каким могли бы сделать его люди.

— Твой Улисс, возвращающий себе Пенелопу, и Пенелопа, по-прежнему любящая Улисса, — это фикция.

— Да неужели? А то, что твоя Лейла осталась в живых, — тоже фикция?

— Нет. Но нас разлучили.

— Не бывает хороших сюжетов без разлуки.

— Я хочу прожить жизнь, а не сюжет.

— Верь жизни, и она обогатит твои сюжеты.

— Папа, отцепись ты от меня! Хватит философствовать!

— Отец бывает нужен не всегда, а философия — всегда.

— Ясно, я понял, что именно ты называешь философией: способ сделать мерзость переносимой.

— Ты знаешь лучшее средство?

Полина прервала нашу стычку, напомнив мне, что пора ехать в порт.

Она подбросила меня туда на машине, потом отвела в кафе, где ждал Хорхе.

На прощание Полина обняла меня и сунула в руку клочок бумаги.

— Вот, Саад, держи этот адрес. Его только что прислала мне Лейла из Багдада, она нашла там компьютер. В электронном письме она передала тебе координаты своего кузена в Лондоне. Она просит тебя продолжать путь и добавляет, что найдет тебя и приедет. Если хочешь, можешь держать с ней связь через нашу ассоциацию.

15

Ну вот, свершилось. Я живу в Сохо, в Лондоне, в Англии, в комнате на троих, где спят, по очереди сменяя друг друга, шесть человек. У меня есть крыша над головой. И даже располагается эта крыша в двадцати сантиметрах от моего лица, сразу за отклеивающимися обоями. Эта покатая мансардная крыша заставляет меня контролировать движения, когда я укладываюсь на свой матрас, жить согнувшись, разгибаться только посредине комнаты.

Я пью холодный чай со вкусом хризантем и смотрю, как в чердачном окошке проклевывается день. Рассвету так же не хочется вставать, как и мне. Он устал, разбит, согнут в три погибели, мрачен, он сомневается, стоит ли освещать влажные, черные, лоснящиеся от сажи крыши, он знает, что резкий свет лишит Сохо того ночного очарования, которое придают ему алые неоновые лампы, броские вывески, фиолетовые шторы секс-шопов, проявятся грязь, копоть, трещины, выдающие усталость стен, проснется запах мусорных баков, ярче выступит блевотина у входа в паб, оживится едкий запах битума, разнесется по улицам зловоние, исторгаемое подвалами, как только владельцы распивочных откроют люки и зальют туда гектолитры пива.

Я сползаю с койки не шумя, чтобы не разбудить афганцев, пытаюсь как можно меньше задерживаться на коврике с подозрительными разводами, натягиваю какую-то одежду, потом, выйдя за дверь, вцепляюсь в шаткий поручень и спускаюсь по лестнице, каждая ступень которой стонет у меня под ногами. Чтобы выйти, надо нажать кнопку, которая воет, как электрический стул, и несколько раз поддать плечом створку двери.

Снаружи я оказываюсь на улице — такой узкой, что человек атлетического сложения мог бы втиснуться в нее только боком. Лондон, где я пытаюсь зацепиться, сбивает с толку. Агата Кристи не описывала мне таких мест, а Диккенса я не читал, ибо он не был запрещен Саддамом Хусейном.

Я дохожу до каменной бровки, на которой люблю сидеть и грызть зерновой батончик — основную свою пищу. Вокруг меня шлюхи всех возрастов и рас, с осыпающимся макияжем, покидают место работы и ныряют в метро, бомжи отходят к дневному сну, а безукоризненные юные японцы, в брюках с заутюженными складками, являются с путеводителем в руке осматривать британскую столицу.

В этот час рестораны еще не открылись. Как женщина, застигнутая за туалетом, они предлагают в своих унылых витринах всю изобретенную жителями планеты стряпню, остатки вчерашнего, подправленные объедки; у греков — ошметки мяса, у индийцев — карри, у турок — мясная нарезка. Многоцветные фото в витринах так выцвели, что зеленый цвет забивает все остальные, как плесень на блюде, слишком долго стоявшем в холодильнике. И только китайцы выставляют блюда с некоторым энтузиазмом, но все кажется фальшивым — от пунцовых поросят, развешенных над прилавком, до резиновых муляжей еды на входе: лакированная лапша, лакированная брокколи, лакированные пельмени, лакированная утка, лакированные банановые оладьи.

— Значит, вот он какой — рай, а, сынок?

Папа смотрит в упор, сидя на бортике фонтана.

Я улыбаюсь ему.

— Ну как тебе?

— Мне? Хочешь узнать мнение отца? Правда хочешь?

— Да.

— У меня такое впечатление, сынок, что ты и не уезжал, по крайней мере не уезжал из Вавилона. Здесь же вавилонское столпотворение — языков, кухонь, полов, хотя, по нашим понятиям, уместнее вспомнить Содом и Гоморру. Ты заметил, что в этом квартале, где представлены — и даже оценены по прейскуранту — разнообразнейшие нравы, повсюду красуются извращенцы, а нормальные самцы ходят по стеночке?

— К чему ты клонишь?

— Двоюродный брат Лейлы, хозяин секс-шопа, тот, что тебе помогает, он ведь знакомит тебя с одними иностранцами!

— Естественно, не я один такой. В Англии много иммигрантов.

— Вот именно: ты примкнул не к английскому населению, а к английской популяции иммигрантов!

Возле нас с лицом, усеянным ржаными веснушками, меланхолично прогуливался полицейский — вразвалку, как бы успокоительно для каждого, и его странная каска и револьвер на пухлых ягодицах смотрелись какими-то протезами.

Папа взглянул на него скептически: по его мнению, настоящий охранник правопорядка должен был иметь вид гораздо внушительнее.

— Что ты намерен делать, Саад?

— Сначала — продержаться. Потом начать строить жизнь. Кузен обещал мне небольшую работу в районе вокзала, без оформления. За двести евро он может сделать липовую регистрацию, зато потом можно найти официальную работу. Разберусь, что к чему, закончу учиться на юриста и женюсь на Лейле.

Папа пожал плечами, обширность задач его несколько удручала. Мне хотелось ободрить его, хотелось, чтобы он меня понял.

— Ты рассуждаешь по старинке, папа. Ты рассуждаешь в духе Гомера. Три тысячи лет назад один человек — Улисс — мечтал вернуться домой после войны, забросившей его в дальние края. Я же мечтал покинуть родину, охваченную войной. Я тоже странствовал и встретил тысячи преград на пути, но я стал противоположностью Улисса. Он возвращался, я иду вперед. Мой путь — туда, его — обратно. Он стремился в дом, который любил, — я отдаляюсь от хаоса, который ненавижу. Он знал, где его дом, я же ищу его. Для него все было решено происхождением, ему надо было только двигаться вспять и умереть счастливым и полновластным. Я же построю свой дом за пределами родины, на чужбине, вдали. Его одиссея была полна ностальгии, моя — это старт, наполненный грядущим. Он шел к тому, что уже знал. Я встречу то, чего не знаю.

— Ты гонишься за мечтой, сын, а жизнь твоя тем временем далека от мечтаний.

Я улыбнулся.

Он не отступил:

— Если двигатель путешествия — неудовлетворенность, то обретешь ли ты удовлетворение? Остановишься ли когда-нибудь?

— Цель путешествия, папа, — это опустить дорожный мешок и сказать: я пришел. Так вот, объявляю тебе: я не пойду дальше, я пришел.

Усевшись на краю фонтана, я снял кеды, чтобы освежить ноги в воде. Папа тем временем разглядывал наряд трех трансвеститов в туфлях на светящихся платформах и с бесконечными ногами, обтянутыми сеткой.

— Ой, папа, ты видел? У меня новая бородавка на ступне.

— М-да?

— Как сказать на твоем высокопарном языке: «У меня новая бородавка на ноге»?

— «Докука странника наложила печать на ладонь, обращенную к дороге». Кстати, ты уверен, что речь идет о новой докуке?

— Ой, точно! Это старая, самая первая, от которой я все никак не избавлюсь. Как ни тру, как ни свожу…

— Она сидит крепко, потому что ты не угадал ее имя.

— Я пробовал называть ее и «ярость», и «месть».

— Опять не то. Подумай хорошенько. Подумай еще лучше. Найди, что тебе ближе всего, что тебя никогда не отпустит, что в тебе никогда не сдастся.

Я посмотрел на последнюю бородавку, которую невозможно было убить, и, дунув на нее, произнес наконец ее настоящее имя. Это было мое имя, моя сущность, и я назвал ее «надежда».