9 июня 1906 года
Моя Гретхен,
замечала ли ты такое чудо? Живешь годы, не зная такого слова, потом вдруг обратишь на него внимание и начинаешь слышать его везде и постоянно.
Это как раз то, что случилось у меня с термином «психоанализ». В своем последнем письме я описывала тебе свой поход к доктору Калгари и последовавшее бегство; мне тогда казалось, что за этим термином — слишком ученым, чтобы быть честным, — кроется мошенничество. Вена уже бегала за Месмером и его магнетическими ваннами, почему бы теперь не побегать за доктором Фрейдом и его лечебными диванами?
Спустя два месяца как бы я хотела вернуть время вспять, забрать то письмо, разорвать его, потому что с той поры я постоянно, за всеми обедами и беседами, только и слышу об этом необычайном методе, сама говорю о нем и — ты не поверишь — им интересуюсь. Как произошла эта перемена?
Судьба умеет перехитрить горячие головы вроде моей.
По своему обыкновению, я наделала множество ошибок.
Сначала была история со спрятанными стеклянными шарами. Это больная тема, но я превозмогу стыд и тебе — одной тебе — расскажу правду.
Как-то утром мне доложили о визите банкира Шондерфера. Я послала сказать, что Франц отлучился, но он хотел видеть именно меня.
Так как мои родители слишком рано умерли, оставив мне состояние, я только помнила, что оно есть, но не интересовалась его управлением. Какой интерес владеть миллионами, если надо тратить часы на ведение дел? Быть богатой — это значит освободиться от мысли о деньгах, не так ли? Для меня банкир — это кто-то вроде гувернантки, мажордома или повара: они должны заниматься своим делом, не беспокоя хозяев. Так что я готова была спровадить Шондерфера.
Вошедший поклонился, поблагодарил, что я приняла его, и, волнуясь, несколько раз прокашлялся.
— Поторопитесь, господин Шондерфер, скажите мне причину вашего присутствия здесь.
— Обычно я должен обращаться к господину фон Вальдбергу, поскольку в этой области, как правило, несет ответственность мужчина. Между тем это ваши ценные бумаги, госпожа фон Вальдберг, сбережения, которые оставили вам родители. Я… я… обеспокоен.
— Почему, боже мой?
— Ваши расходы… Я имею в виду ваши личные деньги, не те, что вы имеете на общем счету с вашим мужем.
— И что?
— Конечно, это не мое дело… Тем не менее, зная, что вы не любите считать, я произвожу вычитание за вас…
— Очень хорошо.
— Тогда позвольте вам заметить, что при таком темпе вы очень скоро обнулите ваш счет.
— Что?
— Я вам это изложил в письменном виде. Подсчитав ваши расходы, я сделал прогноз на будущее. Это… внушает беспокойство.
Я схватила листок, пробежала его глазами, слишком быстро, чтобы что-то понять, достаточно медленно, чтобы заметить вывод: мое личное разорение маячило на горизонте через два года.
Убедившись, что задел меня за живое, он поспешил меня ободрить:
— Разумеется, у вас есть еще капиталы, вложенные в недвижимость. Здесь речь идет только о деньгах на счете в банке. Хотя я опасаюсь, что в скором времени вам придется продать ваши дома, если вы будете продолжать в таком темпе…
Какое-то время я молчала, стараясь собраться с мыслями, но у меня не получалось: разные дверцы раскрывались у меня в голове, но только они вели в никуда.
— Может быть, вы хотели бы обсудить ваши расходы? Я мог бы вам помочь отличить те, что необходимы, от…
Я выпрямилась, похолодев от гнева, и распрощалась с ним.
Хотя он и возражал с деликатностью, не лишенной смирения, я была непреклонна:
— Мне ни к чему оправдываться, сударь. Вы перепутали роли: это вы, мой банкир, должны мне давать отчет, а не наоборот. Оставим этот разговор.
Он удалился. Я залилась слезами тут же, в будуаре, где его принимала. Я чувствовала себя… как бы сказать… как будто пережила насилие: его попытка вторгнуться в мое существование оставила меня взбудораженной, в смятении, в угрызениях о прошлом, в беспокойстве о будущем, я была охвачена убийственными мыслями. Конечно, вырисовывались пути рационального ответа на вопросы Шондерфера. Но эту рациональность я отвергала. Моя жизнь не могла сделаться ни благоразумной, ни осторожной, ни рассудительной. Она и так была таковой в некоторых вещах. Зачем же все умещать в рамки?
Было ли это от слез, заложенного носа? В какой-то момент я почувствовала, что задыхаюсь.
Франц ничего не узнал об этом визите. В течение трех дней я ловила на его лице малейшую перемену, которая могла бы быть следствием разговора с банкиром. Но ни тени сомнения не омрачило нашего согласия.
Напротив, на четвертый день тетя Виви явилась к чаю.
— Моя дорогая, почему мы так редко вместе ездим за покупками? Я обожаю ездить по обувщикам, портным и модисткам в обществе подруги. В следующий раз возьмите меня с собой, и будем легкомысленны!
На ее овальном лице появилась неотразимая умоляющая мина, из тех, которые она строила своим любовникам, чтобы они преподнесли ей хорошенький подарок.
По своей наивности я не угадала ее намерений и невпопад ответила:
— С удовольствием. Но вы знаете, тетя Виви, я не кокетлива. Францу приходится настаивать, чтобы я заказала себе какую-нибудь новую вещь. Я одеваю госпожу фон Вальдберг, а не себя, Ханну.
— Мне кажется, я это заметила. Тогда, моя милая, я не понимаю одного: Шондерфер, которого я случайно встретила, говорит, что вы живете не по средствам.
Я побледнела. Как он посмел!..
— Ох, я ненавижу этих банкиров, — продолжала тетя Виви, чтобы не дать мне высказать свое возмущение. — Они, оказывается, хуже, чем самая последняя камеристка-сплетница, с той лишь разницей, что их не выгонишь. Они шарят у нас по карманам, ящикам, шкатулкам с драгоценностями, пытаются выведать, чем мы занимаемся, все тайны, все темные углы, хотят знать происхождение и предназначение каждого талера. Невыносимо! Почти все им это позволяют. Мало того, некоторые боятся своих банкиров. Особенно буржуа. Мир поставлен с ног на голову.
Знала ли она, произнося эту обличительную речь, как я обошлась с Шондерфером? Хотела ли она мне польстить?
Она опять попыталась отвлечь меня от размышлений:
— Вы делаете Францу подарки?
— Нет. Никогда.
Она вздохнула с облегчением:
— Тем лучше. Значит, вы его не обманываете.
Я наблюдала за этой удивительной женщиной, известной тем, что она постоянно меняет любовников, — она радовалась, что у меня их нет. Может, у нее двойная мораль — одна для себя, другая для других? Или племянник у нее на первом месте? Тогда, конечно, я в ее глазах — не женщина сама по себе, а «жена Франца». А его не следовало обманывать.
Я в свою очередь решилась сделать выпад:
— А женщины, которые изменяют, щедры со своими мужьями?
— Если они не хотят стать разведенными женами — конечно.
— Что же, они настолько расчетливы?
— Нечистая совесть… Когда угрызения совести мучат душу, любезности так и сыплются, как пудра.
Чертовка Виви опять меня сбила с толку.
В то время как я намеревалась ее пощекотать за недостойное поведение, она опередила меня: представилась сознательной и раскаивающейся грешницей.
— Для ясности, — уточнила она, — компенсировать — не значит искупить…
Не хотелось бы мне следовать за ней по этому обрывистому пути.
Как будто угадав мои мысли, она сменила тему:
— Скажите, дорогая, на что вы тратите деньги?
— Я обязана вам отвечать, тетя Виви?
— Нет, вы можете промолчать. Но есть кое-кто, кто долго молчать не будет: этот ужасный Шондерфер. Пока что он не оповестил Франца, он ограничился тем, что посоветовался со мной. Однако, если я не дам ему какого-нибудь ответа, он не замедлит это сделать.
Я поднялась и нервно заходила по комнате. Сцена, которой я опасалась, уже не за горами: Франц поймет, на какой неудачнице он женился. После того, как я оказалась неспособной забеременеть…
Несколько секунд — и я решилась довериться тете Виви.
По мере объяснений я чувствовала облегчение.
Я созналась в том, что мое увлечение стеклянными шарами ввергло меня в астрономические расходы: да, я соглашалась платить за них все дороже и дороже, и антиквары этим пользовались, и теперь, когда я не покидала Вену, для пополнения коллекции я отправляла своих представителей по всей Европе — во Францию, в Англию, в Россию, в Италию, в Турцию. То есть я ежемесячно содержала пять-шесть торговцев, которые путешествовали за мой счет, селились в роскошных отелях, ужинали за мой счет с обладателями безделушек, чтобы уговорить их продать мне свои сокровища, и т. д. Конечно, я задумывалась относительно их честности, я не сомневалась, что они завышают цены, но когда по их возвращении я готова была оспорить их расходы, они извлекали из-под полы такой оригинальный миллефиори, что я умолкала.
Затем я созналась в самом страшном: отдавая себе отчет в том, что я не смогу разместить свою коллекцию здесь, во-первых, потому, что это привлекло бы внимание к моему увлечению, во-вторых, потому, что не хватило бы места, я тайно приобрела дом. Потребовалось отремонтировать эту виллу, чтобы она была достойна моих маленьких сокровищ, превратить ее в сейф с бронированными дверьми и завинчивающимися ставнями, нанять сторожей — все эти необходимые действия тяжким бременем легли на мой бюджет. В заключение этого водопада признаний я показала тете Виви свои последние приобретения в надежде, что она поймет или хотя бы оправдает мою страсть.
Но она лишь скользнула по ним холодным взглядом. Взяв меня за руки, она вынудила меня посмотреть ей в лицо:
— Милая Ханна, вы хотя бы понимаете, что ваше поведение… необычно?
— Моя коллекция необычна, она станет исключительной.
— Нет-нет, дитя мое, я о вас говорю. Тратить без счету на стекляшки…
— Произведения искусства! — возразила я с негодованием.
— Произведения ремесленников, — попыталась она меня поправить.
Разъяренная, я вскочила и принялась ее оскорблять. Я не могу тут повторить своих слов, во-первых, потому, что я горю желанием их забыть, во-вторых, потому, что от тех, что я вспоминаю, краска стыда заливает мне щеки. Короче, я кричала, что меня никто не понимает, что я окружена грубыми людьми, тупицами, варварами. И под конец я добавила, что сто раз бы уже умерла, если бы моя коллекция не утешала меня.
У тети Виви хватило ума дать мне выплеснуть весь свой яд. Не вступая в спор. Мне кажется, даже не слушая. Она думала.
Мы долго сидели друг перед другом, я — приходя в себя, она — размышляя.
Наконец она поднялась и собрала свои вещи, готовясь уйти.
— Как жаль, что вы не нашли общий язык с доктором Калгари. Мне говорили, что недавно он вылечил женщину, собиравшую часы. Эта мания поставила под угрозу существование ее семьи. Совсем как с вами: долги, непонимание мужа, охлаждение к близким, которые ничего не понимают…
— У нас до этого еще не дошло, тетя Виви.
— Нет еще. Но скоро дойдет. Жаль…
— Не знаю уж, как доктор Калгари смог бы меня убедить, что мои стеклянные украшения не прекрасны и не стоят моих забот.
— О, насколько я понимаю, он бы вам этого не сказал. Он показал бы вам, что эти шары — не только украшения, что они скрывают в себе что-то другое, настолько для вас неприятное, что вы не желаете это осознать. Именно так он поступил с часами этой женщины.
— Ах вот как? Что же символизировали эти часы?
— О, это сложная история. Их тиканье отсчитывало менструальный цикл. Эта женщина так боялась наступления климакса, что думала, что продлит свой детородный возраст, нагромождая указатели времени. Это парадоксально, но она коллекционировала циферблаты, чтобы бороться с течением времени.
— Абсурд! — ответила я. — Совершенно нелогично.
— А кто сказал, что наша жизнь логична? — спросила тетя Виви.
Провожая ее к выходу, я попросила ее представить банкиру приемлемую версию моего безумия.
— Рада, что вы начинаете мыслить здраво, — бросила она, прежде чем удалиться.
В последующие недели я пыталась себя обуздать. Мне это удавалось на несколько часов в день, но все усилия шли прахом, стоило мне заговорить с торговцем или антикваром. То есть на деле я могла устоять перед соблазном, пока он не оказывался передо мной. К своему глубокому огорчению, я обнаружила в себе черты характера тети Клеманс, сестры Виви, той самой, что весит больше ста килограммов: в промежутках между приемами пищи она убеждает себя, что сядет на диету, но затем бесконтрольно наедается за столом.
Калгари? Неужели мне придется вернуться к этому бессовестному соблазнителю? Если я и начала понимать, что одной мне не справиться, я отнюдь не была убеждена, что психоанализ или один из его магов смогут мне помочь.
И тогда приключился следующий инцидент, симфония господина Густава Малера.
Франц обожает музыку. Или, скажем так, обожает бывать в местах, где играет музыка. Я пишу это без иронии, только для ясности: у их семьи есть ложа в Опере, они посещают концерты в Филармоническом обществе, а также в доме держат много прислуги — это все унаследованные ритуалы. Когда рождаешься Вальдбергом — рождаешься меломаном, отцы и дети танцуют вальсы Штрауса, о выдающихся способностях певиц спорят с такой же страстью, как о достоинствах лошадей. С юных лет уши Франца были полны Моцартом, Бетховеном, Вебером; вечером перед сном мать пела ему романсы Шуберта или Шумана; прославленные пианисты, Лист в том числе, сотрясали дворцовый «Эрар». Так что, каковы бы ни были программа и исполнитель, Франц готов выслушать, но в то же время по окончании он так спокоен, так невозмутим, что иногда я спрашиваю себя, а слушал ли он вообще.
Я, напротив, настолько отдаюсь музыке — наверно, потому, что не имею к ней такой привычки, — что она может меня просто ошеломить. Что и случилось недавно, в мае, на вечере в Филармоническом обществе. Дирижер Густав Малер исполнял свою симфонию.
Как и большинство слушателей, я пришла туда с недоверием, потому что все мы думали, что знаем, что нас ожидает: молодой, харизматичный, директор Оперы, выдающийся музыкант, ну и довольно с него, не правда ли? Не станет же он от нас требовать, чтобы мы поверили, что он новый Бах или грядущий Брамс! Признанный дирижер по будням, этот воскресный композитор скандальным образом пользовался своей властью, дабы навязать нам свою музыку. В унисон со своими соседями, в самом недоверчивом состоянии духа я села на свое место, чтобы слушать его недавно написанную симфонию.
Но с первых же нот он завладел моим вниманием. Когда вступили деревянные духовые, я уже не принадлежала себе — меня поглотило это пространство, палящее, лесное, болезненное, раздираемое неистовыми силами, которые вздымаются, но опадают, отягченные расплывчатыми воспоминаниями; зыбкий, ущербный пейзаж, где внезапно возникнет адажио, как милосердный бальзам, как солнце проглянет сквозь тучи и озарит золотыми лучами сумрачную долину. По мере того как произведение росло, я отрешалась от своего дыхания, чтобы дышать вместе с ним; скрипки уносили меня ввысь, я глубоко вдыхала вместе со взмахом смычков, во время тутти оркестра я задерживала дыхание, после чего делала вдох на перламутровом переливе арфы.
Твоя заурядная Ханна, которая никак не придет в себя после своей ложной беременности, снедаемая мелочными мыслишками, исчезла. Другая, свободная, обновленная, плыла по волнам музыки, давая течению унести себя, податливая, счастливая. У меня было такое чувство, будто я проникла внутрь своих узоров, запаянных в стекло. А что иное мне дают мои хрустальные шары, если не то же самое, что и музыка? Освободиться от себя, уйти от мира, где я страдаю, и войти в тот мир, где я восторгаюсь, бежать от времени, которое я терплю, в то, которым наслаждаюсь. Я была в восхищении. Я отрешилась от действительности ради красоты.
На последнем аккорде я бурно зааплодировала, и тут случилось нечто невероятное: я потеряла сознание. Как тряпичная кукла, я в обмороке — как мне потом рассказали — осела. Я комом опала на пол.
Преимущество этого беспамятства состояло в том, что я не видела холодного приема произведения венской публикой. В отличие от меня, им очень не понравилось.
Если они не перенесли симфонию, то и я тоже в какой-то степени, поскольку мой восторг спровоцировал обморок.
Когда я пришла в себя, я увидела над собой два лица: доктора Тейтельмана и доктора Калгари. Тяжелое возвращение к действительности.
Один считал меня симулянткой, другого симулянтом считала я.
Над ними обоими настороженное лицо Франца.
По позолоте на потолке я поняла, что меня уложили в фойе.
Тейтельман считал мой пульс. Калгари подал стакан подслащенной воды. Собравшись с силами, которые придал мне этот напиток, я улыбнулась мужу.
— Как ты себя чувствуешь, ангел мой? — тревожно спросил Франц.
Я ответила ему широкой улыбкой, что его успокоило.
Он тут же обратился к Тейтельману:
— Ну что, доктор, вы полагаете, что это то самое?
— Есть шансы. Если у Ханны нет болей в животе или печени, это оно.
Он ощупал меня, я не реагировала. Он заключил:
— Значит, это то самое.
— Дорогая, ты наверняка беременна!
По моему лицу пробежала гримаса тревоги. Тейтельман ее уловил — тем более что ждал этого. Он и решился охладить воодушевление Франца:
— Спокойно… Спокойно… Не будем делать скоропалительных выводов.
— Как хотите, доктор Тейтельман, но я уверен.
И Франц помчался как ветер, чтобы подогнать нашу карету к подъезду.
Как только Франц исчез, Тейтельман строго на меня поглядел:
— Если дурнота будет продолжаться, госпожа фон Вальдберг, приходите ко мне в кабинет, чтобы проверить хорошую новость. И приготовьтесь к более детальному осмотру, чем в прошлый раз.
После чего он сухо попрощался и удалился.
Калгари, сидевший неподалеку, с интересом наблюдал за мной. Я хотела было накинуться на него, потребовать, чтобы он ушел и оставил меня в покое. По какому праву он находится подле меня?
Но я почувствовала, что он полон сострадания, и промолчала.
Мне показалось, будто он услышал мои мысли в присутствии моего мужа и врача.
— Это музыка вас оглушила, не правда ли?
Я кивнула.
Он продолжал:
— Я сидел неподалеку от вас. И два-три раза во время концерта позволил себе бросить взгляд в вашу сторону: мне показалось, что вы потрясены.
Я попыталась в нескольких словах обрисовать ему, что я испытала. Он покачал головой:
— Вы принадлежите к избранным душам, госпожа фон Вальдберг. Вы очень тонко, как никто, все улавливаете. Знайте, что, невзирая на прошлое недопонимание, я всегда готов вас принять. Я знаю, что вы приняли меня за шарлатана; тем не менее сегодня этот шарлатан единственный разгадал происходящую в вас перемену. Счастье погрузиться с головой в искусство. Боязнь вернуться в свое тело. И самый большой страх: иметь — или не иметь — другую живую плоть внутри себя.
Я отвернулась. Каков простофиля!
Вечно я недовольна. То переживаю, что Франц меня не понимает, то раздражаюсь, что Калгари понимает.
Он стушевался, затем пришли слуги, чтобы помочь мне дойти до кареты.
С той поры Франц вновь дарит меня пылкими знаками внимания, как в те девять месяцев иллюзорного бремени. Я называю это «взглядом петуха на курицу-несушку», и до чего же мне надоели эти взгляды, и что-то подозрительно много в них любви.
И вот, моя Гретхен, я приступаю к описанию последнего происшествия, которое помогло мне вернуться на свои старые позиции. Это случилось вчера вечером.
Более чем происшествие — стычка, свидетельницей которой я была и которая так меня шокировала, что у меня внутри сдали последние сдерживающие силы. У графини Грэм-Галлас разразился бурный диспут о состоянии искусства в Вене. После концерта, на котором Густав Малер так разочаровал меломанов, пожилые господа, сидя за столом, принялись разносить в пух и прах современных художников, диагностировав упадок всех искусств.
Поскольку Франц, неисправимый оптимист, привел им в пример несколько удачных произведений и напомнил, что трудно судить о целом здании, если стоишь, уткнувшись в него носом, они вытащили свои аргументы, как оружие из ножен. Это была битва ветеранов против молодого поколения. И если молодежь — Франц, я — вела себя вежливо, то старикашки распоясались. Ничего хорошего уже нет в Вене! Желание соригинальничать приводит к жалким потугам, поиски небывалой глубины толкают художников в отвратительные бездны, где в человеке видятся одни уродства, пороки, болезненные отклонения, жестокость. В живописи стиль модерн представляет собой не шаг вперед, а откат назад: мы возвращаемся к мифологическим ужасам, к монстрам, к существам неопределенного пола, в картинах больше нет перспективы. Досталось и Йозефу Хоффману, и Коломану Мозеру. Некто Малер попытался с ними соперничать в патологической нервозности? Что ж, он, увы, преуспел.
Что до писателей, они увязли в трясине. Что пишет этот Артур Шницлер, если не порнографию? Ни одна мать не поведет свою дочь в театр на «Хоровод». А Фрейд, сентенциозный двойник Шницлера, самый худший из них, со своим психоанализом, который своими сумбурными идеями дурманит молодежи голову? Кстати, Шницлер и Фрейд, оба врачи, возомнившие себя литераторами, роются в душах, как во внутренностях, они пишут скальпелем. И заключение: их произведения безжизненны, как трупы в формалине, они смердят, они ужасны, они низки. Почему? Потому что созданы евреями. Даже те, кто случайно не еврей, «объевреились», что еще хуже. Вагнер об этом, кстати, очень хорошо сказал, этот ясновидящий разглядел в евреях разрушителей наших ценностей. Эти господа почему-то допускали, что еврей может быть банкиром, собственником, но художником?.. Изыди, Сатана! Если сейчас не прореагировать, они разрушат цивилизацию.
И тут внезапно, как игрок выскакивает из свалки, вновь возникло слово «психоанализ». Они с ожесточением осыпали этот метод и его творца, Фрейда, градом насмешек. Как, разве может крыться мысль бессознательная под мыслью сознательной? И как Фрейд узнал об этом? Если она бессознательная, эта мысль, как же ее тогда осознать? По определению! Какой болван! Далее эти господа обозвали его сексуальным маньяком, поскольку Фрейд находил, что причина многих поступков — если не всех — крылась в их чувственной подоплеке. Человек сосет грудь, когда курит. Он возвращается в материнское лоно, когда купается…
Да! Его теория цензуры их особенно веселила: эта хранительница чистоты, которая мирится с некоторыми желаниями, а другие отбрасывает рикошетом в тело или в область души! Такая вот уловка, которую мы не замечаем? Ах, действительно, этот орган контроля, одновременно бессознательного и сознательного, что за балаган! Это противоречие. Все равно что растворимая в воде рыба.
Они насмехались.
Я вдруг страстно увлеклась тем, над чем они смеялись. Этот психоанализ, который они разбирали по косточкам, наконец стал мне понятен. Я почувствовала его важность. Наконец осознала интерес ко мне и моим проблемам.
Вдобавок, когда они свалили в одну корзину все, что ни есть еврейского, меня это только подтолкнуло с расположением относиться теперь ко всему еврейскому. Если я оценила Малера, может быть, полюблю и Фрейда?
Во мне в этот вечер словно бы произошла какая-то революция. Конечно, я не пойду к доктору Фрейду, поскольку, если об этом узнают, от меня отвернутся в моем кругу; но все же завтра — обещаю — я назначу встречу с доктором Калгари.
Твоя кузина, которая скоро будет чувствовать себя, без сомнения, лучше,