И вот я опять один. Мюллера часа три назад увели. В дверях он украдкой подмигнул мне с таким видом, будто отправлялся на любовное свидание. Вернется ли он? Его пальто и шляпа остались лежать на столике. Странный он человек, Мюллер, видно, ничего не принимает всерьез. Может, таким легче живется?

Мою писанину надзиратель забрал. Опускаю откидную койку. Скоро потушат свет.

В скрип шарниров и крючьев койки врывается лязг дверного замка. Надзиратель распахивает дверь. Входит Мюллер, смотрит на меня. Затем молча опускает свою койку, раздевается, аккуратно складывает брюки, вешает их на откидное сиденье и вытягивается на койке.

Прокашлявшись, он наконец говорит:

— Погорел. Начисто. Они пронюхали больше, чем я ожидал. И ничего не перетолкуешь. Чертовски отвратно подписывать такое признание. Да, влип. С одной стороны, можно бы еще поспорить: а вдруг какую-нибудь мелочь повернешь в свою пользу. Но с другой, как опытный коммерсант и к тому же психолог, — знаешь: в таком признании есть и раскаяние. А это может смягчить судей.

— Я пока ни в чем не признался.

Мюллера словно подбрасывает. Он озадаченно смотрит на меня:

— Даже сейчас еще? А что же ты сказал насчет драки с отцом и братом, ведь шьют попытку к убийству?

— Отказался от показаний.

— А какой смысл? — Мюллер чешет за ухом. — Впрочем, пожизненное тебе и без того врежут, так что можно позволить себе подобные шуточки. — Мюллер опять ложится на спину, снимает очки и протирает их рукавом рубашки. — Впаяют на этот раз лет восемь, не меньше, — ворчит он. — Сейчас мне тридцать пять, будет сорок три. За всю свою карьеру самый большой срок имел два года, остальное давали по пустякам, меньше года. — Он надевает очки и, наклонившись, впивается в меня взглядом. — Нет, отсиживать не собираюсь. Слушай, я сразу заметил, что нашу решетку ставили недавно — не приварены поперечины к прутьям. Жгут сделаем из полотенца, ножкой от стола будем закручивать. Главное — выломать первый прут, а там пойдет быстро. Раз, два — и на воле.

— Брось, окно ведь на втором этаже.

— А четыре одеяла на что? Разорвем и свяжем. Будет метров шесть, не меньше.

— Не пойду!

— Дубина! Тебе ведь хуже не будет. Я больше рискую. У меня все продумано. Да и кто знает, будем ли мы еще завтра вместе?

— А что меня ждет там, на воле?

— Раз ты не признался, у тебя тысяча возможностей. Я тебе потом все растолкую, как, что и куда заявлять.

— Хватит с меня и одного раза.

— Тсс, потише. Дурак ты, скажу я тебе, и трус! Терять-то тебе нечего!

Вообще-то он прав. Что же меня удерживает? Насчет трусости — отпадает. Ула? Мать? А им какой прок, если я останусь в тюрьме?

Мюллер наверняка хочет использовать меня, а потом, когда выберемся, бросит. Нет, еще раз я на эту дурость не пойду. Такой выход не годится.

— Отвяжись ты от меня наконец, — тихо рычу я и поворачиваюсь на другой бок.

Из коридора доносятся шаги. Лампочка в камере гаснет. Темнота камнем наваливается на грудь.

— Предпочитаешь дышать процеженным воздухом, — заводится опять Мюллер. — Тюремным. Сухой это воздух, мальчик, даже в душевой, где полно пару, он пахнет дешевым мылом и по́том. И холодный, несмотря на то что топят. Пока ты еще новенький, не обтерся, твой нос еще чует кое-какие запахи. Тут тебе и разные комиссии, и воспитатели, и министерские чиновники в форме, врач, и всякие люди, назначение которых тебе еще непонятно, и все они болтают, болтают, а ты все нюхаешь, нюхаешь — чем же тут пахнет? У этого воздуха, как я установил, бывает лишь разный привкус — то он отдает сухой пылью, то чистой карболкой, то смесью хлорки с мочой. Пахнет он старым деревом, и железом, и камнями, и пропотевшей одеждой. День за днем одно и то же. Разве что из кухни несет по-разному. И так всю жизнь. Пошевели мозгами, пошевели!

«Он прав, — думаю я. — Не пахнет там ни сосной, ни елью, ни увядшей листвой, ни травой свежескошенной, ни хрупкой желтой соломой, ни солнечными лужайками и полями, ни туманом, ни землей после дождика, ни волшебной лунной ночью в лесу... Ничего не будет там из того, что мне дорого, что делает жизнь ценной, — и прежде всего свободы, права двигаться по своей воле».

— Все это мне давно известно, — отвечаю я без какого-либо желания к примирению.

— Ну-у, разве ты уже там был? — Соседняя койка скрипит. Я смутно вижу силуэт сидящего Мюллера. — Сам знает и готов завалиться туда на всю катушку вместо того, чтобы ударить по банку?

— Да, я знаю, что такое исправительное учреждение.

— Смотрите, как благородно. Уже не тюряга, а исправительное учреждение. Еще бы, в уголовном кодексе только так и называется. Воспитатели успели тебя натаскать. Они злятся, когда слышат старые термины. И не упускают случая напомнить об особенностях социалистических мер наказания. Лучше это для тебя или хуже, вопрос другой. А что от них толку, если воля все равно там, а ты здесь, за решеткой? Если человеку дышать нечем, на кой черт ему запах роз? Плевал я на него!

Да, не очень давно я тоже так думал. И все же мне было любопытно, когда я после неудачного побега очутился в исправительном учреждении. Разницы между заключенными, приговоренными судом к исправительно-трудовым работам или просто к отсидке в тюрьме, уже не было. Существовали какие-то три степени этого наказания, в которых я еще не разобрался. Да и к чему мне было знать, если я наверняка числился в худшей категории... Месяц торчал я тогда в одиночке. Никогда бы не подумал, что должно пройти столько времени, пока можно будет в тех же стенах встретиться с другими заключенными. Этот режим, который надлежит строго соблюдать, — целая наука. Предусмотрена каждая мелочь, и не вздумай ссылаться на незнание его, если нарушишь порядок. Да, все рассчитано и предусмотрено, кроме одного: что делать с проклятой собственной волей, которая от трения об этот пугающе четкий распорядок накаляется, как метеор, ворвавшийся в атмосферу... От старой каторжной тюрьмы остались только стены, решетки и дворики, а также серая рабочая одежда с желтыми полосками на рукавах и штанинах. Зато по-новому была организована тюремная жизнь. Но меня это не утешало.

— Ты спишь? — спрашивает Мюллер спустя некоторое время.

— Нет.

— Значит, тебе понравилось? Настолько, что хочешь провести там всю жизнь?

— Нет.

— Брось ты свое дурацкое «нет». Либо у тебя башка не в порядке, либо ты мне наврал насчет твоих уголовно наказуемых деяний.

— Все, что рассказал, правда. К сожалению.

— Ага, значит, горько раскаиваешься?

— Да, в том, что не поступил иначе.

Мюллер рассмеялся.

— Когда выходит боком, каждый раскаивается.

— Ты меня не понял.

— Еще бы. Расскажи лучше про тюрягу. До нашей операции еще есть время.

— Я все равно не пойду.

— Ладно, ладно, рассказывай. Начнешь вспоминать — зло возьмет, вот и передумаешь.

Опять он прав. Я присмирел уже после месяца одиночки. А ведь прежде в одиночках людей держали годами! Теперь заключенный с первой же минуты попадает в условия, где с ним обращаются как с человеком, которого готовят к тому, чтобы он, отбыв срок наказания, начал бы новую жизнь и больше не оступался.

— Ну давай, рассказывай, — не отстает Мюллер.

Мне надлежало учиться на токаря. Кроме других мастерских, при тюрьме был цех, организованный каким-то машиностроительным заводом. На душе было муторно. Отныне вся моя жизнь — токарный станок. Не хватает лишь малого — свободы...

Я шел по длинному коридору, как положено, в трех шагах впереди и левее надзирателя, пока он не остановил меня. Он не рявкнул «стой», нет, он спокойно, почти добродушно сказал: «Вот и прибыли», и не спеша отпер дверь. Немного оробев, я смотрел на людей, в чьем обществе мне придется жить. Единственно, что их связывало, — это преступления, причем нередко ужасные, отвратительные. Мои будущие «коллеги» с любопытством разглядывали меня. Мир встал на голову: общество здесь составляли отверженные и посторонними в нем были те, кто не совершил преступления. То есть надзиратели и обслуживающий персонал. Их же не причислишь к арестантскому «коллективу»...

Здесь тоже было принято знакомиться. Внешности не придавали особого значения. По одежке не встречали — она была казенной. Некоторое любопытство вызывало прошлое новичка. Возраст, профессия, семейное положение — всем этим, естественно, интересовались. Но в первую очередь это «общество» хотело знать: какое ты совершил преступление и сколько тебе за него «дали». Так было и есть во всех исправительных заведениях на свете и, наверно, вряд ли изменится в будущем, пока человеческое общество будет нуждаться в подобных учреждениях для лиц, преступивших закон.

Я рассказал «обществу» свою историю. Пожилой, лет пятидесяти, заключенный стал разбирать ее. Я слушал его внимательно, стараясь не пропустить ни слова; мне было интересно, как сторонний человек смотрит на то, что случилось со мной.

Как в тумане я видел голые стены, столы, шкафы, табуретки и очень отчетливо — лица. Напротив меня сидел этот пожилой по фамилии Грюневальд. У него было широкое круглое лицо с двойным подбородком; второй подбородок являл собою дряблый кожный мешочек. Седые волосы, густые и волнистые. Нос картошкой был словно навинчен над несколько длинноватой верхней губой. Добродушное лицо. Глаза казались бесцветными, затуманенными, но это было лишь «дымовой завесой»; еще перед тем, как он начал меня «допрашивать», в них сверкал коварный огонек.

— Значит, пятнадцать лет за убийство! — констатировал он с улыбкой, прищурил правый глаз и многозначительно приложил указательный палец к виску. Вся эта пантомима изображалась на правой стороне лица, левая оставалась неподвижной, словно парализованная.

— Ага, — протянул я, соображая, стоит ли втягиваться в разговор. Правилам внутреннего распорядка подобное «следствие» не соответствовало. Но публика требовала.

— Да... калач ты тертый, прошел огни и воды! — раздумчиво подытожил Грюневальд, поглаживая пальцами второй подбородок.

Одни слушатели закивали в знак согласия, другие понимающе заухмылялись. Что им от меня надо?

— Почему? — спросил я, а про себя подумал: главное, не оробеть, побыстрее разобраться в здешней обстановке. Может, им охота поиздеваться? Я посмотрел на Грюневальда. Ни малейшего намека на издевку, на иронию; более того, как ни странно, в его глазах я прочитал восхищение.

— И отрицал до последнего? — недоверчиво спросил какой-то старый, будто высохший человек, которого я только сейчас заметил. Он оценивающе разглядывал меня сквозь толстые линзы очков. — Я это по себе знаю, — пояснил он. — Сижу за отравление, был приговорен к смертной казни. Подал на кассацию, заменили на пожизненное. Вот и живу.

— Балда! — сказал Грюневальд и одной рукой отстранил старика. — Что пятнадцать лет назад было правильным, сейчас может быть неправильно, и наоборот. Ведь с ростом социализма должны и приговоры как-нибудь помягчать!

Раздался дружный хохот. Грюневальд сердито глянул по сторонам и тоже рассмеялся. То и дело менявшееся выражение его лица сбивало меня с толку.

— А что касается твоего идиотского отравления, — сказал он старику, — то я по сей день не могу простить, что тебе башку не свернули!

Опять смех, но уже тише, сдержаннее, а некоторые и заворчали, возмущенные подобным выпадом. Грюневальд, нахмурившись и закрыв глаза, выслушал реплики и повелительно поднял правую руку.

— Человека, которого ты прикончил...

— Я никого не приканчивал! — перебил я его. Наступила тишина. Слышалось только напряженное дыхание. Наконец какой-то маленький, худощавый, с желтым лицом и длинным тонким носом рассмеялся.

— Я продержался только до третьего допроса, а потом все признал, — сказал он. — Нет, нормальные нервы такое не выдержат. А ты вот тоже здорово нервничаешь.

Это я-то нервничаю? В самом деле. Только сейчас я почувствовал, что у меня подергиваются уголки рта и веки. Потрогал пальцем — вроде ничего нет, а сам чувствую, что по лицу пробегает какая-то лихорадочная дрожь.

— Как же тебя могли осудить, если ты кругом чист? — допытывался Грюневальд. Он явно поднахватался на допросах.

— Косвенные улики.

— А почему не обжаловал приговор, раз он основан лишь на косвенных уликах? — Назойливый дознаватель хитро улыбался, но опять же только правой половиной лица.

— Улик было так много, что я сам бы себя осудил, — признался я малодушно.

Напряженная тишина едва не оглушила меня. Со всех сторон в меня впились глаза. Мой ответ прозвучал то ли очень наивно, то ли чересчур нахально. И слушатели еще не успели решить, как именно. И вдруг тишину разорвал громкий хохот. Я обернулся. Хохотал какой-то блондин, лет тридцати на вид.

— А ты шутник, — сказал он. — Даже если все так, то нам-то уж можешь признаться. Жить легче будет. Почувствуешь себя как после бани, и все узреют, что ты покаялся. Это первая ступенечка по пути к исправлению, первый шажок к получению льгот в нашем санатории.

— Не будем его торопить, братцы, — стал успокаивать Грюневальд слушателей, не удовлетворившихся моими объяснениями. — Не будем. У него теперь много времени. Если бы тут у нас все было в таком же изобилии, как время, да еще подкинули бы женщин на исправление, то, клянусь вам, я нипочем бы отсюда не ушел! Ха-ха-ха!.. Н-да, надо ли ему признаваться? Сомневаюсь, очень даже сомневаюсь. Ведь когда всплывают новые улики, дело можно пересмотреть. А признание явилось бы доказательством вины. И если выяснится, что убийство было не случайным, а умышленным, то вместо пожизненного могут приговорить и к смерти. Как он распорядится своей жизнью — его дело, не наше.

Грюневальд убедил недовольных, и они разошлись. Вскоре уже никто не обращал на меня внимания. Один только седой Грюневальд остался рядом со мной.

— Путаная история, — начал он отеческим тоном. — Вообще-то и впрямь нет смысла врать. — Вот я — сижу за убийство по неосторожности; да еще удрал, оставил жертву без помощи; да еще сбил пешехода, который пытался меня остановить. Итого накрутилось на двенадцать лет. Сначала я тоже думал многое отрицать. Но адвокат вовремя посоветовал говорить правду. Правильно сделал. И вот стараюсь, хорошо работаю, поведение тоже неплохое, на производстве даже внес несколько рационализаторских предложений. Надеюсь, все это зачтется и, может, выпустят досрочно. Три года позади, рассчитываю еще лет на пять. Все-таки перспектива, как думаешь?.. Но если у тебя умышленное, то лучше помалкивай.

— Да нет же, я не убивал!

— Видишь ли... — Грюневальд с удивлением посмотрел на меня, задумчиво потер подбородок и покачал головой. — Запомни одно: мы не любим вспоминать о суде. Но в сказочку о невинно осужденном никто тут не поверит. Такое бывает раз на несколько тысяч случаев. Нам слишком хорошо известно, что такое суд. Мы только сделали вид, что поверили тебе... мы, что ли, вошли в твое положение. Какое великодушие с нашей стороны, а?.. Между прочим, меня зовут Вальдемар.

Однако у него не хватило великодушия подавить свое любопытство. Может, он только притворяется, хочет выведать у меня что-нибудь, а потом «заложить»? До чего же быстро усваиваешь эти понятия, смехота!

— Так что это у тебя за косвенные улики? — не отставал Грюневальд.

Своим проклятым любопытством он постепенна раззадорил меня, и я разоткровенничался.

— Я оказался с ним вдвоем в лесу, ночью. Перед этим мы поругались, чуть не до драки. На черенке ножа обнаружили отпечатки моих пальцев. Нож был мой. Ищейка прошла по моим следам от того места, до самого дома. На моей куртке была кровь убитого. Все сошлось точка в точку. Я чуть в обморок не грохнулся от страха, можешь себе это представить? Когда меня вызвали на следственную комиссию, на столе у них лежал нож. Я-то был уверен, что в лесу у меня в руках ничего не было, а когда глянул на стол, вижу: нож мой. Незадолго до этого я потерял его — то ли в лесу обронил, то ли в поле, то ли на дороге. Такая жуть меня взяла, что я отказался его признавать — не мой, и все; упирался, пока его не узнали свидетели — мол мать, отец и брат... И только одна деталь совсем не укладывалась в их схему. Лезвие ножа задело печень. Раневой канал шел снизу вверх, а должен бы идти наоборот, сверху вниз, даже если бы я был левшой и ударил спереди. Но я правша. И вот это никак не увязывалось.

— Ну и что? Ты с ним подрался, кроме вас, никого не было. Только ты можешь знать, из какого положения был нанесен удар.

— Судебный эксперт полагает, что ударили сзади в бок.

— Вот видишь, на все есть объяснение. В душе небось признал, что он прав?

— Нет, я стоял лицом к Мадеру.

— Кто это видел, дружок? — Грюневальд ненадолго задумался, потом покачал головой. — При таких обстоятельствах отпираться совершенно бессмысленно. Лучше бы сознался: мол, вынужден был защищаться и, мол, превысил предел необходимой обороны. Может, и удалось бы малость выкрутиться!

— Так это была бы ложь, черт возьми!

— Ну и что? Если я сумею так соврать, что разменяю пятнадцать лет на двенадцать или десять, то всю жизнь буду гордиться этим. Мораль на суде пусть читают те, кому положено, а обвиняемый должен все выслушать. Его забота — выпутаться.

— Но мне никто не верит, я могу только поклясться, что не я убийца! — крикнул я.

Грюневальд отпрянул. Вокруг опять стали собираться люди, привлеченные нашей перепалкой. Захотелось убежать куда-нибудь, хоть обратно в одиночку, которая целый месяц принадлежала мне, мне одному. Но бежать некуда, я был пленником этого ужасного общества.

Грюневальд посмотрел на меня как на сумасшедшего и поднялся.

— Поглядим, чего ты этим добьешься, — сказал он с неприязнью, очевидно рассерженный тем, что я ему не доверился. — Если не сумел охмурить суд, нас тем более не охмуришь. — Шаркая, он отошел с обиженным видом.

Наконец меня оставили в покое. Но успокоения не наступило. Руки дрожали. К горлу подкатывала тошнота, голова болела сильнее, чем во время суда. Если бы все дело было только в убитом Мадере! Я бы признался, честное слово, и, может, успокоился. Забыл бы начисто и о разговоре на лесной дороге из Рабенхайна, и о выпитой перед тем водке, да и черт с ним, с самим Мадером, хоть он и мертв. Все к чертям, все — кроме Улы.

Что это вдруг на меня нашло? Моя рука судорожно сжалась, будто держала черенок ножа, как тогда ночью. Я силился распрямить пальцы, но они упорно скрючивались. Левой рукой я разжал их. Голова раскалывалась от напряжения, как в ту минуту, когда я внезапно ощутил это орудие убийства в своей ладони и не мог понять, почему оно вонзилось в бок Мадера. Мадер свалился, а я, потрясенный, ломал спичку за спичкой, пока удалось зажечь, и тут увидел, что он умирает... Он успел лишь прохрипеть: «Сволочь... Ты поплатишься за это...»

Я тогда как безумный метался по лесу. Хотел во что бы то ни стало разыскать убийцу — да, да, ибо я уже смутно сознавал, что сумею доказать свою невиновность, только поймав негодяя. И это было моей самой большой ошибкой. О том, чтобы сообщить полиции, я подумал, но испугался: вдруг меня там арестуют. Стал перебирать в памяти весь вечер, шаг за шагом: ссора у трактира, да еще при свидетелях; люди видели, как я в ярости бросился вслед за Мадером. Кто мне поверит, если столько фактов говорят против меня? Но ведь именно поэтому мне и надо было как можно скорее вызвать полицию. Это бы хоть сколько-нибудь отвело от меня подозрения... Впрочем, свидетели слышали, как мы ругались, словно заклятые враги...

Обессилевший, я вернулся домой — вошел не через калитку, а перелез через забор, чтобы меня не видели, — прокрался в свою комнату и рухнул на кровать. «Нельзя так, — говорил я себе, — сейчас же встань и иди в полицию!» Но не трогался с места и думал; потом услышал, как залаяли собаки и кто-то кулаком забарабанил в дверь.

Нет, ни один суд на свете не оправдал бы меня. И на месте судьи я также решил бы: виновен!

И тем не менее я был невиновен. Да, будучи невиновным, я сидел здесь и должен был отбывать наказание, которого не заслужил.

Я вздрагиваю в испуге. Что это — я рассказывал или мне приснилось? С кем я говорил — с Мюллером или Грюневальдом? Что-то меня вспугнуло. Значит, я все-таки уснул. Слева слышится ровное дыхание. Мюллер спит. Когда же он перестал слушать? Оба мы, наверно, задремали сразу. Меня утешала мысль, что он по крайней мере проспит задуманный им побег. Я отказался бежать с ним, но буду ли я тверд в этом решении до утра? Лучше спать, чем попусту ломать голову. Завтра надо непременно что-то предпринять; попрошу, чтобы меня отвели к Вюнше, к прокурору, к кому угодно, не то я с ума сойду. Я должен наконец высказаться. Молчание было ошибкой.

Повертываюсь на другой бок. Одеяло царапает кожу. Когда я после нервного шока лежал в тюремной санчасти, на койках там было постельное белье, как в больнице... Тогда я не видел выхода. Эх, дали бы мне сейчас этот шанс, который я не использовал. Ладно, хватит, кончай думать и спи...

На какое-то время я засыпаю, потом просыпаюсь и опять проваливаюсь в полусон. И вот я снова в тюремной санчасти; вижу врача и обоих санитаров, ощущаю укол иглы, слышу голос младшего лейтенанта Народной полиции, сидящего у моей койки. Он спросил, не хочу ли я повидаться с родственниками? Если да, то кого из них вызвать? Разрешение на свидание есть. «Как в больнице, когда человек при смерти», — подумалось мне. Но ведь я-то здоров, только слабость небольшая! Кого же вызвать?..

Голова разламывается, кажется, вот-вот треснет.

— Видеться с матерью вам не советую, — сказал младший лейтенант, низенький толстяк лет пятидесяти, с которым я уже где-то встречался, когда меня привезли. Мать, значит, нельзя. Жаль, охотнее всего я повидался бы с нею.

— Значит, нет, — сказал он, словно угадав мои мысли. — Она может разволноваться и вы тоже, а вам сейчас нужен покой, чтобы прийти в себя. Тогда отец? Или брат?

Уж лучше Фриц, подумал я. Полицейский кивнул. Вероятно, я произнес это вслух. Вспомнил фамилию младшего лейтенанта: Шефер. Он был с лысиной и выглядел довольно комично в полицейской форме. Смотрел он на меня приветливо, а глаза у него были синие-синие, таких я никогда не встречал. Интересно, в молодости он был блондином или шатеном и нравился ли девушкам?

Что за чушь лезет в голову! Но было приятно думать о каких-нибудь глупостях. Я улыбнулся, и он улыбнулся в ответ, причем не механически, а обрадовавшись моей реакции.

— Вы, может быть, забыли меня, — продолжал он, — да чего там, наверняка забыли — ведь вам столько лиц пришлось повидать и столько всего выслушать при поступлении сюда. Я воспитатель. Вы некоторым образом один из моих воспитанников. Забавно, да? Вы — здоровенный, как слон, и я — по сравнению с вами моська... Но слушаться меня придется, вот увидите... сами пожалеете, если не будете принимать меня всерьез.

Я снова улыбнулся. Веселая болтовня этого воспитателя мне нравилась. В голове опять закололо, я сжал виски ладонями.

— Сейчас перед вами весь свет померк, но не отчаивайтесь, со временем я помогу вам разглядеть солнечные блики. — Шефер начал мне расписывать в серых красках тюремные будни. Все слышанное мною до сих пор сводилось к тому, что исправление трудом будто бы является бесподобной формой человеческого общежития, чуть ли не последней ступенькой перед входом в рай. Шефер подходил к этому вопросу с другого конца.

— Терпеть не могу слабаков, — заявлял он твердо. — Настоящий парень проявит себя и в безвыходном положении. Трясина, в которой увяз, за ночь не высохнет, сколько ни хнычь, ни реви и ни жалуйся. Выход тут только один: стисни зубы и борись — прежде всего с самим собой. Да, Вайнхольд, жизнь здесь не солнечная. И ничего другого не остается, как принять ее такой, как она есть. В один прекрасный день стены расступятся и вы увидите свободу, при условии, если докажете... Кстати, а что вы, собственно, хотите сейчас доказать? Суд признал вас виновным, и вполне обоснованно. Вы утверждаете обратное. Для меня это слишком сложно. Попробуйте изложить ваши доводы поубедительнее. Сделать признание никогда не поздно.

Было смешно то, что он от меня требовал. И тем не менее наводило на размышления, будило желание строить планы. Но мне-то какой смысл заниматься этим? Если бы меня осудили справедливо, смысл был бы. А так? Никто не вправе требовать от меня послушания: ни этот воспитатель, ни кто-либо другой!

— Послушайте, Вайнхольд, честно признаться никогда не поздно!

— Вы мне говорите это уже второй раз. Другие повторяли и пять, и десять, и двадцать!

Почему, в конце концов, никто не хочет понять, что мне не в чем признаваться? Ведь в законах где-то сказано, что следует всегда исходить из невиновности человека. Об этом говорил на суде и защитник. Почему же этот воспитатель сразу предположил, что я виновен?

Я попытался сосредоточиться. И это благотворно на меня подействовало, отвлекло мысли от бесцельных блужданий, направило их в определенную колею. Раз приговор вступил в законную силу, то предполагать о невиновности уже нечего — вот что я понял. Зачем же тогда еще бороться?

Как сказал воспитатель? «Настоящий парень проявит себя и в безвыходном положении». Безвыходнее моего быть не может. Надо иметь мужество взглянуть фактам в лицо и бороться. Есть ли у меня это мужество?

Шефер уже давно ушел, а вопрос этот все еще сверлил мой мозг. От долгого непривычного лежания теснило грудь, тяжело дышалось. Впервые в жизни я очутился на больничной койке. Даже порывшись в своих скудных воспоминаниях о детстве, я не обнаружил ничего, кроме того, что всегда был здоровым, сильным и предприимчивым. Мне принадлежали просторные поля, леса и маленькое озеро на границе общинных земель Рабенхайна, где я выступал полководцем в каждодневных сражениях против мальчишек из соседней деревни.

Вскоре меня наконец выписали и я вернулся в «общежитие». Я даже испытывал удовольствие. В самом деле, я был доволен! Странно, меня тянуло к обществу, которое совсем недавно казалось мне невыносимым. Другого общества не было.

Я ждал свидания с моим братом Фрицем. Радовался ли я этому? Во мне бродили смешанные чувства — ожидание, любопытство и опасение. Я опасался, что вместе с братом придет нечто такое, с чем я не сумею совладать; это чувство было неосязаемым, как воздух, но оно появлялось всякий раз, как только я думал о приезде брата. Ни настоящей радости, ни сильной антипатии я не ощущал. Но как это возможно — не испытывать определенного чувства к человеку, за или против? Со мной такое случилось впервые, и я испугался. Я всегда боялся неясностей, а тут они обступили меня со всех сторон. Как с ними справиться?

И вот мы встретились с Фрицем. Между нами не было ни барьера, ни решетки, ни стеклянной перегородки. Мы стояли друг перед другом, смущенно переглядывались и отводили глаза. За несколько месяцев мы стали чужими, еще более чужими, чем два незнакомых человека, встретившихся впервые. Нас разделяло не преступление, а приговор, признавший меня в нем виновным. Незримо стоял он между нами, и устранить его было невозможно.

Пытаясь преодолеть отчужденность, Фриц протянул мне руку. Она вяло легла в мою ладонь. А как крепко он жал руку прежде. Неужто он стыдился своего осужденного брата? Я почувствовал в его пожатии какую-то необъяснимую робость, его дымчато-серые глаза смотрели тоже боязливо.

Наконец брату удалось улыбнуться и он обнял меня. В его взгляде ничего не выражалось: ни сочувствия, ни упрека, ни радости, ни даже презрения. Но он все еще крепко обнимал меня и отпустил не сразу. Было приятно услышать его голос, но сегодня он звучал как-то сдавленно.

— Мать с отцом привет шлют, — сказал он. — Переживали мы очень. — Последовала пауза. — Вальтер, что бы ни случилось, мы всегда с тобой. Ты же мне брат. Если чего понадобится, сообщи. — Он ткнул пальцем в сторону надзирателя, на столике которого лежал пакет. — Вот. Мать испекла тебе пирог. Уж плакала, плакала. Колбасу копченую тоже привез, твоя любимая. Вынул из дымохода перед самым отъездом. Ну и еще там мелочь. Полицейский говорит, должен сперва проверить.

Я кивнул. Конечно, им пришлось тяжело. Какая-нибудь другая семья могла бы и отказаться от такого сына. Но они вот навестили, прислали передачу. Откуда им знать, что я невиновен! Даже предположить не могут после стольких бесспорных улик.

Перед тем как сесть, Фриц еще раз по-братски обнял меня. От него чуть пахло картофелем, сырой землей, сухой соломой. Чудесный запах, я даже задышал глубже; лучшего привета из дому он не мог бы привезти. Фриц приехал не в своей обычной рабочей одежде. Он любил немного пощеголять, следил за модой, мылся и чистился, как только предоставлялась возможность. Сегодня он надел свой лучший костюм.

— Последние дни убирали картошку. Народилось в этом году богато. Да тебе это, верно, неинтересно.

— Давай, давай про деревню, и побольше, — попросил я с жадностью.

И он стал рассказывать. Про свеклу, машины, свиней, коров, молоко и яйца; говорил о погоде, о новых решениях правления кооператива, от которых, мол, все равно никакого толку, жаловался на отца, который никак не уживается с кооперативом, хотя и вступил в него пять лет назад. Я все ждал, что Фриц заговорит о смерти Мадера, расскажет об Уле, и в то же время боялся этого. А брат говорил и говорил, словно стремился помешать мне задавать вопросы, на которые ему не хотелось бы отвечать. Я заподозрил неладное.

— Как поживает Ула?

Вопрос разорвал его торопливую болтовню, и он умолк. Между нами повисла тишина. Он уставился в зарешеченное окно и лишь искоса, украдкой, разок взглянул на меня. «Правильно сделал, что спросил об Уле, — подумал я. — О зяблевой вспашке, о коллективном содержании скота в кооперативе по новой системе и о промежуточных культурах я могу прочитать и в газете. Если уж мне разрешили с ним свидание, я хочу услышать от него то, что знает только он».

— Может, не стоит говорить об Уле? — уклонился от ответа Фриц.

— Нет уж, давай поговорим!

Мой голос звучал твердо и вызывающе. И это сбило Фрица с толку. Он не уловил, что за моим требовательным тоном скрывалась боль и неуверенность. После долгого раздумья он кивнул.

— Ну что ж, раз тебе хочется, — начал он осторожно. — Трудно ей: осталась совсем одна, родственников нет, да и работа на скотном дворе. Собралась уже переходить...

— А что она обо мне говорит? — предупредил я его попытку уклониться.

— И слышать про тебя не желает. Не знаю, как оно будет, если она... станет моей женой.

— Ты?..

— Да, хочу на ней жениться, — чуть не выкрикнул брат с упрямым вызовом. — Ты ведь тогда, собственно, встрял между нами. Но я на тебя по в обиде, Вальтер. Так оно, может, и к лучшему. Не уступать же ее кому-то? — Он взглянул на меня, словно собираясь дать мне отпор и в то же время извиняясь.

Но как же Ула могла! Ведь Фриц даже внешне совсем не похож на меня: на голову ниже, коренастый; разве что одинакового роста с ней. Волосы у него соломенного цвета, кудрявые, а ведь Уле так нравились мои — иссиня-черные. И темперамент мой ее увлекал, Фриц же порой бывал просто флегматичным. Нет, ее решения я не мог понять. Зато альтернатива Фрица была железной: он или другой, а мне это, по его мнению, теперь все равно. Я попытался внушить себе, что пора уже вырвать из сердца всякое воспоминание об Уле. Для нее я умер. Нет, хуже! Мертвого Вальтера она бы не забыла, с грустью вспоминала бы о прекрасных часах былых встреч... А так? По приговору я — убийца ее отца, которого она очень любила.

Мой взгляд привлекли руки брата. Я представил себе, как они, сильные, короткопалые, касаются ее гладкой кожи, не ласкают нежно, а грубо, нетерпеливо мнут ее упругие груди, как ерошат ее густые рыжевато-белокурые волосы. Ее темпераментная натура станет ему в тягость, а при его понятии, что в браке муж решает, когда ему спать с женой, а когда — нет, между ними никогда не наступит полного согласия.

Я почувствовал в голове какую-то странную пустоту, мне неудержимо захотелось вскочить, грохнуть по столу кулаком и рявкнуть: «Нет!» Но меня уже кое-чему научили, я остался сидеть на стуле, даже не вскочил, чтобы дать выход своей вспышке. Кончено, все кончено...

Надзиратель поднялся: время свидания истекло. Мы не обнялись с братом, лишь обменялись вялым рукопожатием. Не сказал я и «до свидания», даже забыл передать привет родителям. Фриц озадаченно глядел на меня. Ни капельки благодарности с моей стороны, хотя он старался быть таким, как прежде, даже лучше, чем прежде.

Меня отвели в общее помещение. По дороге надзиратель сказал мне с укоризной:

— Счастье для вас — иметь в вашем положении такого брата.

Новые проблемы обрушились на меня.

Дни ползли серо и монотонно. Дождь и туман окутали все здания, видневшиеся за оконными решетками. Каждое следующее утро было похоже на предыдущее. Череда удручающих декабрьских дней. Не жизнь, а жалкое прозябание. Успокоился я, капитулировал? Так это или нет, точно я и сам не знал. Ибо порой от маленькой искры разгоралось новое яркое пламя.

Младший лейтенант Шефер, воспитатель, наблюдал за мной, изучал. Мнение Грюневальда о нем сводилось к следующему: Шефер берет сложнейшие человеческие проблемы, формулирует их в метких выражениях и, основываясь на опыте, строит наглядную систему мероприятий, которые логически должны приводить к перековке «воспитанника». Для меня Шефер, кажется, задумал какой-то радикальный курс лечения; уже за несколько дней до свидания с братом началось мое ученичество в цеху. Мне объяснили, как работает токарный станок. Не дождавшись, пока я усвою все это до конца, мастер установил заготовку (я так и не успел понять, что из нее должно получиться) на станке Грюневальда — и вот уже путаной спиралью заструилась стружка. Такая же путаница была в моей голове. Рядом стоял Грюневальд, хмуро поглядывая на мастера, и объяснял мне, что к чему.

Итак, за работу. На общество, которое не верило мне, что я невиновен. Эта работа должна меня «исправить», перевоспитать в порядочного человека. Будто у меня в жизни была когда-нибудь возможность лениться! И для чего меня перевоспитывать? Бесполезное занятие, если ученик ни в чем не виноват.

Работа в цеху перемежалась с напряженной учебой. Вместе с другими учениками — и седыми, и лысыми — я сидел на старой школьной скамье. Даже вечерами, после работы, ревностный воспитатель Шефер не оставлял меня без внимания: совал учебники, посылал Грюневальда или других опытных токарей, чтобы те подзанялись со мной. Они спрашивали меня, объясняли, читали мне чуть ли но целые лекции, вдалбливая токарные премудрости в мою башку, хотя она этому противилась. Ни дать ни взять — производственное совещание в исправительно-трудовом учреждении! Ни словечка о преступлениях, о наказаниях. Едва я отделывался от моих наставников, как появлялся Шефер, совал мне в карман свежую газету, клал на стол книгу и какую-нибудь брошюрку. На следующий день он непременно осведомлялся, что я прочитал. Время между подъемом и отбоем было настолько уплотнено работой, учебой, чтением, что я замертво валился в постель. Вот чего добился младший лейтенант Шефер. Он держал меня в постоянном беспокойстве, и что поразительно: я стал при этом спокойнее и сам удивлялся, как быстро пролетают дни. Только от кошмарных снов никто меня не мог избавить. Они являлись каждую ночь.

Однажды вечером я сидел на табуретке и разглядывал стены. Некоторые читали. Грюневальд и еще трое, сгрудившись, рассказывали анекдоты и всякую похабщину, как я уловил по обрывкам разговора. «Дирижировал» там долговязый парень, осужденный на шесть лет за сексуальные извращения. Многие сидели обособленно, как и я, уставившись в одну точку, и грезили о чем-нибудь несбыточном: о жизни там, на воле, о своей семье, о прогулке но лесу, о водке и вине, о катании на лыжах, о домашнем обеде на столе с белой скатертью...

Сколько же времени я в этих стенах? Еще нет и трех месяцев. Если учесть предварительное заключение, то позади полгода, а впереди четырнадцать с половиной лет... Лучше не думать об этом!

Ко мне подсел Эмиль Кульман, тот самый отравитель, которого высмеял Грюневальд во время первого разговора со мной. Задумчиво, почти торжественно он положил на колено прямоугольный кусок белого картона и вынул из кармана огрызок карандаша. Потом долго созерцал картонку. Из любопытства я посмотрел на нее, по не увидел там ничего, кроме длинных рядов черточек, как бы связанных в пучки.

— Еще один день, — сказал он и перечеркнул горизонтальной черточкой четыре вертикальных. — Прежде я увязывал недели, — пояснил он. — А что толку от недель, месяцев и лет, когда у меня пожизненное!

— Ты свихнешься на этой арифметике.

Он внимательно посмотрел на меня сквозь толстые линзы очков и деловито заметил:

— Нет, я поставил крест на своей жизни, так что мне это больше не грозит. Вот те, что никак не могут смириться, что день и ночь до смертной тоски только и думают о свободе, вот тем туго приходится. Сделать тебе такой календарь?

Я наотрез отказался. Он сочувственно поглядел мне в лицо.

— Понимаю, тебя еще слишком многое связывает с той жизнью. Тяжело тебе будет. И прежде всего потому, что ты человек, который не может без друзей. Верных. Хочешь, дам совет? Не вздумай заводить их здесь. А то погоришь запросто.

— Откуда тебе известно, что я думаю?

— Г-м, откуда? С тех пор как я разменял одну человеческую жизнь на годы каторги, я только и узнал ей настоящую цену... И вот смотрю на людей, размышляю. О себе не люблю думать, потому как всякий раз вспоминаю брата, которого отравил. Хотел вместо него получить наследство, каких-то жалких пять гектаров земли. До чего же человек бывает глуп. Понял, да поздно, теперь толку мало.

— Еще одного календарщика завербовал?

Я поднял голову. Перед нами стоял человек лет пятидесяти, звали его Эдуард. По фамилии тут редко к кому обращались. Узнав, ее вскоре забывали. Только воспитатель да надзиратель напоминали нам о ней.

— Вальтер не созрел еще до календаря, — возразил Эмиль.

— Понятно, — сказал Эдуард.

Мне говорили, что он крестьянин. Поджег свой сарай и хлев, чтобы получить страховку. А огонь не пощадил и дом, где. мирным сном спала жена.

— Одиннадцать лет я стряхнул, — продолжал он, — осталось еще четыре. Теперь считать легче. Вот только как подумаю, что придется возвращаться в свою деревню, жуть берет. Да ладно, прокуратура как-нибудь уладит. Переберусь в другое место и начну жить сызнова.

— У Грюневальда такие же планы, — сказал я.

— Ты вот что, парень: будь-ка поосторожнее с этим Грюневальдом.

— Почему?

— Он любого заложит и перезаложит, если ему от этого выгода будет. Но Шефер его уже раскусил... Так что пиши календарь. Через двенадцать годков...

— Нет!

— Чего же? День — штришок. Четыре вертикальных, один поперечный — пяток дней. Здешние счетоводы перевели срок на дни, говорят — так нагляднее. Значит, пять лет — тысяча восемьсот двадцать пять дней; десять лет — три тысячи шестьсот пятьдесят; пятнадцать лет — пять тысяч четыреста семьдесят пять. С ума сойти, если примерить такие длиннющие цифры к человеческой жизни, а поглядеть с другой стороны — вроде чепуха; пять лет укладываются на листке блокнота, любители календарить срок делают это очень наглядно. Скажем, неделя — пучок, пучки ставят рядышком. Некоторые недели переползают границу месяца, но в двенадцати месяцах все равно пятьдесят две недели. Это год. А год — один ряд. Франц — который за грабеж с убийством — уже начертил шестнадцать рядов и продолжает. Ему сейчас только сорок один год, у него пожизненное, но он надеется, что когда-нибудь да помилуют. Как видишь, тоже цель, хотя и подальше, чем твоя с пятнадцатью годами.

Может, и в самом деле начать календарь, вдруг удастся выдумать какую-нибудь совершенно новую систему летосчисления? Разве что от скуки, но теперь я почти не скучал, день пролетал куда быстрее, чем в одиночке. И я мог оценить это со знанием дела, так как тем временем подковался теоретически: в одной из брошюрок о местах заключения я вычитал, как жилось заключенным в крепостях, казематах, тюрьмах, лагерях и на каторге при разных общественных формациях. Чудовищные, невыносимые для человека условия придумывали люди. И бесчеловечнее всего они действовали в прошлом (и действуют теперь) там, где у власти какая-нибудь клика, которая нуждается в таких заведениях, чтобы сажать туда своих политических противников.

— Ну так как? — спросил Эдуард.

— Надо подумать, — уклончиво ответил я.

— Подумай, подумай, время у тебя есть. — Он поплелся прочь.

— Ему хорошо, — сказал Эмиль, — самое большее через четыре года выйдет на волю. Откроют ворота и — свободен. Интересно, как это бывает?

Я удивленно посмотрел на него. Ведь он только что говорил, что жизнь для него кончена. Неужели и он еще питал какую-то надежду? Рассчитывал на снисхождение общества? Но загубленного человека не вернешь; тому, кто его загубил, не может быть снисхождения. И мне тоже. А ведь я невиновен! Тем не менее, если здраво рассудить, мне придется привыкать к неизбежному, потому что выхода нет, иначе не миновать безумия. Всю ночь я ворочался, мучаясь этой мыслью, а слева, и справа, и надо мной, и у изголовья, и у ног храпели, кашляли и разговаривали во сне. Меня удивляло, почему все эти люди здесь могут так спокойно спать. Не потому ли, что они считали себя виновными и хотели исправиться?

Все следующее утро я чувствовал затылком взгляды, которые то и дело бросал на меня младший лейтенант Шефер. Чего ему надо? Он наблюдал за мной, будто догадывался, что я опять провел в мучительных раздумьях бессонную ночь.

В полдень я потребовал у него объяснений. Хотел даже съязвить, но не получилось.

— Ошибаетесь, критиковать вас не собирался, — ответил Шефер и задумчиво посмотрел на меня. — Вам пришло письмо. Ни одна инструкция не обязывает меня отдать его вам, поскольку оно не от ваших родственников, но нет и инструкции, которая запрещала бы вручить его адресату.

Я поглядел на конверт. Голубой, узкая красно-фиолетовая каемка. Почерк знакомый. Маленькие, энергичные буквы. От Улы! Дрожащими пальцами я вскрыл конверт. Буквы плясали перед глазами. На секунду я зажмурился. Когда поднял веки, буквы встали на место.

«Вальтер!» — начиналось письмо. Просто — Вальтер. Никакого слова впереди, ни после. Она, наверно, долго не решалась обратиться ко мне вообще по имени! И хотя «Вальтер» было больше, чем я смел ожидать, это сухое слово поразило меня в сердце.

Читать дальше или нет? Да и что она могла мне написать? Любопытство взяло верх, и я прочел:

«Честно скажу: я должна была тебя возненавидеть с той минуты, когда узнала о страшной беде. Но не смогла, находила тысячи причин, чтобы оправдать тебя. Даже когда на суде тебя изобличали доказательствами, я продолжала цепляться за твое «нет». Ни одного дня не теряла надежды, что обязательно представится случай и ты докажешь, что невиновен. Все считали, что ты не признаешься из трусости. А для меня это «нет» было спасительной соломинкой. Теперь-то вижу, что вела себя подло: отца убили, а я еще сомневаюсь в приговоре. Ты лжешь из трусости, теперь я в этом уверена. До чего же ты бессовестный, как ты мог через Фрица передать мне привет да еще пожелать, чтобы я в его объятиях была счастлива. На твоей совести не только мой отец, но и моя жизнь, хоть я и не умерла. Ты растоптал мою веру в добро. Мне стыдно за то, что я тебе признаюсь в этом. По правде, я должна тебя еще больше ненавидеть. Остается только презирать тебя как труса. Если кто-нибудь сможет проявить к тебе человеческое чувство, лучше признайся в своей вине. По крайней мере у меня будет спокойнее на душе».

Я вскочил с табуретки.

— Фриц, сволочь!

Мой крик разнесся по цеху. Чья-то рука мягко взяла меня за плечо. Я обернулся. Шефер, не отнимая руки, молчал. Я опустил голову. Раздался звонок. Загудели моторы.

Заскрежетали резцы. Рабочий день начался. Повинуясь мягкому давлению шеферовской руки, я направился к своему станку. Странно, как быстро прошел гнев. Я сам себя не узнавал...