После восемнадцати месяцев лечения психоаналитик счел, что Мэрилин достигла решающего этапа. Он спросил ее, почему ей трудно произносить свои реплики по сценарию. Она рассказала, что ее очень обидело высказывание одного критика о ее игре в кино: «На самом деле Мэрилин — актриса немого кино, заблудившаяся на экранах кино звукового». Она считала, что это правда, что ее лицо выражает то, что словами не выскажешь.
— Почему вы заикаетесь на съемочной площадке, но не в жизни, не здесь, например? — спросил Гринсон.
— От страха.
— Чего вы боитесь? Что вас не услышат или что вас услышат?
— Вы все усложняете. Я боюсь слов. Как будто мои губы не хотят их выпускать.
— Да, язык разделяет людей. Слово высказанное — слово потерянное. Так, значит, вы заикаетесь, закрываете рот на первых же слогах. Вы тоже не можете расстаться с речью.
— Это мне кое-что напоминает. В детстве, когда я заикалась, мне особенно трудно давались М. Я была необыкновенно робкой. Но меня не смущало, когда на меня смотрели, и даже я часто видела во сне, что меня видят совсем голой.
При этом я всегда считала, что лучше молчать. По крайней мере, меня не смогут упрекнуть в том, что я сказала что-то нехорошее. Я помню. В средней школе имени Эмерсона, в Ван Нуйс, лет в тринадцать-четырнадцать я была старостой класса, и мне приходилось открывать классные собрания словами: «M-m-minutes of the last m-m-meeting». Я заикалась как сумасшедшая. Потом меня прозвали в школе «мисс МММ» И знаете что? Когда Бен Лайон выбрал как псевдоним Мэрилин Монро, моими инициалами стали именно те буквы, которые мне было труднее всего выговаривать. И в первый раз, когда я оказалась перед камерой в фильме «Девушка в каноэ», моим первым словом на пленке стало М-м-м. Им пришлось вырезать эту часть, и в фильме я получилась немой… Мне всегда было трудно со словами, — продолжала она, помолчав. — Мне было трудно заучивать реплики и говорить их. Это продлилось некоторое время после моих актерских дебютов. Теперь я научилась избавляться от заикания. Я мурлычу. Я сделала из своего страха оружие, ловушку для мужчин.
— М — это также буква матери. Вы знаете, в большинстве европейских языков, которые я знаю, слово «мать» начинается с буквы М. Детские психоаналитики Анна Фрейд и Дороти Берлингем обнаружили, что дети, которые воспитывались вдали от матери, испытывали трудности с развитием речи.
— Я знаю Анну Фрейд, она анализировала меня до вас, вы не знали?
— Этот звук мм… в нем есть аутоэротизм, — продолжал Гринсон, раздраженный тем, что его перебили. — Вероятно, этим объясняется то, что слово «мне» также начинается с М.
Мэрилин не знала, что сказать. Она спрятала лицо, до того повернутое к психоаналитику, и сложила руки на груди.
Декабрь 1953 года. Ральф Гринсон приехал в Нью-Йорк на собрание Американской психоаналитической ассоциации, которое проводится два раза в год. За семь лет до встречи с Мэрилин он прочел доклад под названием: «О звуке М». Он написал такие строки: «Звук М-м…, когда его мурлычут или напевают, позволяет вновь пережить опыт, воспоминание или фантазию удовольствия, испытанного возле материнской груди. Это эхо мурлыканья без слов, которое издает мать, когда кормит или укачивает своего ребенка. То, что звук М-м произносится с сомкнутыми губами, указывает на то, что это единственный звук, который можно издавать и повторять, держа во рту что-то драгоценное. Это звук, который издают, когда сосут грудь или когда ждут этого».
Редактируя за год до своей смерти статью 1949 года о «Родном языке и матери», Гринсон возвращается к необходимости некоторых методов лечения, а именно разговора с пациентом на его собственном языке, и в сноске внизу страницы добавляет: «Когда во время анализа возникает ситуация тупика, надо рассмотреть возможность того, что пациенту и аналитику не удается общаться на одном языке. Например, я не пошлю девушку, которая родилась в Бруклине и стала актрисой Голливуда, к претенциозному и интеллектуальному психоаналитику, приехавшему из Центральной Европы. Они будут говорить на разных языках». Возможно, тупик, в который он зашел при анализе Мэрилин, объяснялся не отсутствием общего языка, а тем, что тот и другая в каком-то смысле обменялись родными языками. В то время как он заманивал ее в психоаналитическую речь, она заставляла его погрузиться в образы кино.
Параллельно с сеансами Мэрилин продолжала запасаться различными успокаивающими средствами, которые получала у Энгельберта. Хотя Гринсон часто сталкивался с заболеваниями такого типа у своих клиентов — людей кино, — он не смог правильно оценить глубину и давность зависимости Мэрилин. Она начала принимать наркотические препараты еще во время первых проб в фильмах, в восемнадцать лет, после этого увеличила дозы и разнообразила диапазон — барбитураты, снотворные, амфетамины. Ни Гринсону, ни Энгельберту, ни впоследствии Уэкслеру не удалось отучить ее от лекарств. Джон Хьюстон скажет, когда она умрет: «Ее убил не Голливуд. Ее убили эти сволочи-врачи. Она сошла с ума от таблеток. Ее подсадили на пилюли».
Гринсон ни разу не рискнул поставить настоящий диагноз по поводу случая Мэрилин, которую лечил в течение тридцати месяцев. Он начал с того, что записал симптомы паранойи и депрессивной реакции. Коллеги из Психоаналитического общества Лос-Анджелеса пожимали плечами: «Он не понимает, что если пытаться лечить ее, принимая в семью, у нее всего лишь вновь оказывается перед глазами все то, чего у нее никогда не было, — семейный очаг; и то, чем она никогда не станет, — любимой дочерью своих родителей», — сказал один из них. Но все же, обмениваясь с ними своими наблюдениями за Мэрилин, Гринсон немного беспокоился.
— Разве я сейчас не нарушаю правила, не перехожу границы? — спросил он Уэкслера. — Этот случай для тебя. Я обнаружил признаки шизофрении. У нее было ужасное детство; не знаю, фантазии это или реальность, но она рассказывает о сексуальных злоупотреблениях, которые над ней совершались. (Единственное, в чем он был действительно уверен, так это в том, что имел дело с хрупкой психикой Мэрилин, которая может разрушиться в любой момент.) Я поступил так же, как с нашими шизофрениками: попытался выдвинуть на первый план потребности и психическую работу моей пациентки, а на второй — мои личные цели как терапевта. Я хотел дать ее словам и чувствам войти в меня. Мне следовало бы стать более прозрачным, ты так не думаешь?
— Нет, — ответил Уэкслер. — Наоборот, иди дальше по этому неортодоксальному пути. Нелепо считать, что психотерапевт, который молча сидит за спиной пациента, — это не личность, а экран, на который все проецируется. Не думаю, что пациенту понадобится много времени, чтобы понять, умный я или глупый. Если он обзовет меня сукиным сыном, не думаю, что в ответ на это можно просто сказать себе: это обращено к его отцу, а не ко мне. Может, я и вправду сукин сын. И еще, когда лично я ужинаю с пациентами, они все понимают, какой я человек. Идея, что нельзя иметь настоящих отношений с пациентами вне кабинета, мне представляется неразумной, несправедливой и просто глупой.
— А тело пациента? Как ты думаешь, дотронуться до него — значит перейти границу? — спросил Гринсон, поглаживая пальцем усы.
— Не будем снова начинать эти бесконечные споры, как в институте, где наши коллеги дискутируют о том, не нарушаем ли мы правила, когда протягиваем разрыдавшемуся больному бумажный платок. Многие аналитики отвечают, что нарушаем, потому что это якобы препятствует переносу… Если бы люди знали, насколько их аналитики сами невротичны, если бы они могли хоть одним глазком увидеть, что творится в институтах психоанализа, они бы отказались от психоаналитического лечения. Это парадоксально, но те психоаналитики, которые, как я, не имеют медицинского образования, гораздо меньше боятся тела — как своего, так и пациента.
Через некоторое время после смерти их общей пациентки Мильтон Уэкслер и Ральф Гринсон рассматривали проект разработки для Фонда исследований в области психоанализа Беверли Хиллз и книгу, в которой говорилось бы о неудачах психоанализа. Эта книга так и не была написана.