Смерть пациентки произвела на Ральфа Гринсона сокрушительное, хотя и непродолжительное действие. Он говорил о любви и трауре.

«Гибель Мэрилин он переживал крайне болезненно, — рассказывает его вдова. — Не только потому, что событие освещалось в средствах массовой информации, что само по себе было ужасно. Но главное потому, что как только он успел подумать, что Мэрилин стало гораздо лучше, он сразу же потерял ее. Это было крайне мучительно». Пациенты доктора Гринсона с удивлением увидели, что он вновь отрастил бороду. Один приятель-режиссер спросил у него почему. Гринсон ответил, что хотел бы стать кем-то другим. Раньше он никогда не интересовался лечением детей, а теперь занялся им. Его коллеги отмечали, что он уже не напоминал, как прежде, полного жизни хищника; теперь он скорее соответствовал образу старого государственного деятеля.

«Пламя в нем угасло, — подытожил один из членов Института психоанализа. — Он продолжал свою деятельность, но внутренне закрылся. Он стал немного странным…»

Его фотографии действительно свидетельствуют о настоящем физическом и эмоциональном упадке. «Он хотел сменить имидж. Он потерял лицо», — говорил другой его коллега.

Через неделю после смерти Мэрилин по настоянию своей жены он поехал в Нью-Йорк на консультацию к Максу Шуру и попросился на сеанс психоанализа. Шур и Гринсон сдружились еще во время обучения в Берне и в Вене. Первый сеанс длился двенадцать часов, но психоаналитик его успокоил: со временем ему удастся со всем этим справиться.

Вначале Гринсон был неспособен думать и мыслить; затем постепенно он ощутил, что его охватывает некая тонкая, почти прозрачная депрессия. Он начал рассказ о своей жизни под названием «Мой отец доктор»:

«Я знал только Мэрилин Монро. На наших сеансах она произнесла свое настоящее имя — Норма Джин — в первый раз только на нашей последней беседе перед моим отъездом в Европу. Своей настоящей фамилии, Мортенсен, она не упомянула ни разу. Она никогда не говорила, почему выбрала в качестве псевдонима девичью фамилию своей матери — Монро. Я никогда не соотносил это с тем, что я тоже появляюсь на сцене — лечу пациентов, читаю лекции, пишу статьи, подписываясь не своими именем и фамилией.

Ромео — это было невозможно. «Психоаналитик Ромео». Хоть мой отец и был без ума от Шекспира, но назвать меня Ромео, а мою сестру Джульеттой — это было чересчур. Не знаю, думала ли об этом Мэрилин, когда на последней записи, которую продиктовала для меня, она объявила: «У меня есть план. Заработать кучу денег и посвятить год изучению Шекспира под руководством Страсберга. Я заплачу ему, чтобы он работал только на меня. Потом я предложу Лоренсу Оливье золотые горы, чтобы он стал моим режиссером. По Шекспиру у меня будет работать самый лучший сценарист на свете, и вдобавок бесплатно. Монро их всех обставит. Всех. Я начну с Джульетты. Отличный костюм, хороший оператор, замечательный грим. Моя игра создаст Джульетту, юную деву четырнадцати лет, чья зарождающаяся женственность фантастически сексуальна».

Что касается фамилии Гриншпун, то это слишком отдавало еврейским Бруклином. Я не отрекся от фамилии моего отца. Но когда я изменил ее, это было связано с тем, что я оставил медицину. Мой отец остался врачом-терапевтом. От него я сохранил только заботу и интерес, с которыми он относился к пациентам. Но почему я все это пишу?»

Как и Мэрилин, и Ингер Стивенс, актриса Дженис Рул посещала занятия Ли Страсберга в актерской студии. Она также была пациенткой Гринсона. Через неделю после смерти Монро он казался ей сломленным, «распятым прессой». Сказанное им на одном из сеансов ее потрясло: «Я никогда в жизни не смогу найти ответ. Но я не в счет. Что меня тревожит, так это то, как это отражается на вас, моей пациентке».

Последние годы жизни Ральфа Гринсона, отмеченные частыми пребываниями в больнице, были болезненными. Дженис вновь увидела своего психоаналитика в самом конце его жизни. Впоследствии она рассказала об этом. Раньше Гринсон позволил ей освободить ее эмоции. На сеансах она часто прерывала свою речь сквернословием, и Гринсон сказал ей однажды: «Мне трудно связать ваше лицо с тем, что выходит у вас изо рта». Гринсон постарел и словно уменьшился после многочисленных сердечных приступов и имплантации третьего кардиостимулятора; ему становилось все труднее говорить. Сердясь на невозможность выражать свои мысли, он сказал Дженис: «Вы научили меня тому, что fuck — очень хорошее слово. Когда ко мне вернулся дар речи, это было первое, что я сказал».

Гринсон четыре года боролся с физическим и интеллектуальным старением. Одна пациентка, пришедшая на консультацию, была потрясена его истощенным видом и дрожащим голосом: «Вы не похожи на психоаналитика». Он снял рубашку и сказал, показывая шрам, оставшийся после имплантации стимулятора сердечной деятельности: «Все мы смертны!»

Судьба играет словами и образами. Как безумная монтажница, мстящая режиссеру, наугад склеивает кадры фильма, заставляя совпадать противоречащие планы и совмещая сцены с противоположным смыслом. Она прокручивает задом наперед на монтажном столе тридцать месяцев, в течение которых Роми и Мэрилин, увязнув во взаимном безумии, уничтожали друг друга. В конце фильма планы поменялись местами. Мы видим Мэрилин, от которой остался только голос. От ее последних часов жизни остались лишь кассеты, надиктованные для ее психоаналитика, и записи прослушивания телефона, сделанные по приказу братьев Кеннеди (или их противников) Фредом Отешем из ЦРУ или по требованию ФБР — неким Бернардом Шпинделем (но возможно, и наоборот). Тридцать шесть лет Мэрилин снимали на пленку, а теперь воруют ее слова. Гринсон, напротив, предстает теперь на переделанной в монтажной пленке тем человеком, которому не хватило слов для своего оправдания. Старик, цепляющийся за образы по мере того, как его звукоряд стирается временем.