Прожив всего десять лет, он достиг зрелости взрослого мужчины. Волосы поредели, по обеим сторонам лба обозначились залысины. А поскольку ему хотелось выглядеть так же, как и сверстники, он подпаливал свечой клочковатую поросль на подбородке в надежде, что борода больше расти не будет. Та громада ощущений, которая обрушилась на него в русле ручья, переиначила все законы физического развития. Элиас имел наружность и голос мужчины, но ростом он был с десятилетнего мальчика. Он хотел оставаться ребенком и говорить детским голосом. Что же касается странностей его внешнего облика, то на этот счет ему приходилось слышать такое, чего он никак не мог постичь рассудком. И тем, что Элиас сумел не утонуть в грязи намеков, лжи и поношений, он был обязан природе своего сердца. Оно было добрым. У него хватало силы надеяться.

Даже нечто исключительное становится обыкновенным, если оно изо дня в день на виду, и вскоре в деревне попривыкли к виду этого мужчины-ребенка. В школе было не особенно заметно, что среди рахитиков с огромными головами, рябых и конопатых, идиотиков и жертв кровосмешения сидит какой-то дохляк с пылающими желтым огнем глазами. В ту нору деревенский учитель Оскар Альдер обратил внимание на убожество и худобу детей Зеффихи. У них были впалые щеки, заостренные подбородки, иссиня-черные подглазья. Ведь уже давно Зеффиха не варила ничего, кроме постылой, водянистой кукурузной каши. И какое-то время Оскар Альдер вынужден был находить им стол на стороне. Когда же Зеффиха обрела ясность рассудка, дети ее ожили снова.

К тому времени иные бабенки стали бросать на Элиаса похотливые взгляды, и совсем не на желтые его глаза, а на непомерно развитый признак его половой принадлежности. Элиас не понимал смысла их незамысловатых речей, не понимал учащенного стука, сотрясавшего их груди. Он старался просто обходить этих женщин. Одна из них сильнее всех увлеклась маленьким мужчиной. Звали ее Бургой, она жила одна: суженого убили французы. Бурга любила людей и жизнь, а потому из нее сделали деревенскую шлюху. Она была обычным предметом пересудов, так как по воскресеньям не ходила в церковь. Она, может. и ходила бы, если бы не была обречена протирать коленки на самой передней скамье — скамье для незамужних. В отличие от прочих скамей, предназначенных для женщин, эта была чем-то вроде позорного столба и разнилась с ним лишь горизонтальным положением — просто голая плаха без всякой спинки. На ней полагалось сидеть всем девицам и бабам, пришедшим к материнству не по чести. А Бурга не раз вытравливала плод, об этом знала вся деревня.

В ту пору Элиас решил не произносить ни единого слова на людях. Страшное переживание, испытанное им в Троицын день, заставило его замкнуться в своих сокровенных мечтаниях. Он стал ненавидеть себя и свой бас. Когда же все-таки не говорить было нельзя — в школе, на уроках закона Божия — он старался это делать без помощи голосовых связок: с шумом выдыхая воздух и переходя на шепот, словно хрипел горлом от природы. Этот способ артикуляции стоил ему таких громадных усилий, что вскоре у него начались головные боли. Тогда он стал и вовсе молчуном.

Однажды он пошел горевать вниз к Эммеру, где не боялся быть кем-либо услышанным. И так же как вода обточила его любимый камень, начал он шлифовать собственный голос. Первое время он просто исходил многочасовым криком. Он кричал до полного изнеможения в надежде изгнать таким образом басовые обертоны из своего голоса и оставить лишь те, которые образуют мальчишеский дискант. Элиас заблуждался — добиться удалось только хрипоты. И тогда он заплакал, бессильно свесив в воду ноги и уставясь на бурлящий вверху водопадик. Он тупо смотрел на белые клокочущие бугорки воды, на нескончаемые струи горного ручья.

Июньским вечером, за два дня до того, как мальчику исполнилось одиннадцать лет, он, как всегда, сидел на своем камне и безутешно смотрел на низвергающуюся воду, и тут его осенило. Он открыл для себя, что вода всегда течет сверху вниз, что камень тоже катится вниз, а не в гору, что дождинки падают, что даже полевой цветок со временем начинает клониться к земле. Он открыл закон тяготения. И Элиас решил попытаться применить его к собственному голосу, заставить скользить его с высоты в глубину, чтобы звучал он только в голове. Через несколько часов упражнений он мог уже говорить головным голосом.

И случилось нечто поразительное: когда он пробовал своим головным голосом самые верхние регистры, из зарослей вдруг выскочил лисенок и совершенно беззастенчиво взглянул мальчику прямо в лицо, потом поднял мордашку, сделал прыжок и очутился у самых ног Элиаса. Мальчик испугался, а следом за ним — и лисенок, и уже через секунду рыжий с бурым кончиком хвост исчез в кустах. Потом лисенок появился вновь, но теперь уже держался на почтительном расстоянии. А темнеющие влажной чернотой щели и впадины возле водопада наполнились какой-то суматошной жизнью. До времени проснувшиеся летучие мыши вдруг заметались в воздухе и никак не могли успокоиться. Когда одна из них спикировала на голову Элиаса, а потом шлепнулась на плоский лоб камня, приклеившись к нему серыми с кровавым отливом лапками, Эли а су стало страшно. В это же время эшбергские собаки подняли лай, и их многоголосый хор долго не умолкал. Чуть погодя на камень вскарабкались две пятнистые саламандры, обманутые в своих ощущениях: им показалось, что восходит солнце.

Элиасу удалось — объяснить этот феномен иначе мы не можем — достичь звуковых частот, доступных слуху животных, пробиться в ультразвуковой диапазон летучих мышей, издавать звуки, не слышимые человеческим ухом, но внятные собакам и лисам. Сам того не подозревая, он заговорил с животными.

В те дни учитель Оскар Альдер заметил кое-какие перемены, происшедшие с мужеподобным ребенком. Тот уже не мог сидеть спокойно на школьной скамье, постоянно ерзал, а однажды разбил свою грифельную доску. Когда учитель попросил его ответить на вопрос, который оказался не по зубам другим ученикам, мальчик словно бы и не услышал сто. Это озадачило учителя: до сих пор Элиас ни разу не медлил с ответом. Оскару не однажды приходилось удивляться памяти этого ребенка, да и длинноносому курагу Бойерляйну тоже. Мальчик так превосходно знал закон Божий, все имена и сюжеты обоих Заветов, что курат был вынужден всякий раз напрягаться, чтобы уследить за мыслью блестящих ответов. Люди заметили, что после уроков курат стал частенько садиться за Библию, чтобы заново перечитать какое-нибудь место. Курат Бойерляйн охотно послал бы Элиаса в монастырскую школу Фельдберга, но эта затея натолкнулась на сопротивление отца. «Чтобы доить коров да навоз убирать, учебы не требуется», — сказал Зефф. В чем он, к сожалению, был, конечно же, прав.

Теперь мальчика словно подменили. Усмотрев в этом дерзкий вызов, Оскар Альдер счел необходимым взяться за розгу и отсчитать десять обжигающих ударов по пальцам любимого ученика. При этом Элиасу захотелось только испытать действенность недавно обретенного головного голоса. Впрочем, Оскар Альдер отнюдь не был строгим учителем. Свист розги раздавался довольно редко. Тем не менее однажды он так сурово наказал одного из маленьких Лампартеров, что не обошлось без телесных повреждений. Мальчик незлобиво обозвал учителя «плевком козлиным», за что Оскар швырнул ребенка на пол и начал бить ногами, покуда не превратил его в окровавленный безголосый комок. После этой экзекуции одноклассники подобрали с пола волосы жертвы и торжественно поместили свой трофей в глиняный флакон. С тех пор, поймав на себе взгляд учителя, призывающий к ответу, маленький Лампартер начинал заикаться, и порок этот преследовал его до конца жизни. И все-таки Оскар Альдер не был строгим учителем, это действительно так. И Элиас не дал запутать себя, он явил упрямый характер эшбержца, который уж если закусил удила, то раз к навсегда.

Каждый день спускался Элиас к отшлифованному водой камню и неутомимо шлифовал собственный голос. Он кричал на разные лады, испытывая свой головной регистр, рассыпался обертонами, чередовал пение с криком, который для стороннего уха звучал бы явно зловеще. В то время он открыл в себе необычайный дар имитировать чужие голоса, о чем может поведать следующий эпизод.

В 1815 году, а именно когда отмечали праздник Тела Христова, в деревне — и прежде всего в доме Хайнца Лампартера — появились признаки своего рода религиозной истерии. Началось с того, что слепой начал городить тын для выгона на опушке леса, где проходила граница его земли и усадьбы Зеффа. Спрашивается, в состоянии ли слепой человек сделать ограду без чужой помощи?

Хайнциху в очередной раз осенило, о чем она и поделилась с Хайнцем, когда дождливым воскресеньем окинула взглядом свое маленькое владение и с размахом выгороженные угодья Зеффа Альдера. А ведь ограда-то небось и передвинуться может, мечтательно вздохнула она.

На следующий день люди видели, как Хайнц начал вслепую орудовать на границе владений, перенося ее подальше от своего дома. Хайнциха держалась поблизости, однако в укрытии. С предельной осторожностью она давала слепому указания, дирижируя действиями супруга на чужой территории. Зефф обнаружил подвох, но смолчал. Проявляя завидное терпение, он сносил неумелую городьбу. Хайнц с не менее завидным терпением поутру восстанавливал ее. Таким путем Хайнциха надеялась выцыганить землю соседа, и торг этот тянулся довольно продолжительное время.

Как-то погожим вечерком слепой вновь орудовал на земле Альдера. И тут он услышал вдруг чей-то голос, до того жуткий, что ничего подобного он в жизни не слыхал. Деревянная кувалда тут же выпала у него из рук, а толстогубый рот распахнулся во всю ширь. Хайнц опустился на колени, из его иссохших век неожиданно для него самого пролилась слеза. Неужто, — содрогаясь, подумал он, — с ним заговорили ангелы? Это с ним-то, с червем презренным?

— Отчего грешишь против соседа своего? Я, пророк Илия, говорю тебе: покайся!

Услышав эти слова, сопровождаемые громом небесным, Хайнц исторг из груди вопль ликования, вонзил пальцы в землю и размазал ее по своему лицу.

— Черная у меня душа, господин Пророк! Только не губи грешного! Баба меня попутала! — зарыдал Хайнц в таком глубоком раскаянии, что наш шельмец и сам перепугался и бесшумно удалился прочь.

Так как курат в деликатных выражениях указал Хайнцихе на дверь, она решила изложить суть происшествия в письмеце в Рим самому князю церкви. Ведь она нисколечко не сомневалась в истинности слов обливавшегося слезами супруга, которому на огненной колеснице явился сам Илья Пророк. Она заставила слепого показать ей местечко, где произошло чудо, и когда Хайнц уже вломился в чужие пределы, она с удивительной осторожностью направила его к наиболее вероятному месту чудесного откровения, как раз в середине собственной полосы с картофелем. Тут она сама взялась за городьбу, и эхо ударов двух деревянных кувалд слышалось до самой полуночи.

Уступив настоятельным просьбам, курат все же пришел на грядки для полевого благословения. Деревня чуть не взбунтовалась, многие эшбержцы никак не могли понять, почему именно это откровение считается истинным: ведь чудо, явление, видение и все такое на своем поле, в своем лесу, в своем доме — пустая выдумка. Однако Хайнциха пошла в своих замыслах еще дальше. У эшбергского резчика по дереву по прозвищу Большейчастью она заказала четырнадцать крестов и четырнадцать церковных кружек, которые намеревалась расставить на тропе, ведущей к месту явления пророка. Таким образом, полагала она, добросердечный человек сможет представить себе не только весь Крестный путь Спасителя, но и неимоверную нужду того, кому явилось чудо. И не так уж она была проста, ибо знала: уверует тог, кто узрит. Поэтому прямо посреди грядок она сколотила хибарку для защиты от непогоды наподобие скита. Там должен был стоять слепой ясновидец с молитвенно сложенными руками и ликом, удивленно запрокинутым к небесам.

До этого, правда, не дошло. Духовные власти в Риме не ответили на письмецо. Большейчастью предъявил счет за кресты и кружки, и тут выяснилось, что супругам придется расстаться с коровой и быком. С тех пор Хайнциха долго не появлялась на людях, даже на литургии. «О Господь со святыми пророками, работы по хозяйству невпроворот, — тарахтела она, — и от отелов не продохнуть».

После того как Элиас путем неустанных упражнений обрел голос, обладавший невероятно мягким звучанием, курат Бойерляйн назначил его читать но воскресеньям Послания апостолов. Но и на этом поприще наш герой долго оставаться не мог, так как невыразимо пленительный голос настолько завладевал прихожанками, что у них пропадало всякое благочестие. Как только мужечадо принималось читать, на евангельской стороне храма нарушалось подобающее богомольцам спокойствие. Скамьи начинали поскрипывать и пошатываться, все слышнее становился шорох воскресных юбок и треск лифов, руки либо беспрестанно поправляли прическу, либо нервозно барабанили пальцами по молитвеннику, башмаки норовили с грохотом свалиться с ног на пол, и наконец, в поминальное воскресенье, когда одна из престарелых Лампартерш при оглашении апостольского слова замертво хлопнулась об пол, курат Бойерляйн догадался, что голос Элиаса скорее умаляет благочестивое настроение, чем поощряет его. Иные из парней всерьез задумали разбить в кровь медоточивые уста того, кто так заморочил головы их бабенкам. Слава Богу, ему удалось этого избежать, так как та самая Альдерша, которую называли Сорокой, не замедлила выдать планы грозных ревнивцев. Надо, однако, понять душевную смуту мужиков, чьи жены начинали страшно ерзать и шуршать юбками при звуках ангельского голоса. Надо войти в их положение.

В четырнадцать лет Элиас закончил учебу, и мы не можем не ужаснуться тому, что он уже прожил больше половины своей жизни.

Напрасно читатель будет вместе с нами ожидать какого-либо события, мановения извне, которое вырвало бы Элиаса из тусклой дыры. Мог же какой-нибудь ученый путешественник, образованный меломан забрести по ошибке в Эшберг, сделать шаг навстречу Элиасу, услышать его голос и удивленно воскликнуть: «Взгляните же на него! Он еще заставит о себе говорить!» С каким удовольствием поведали бы мы о том, как прощается наш герой с отчим домом, который никогда таковым не был! О последнем его разговоре с животными на берегу Эммера — с ланью по имени Рези, с барсуком Вунибальдом, лисенком Липсом, хорьком Зебальдом и важным, надутым снегирем! О том, как он отправился в Фельдберг и своим чудобасом произвел фурор в Музыкальном институте! О том, как постиг он нотную грамоту и в игре на органе превзошел не только учеников, но и самого маэстро! С какой радостью мы представили бы читателю его «Первый квартет для струнных инструментов», если бы таковой был написан, сочиненную между делом фугу или какую-нибудь незавершенную, по великолепно задуманную часть сонаты! И с каким трепетом листали бы мы список сочинений Альдера, восторгаясь каждым новым опусом сильнее, нежели предыдущим.

Образованный ценитель музыки в Эшберг так и не забрел. А когда кое-кто все же и попал туда, то это была сама зависть во плоти.

Вернемся, однако, к мужеобразному ребенку, который по воскресеньям читал Послания апостолов голосом, приводившим одних в сладостное томление, а других — в бешенство. Однажды во время воскресной службы в маленьком храме произошел поистине несчастный случай, который, однако, никоим образом не связан с голосом Элиаса. Сколь бы неделикатно это ни прозвучало, мы должны сказать, что случившееся несчастье открыло Элиасу дорогу к музыке, подняло его на возвышение, на котором установлен орган.

Вармунд Лампартер, приставленный к мехам органа, был изрядным лентяем, да к тому же беспробудным пьяницей, и в то самое воскресенье он опять поднялся на свое место с перекошенным от хмеля лицом. Оскар Альдер хотел было немедленно отослать его домой, да испугался, что этот мерзавец не сумеет целым и невредимым преодолеть спуск по крутой лестнице. К тому же Лампартер с тупым упорством рвался исполнить перед Господом свой воскресный долг по части раздувания мехов. Горя желанием приблизить конец бесконечной проповеди курата, Лампартер начал со своего возвышения благословлять сидящую внизу паству. Когда какой-то шутник потянул пьяницу за рукав, тому удалось освободиться и даже прогундосить что-то на латыни, в этот момент и случилось несчастье. Вармунд Лампартер перевалился через барьер и упал на каменный пол. Бедолага разбился насмерть, но умереть мгновенно ему не суждено было, лишь на десятый день мучений, сопровождаемых душераздирающим криком, Бог милосердный навеки упокоил его душу. А на каменной плите, о которую ударилось грузное тело, курат Бойерляйн велел сделать такую назидательную надпись:

БЕСЫ СВЕРЗЛИ ЕГО В МОГИЛУ

СИЕЮ МОГИЛОЙ ВИНО БЫЛО R.I.P.

Стишок сочинил Михель-угольщик, брат усопшего. Ужасная смерть Вармунда оказала необыкновенное влияние на всю его жизнь, и с того самого дня он решил сидеть сложа руки. Сильно озадаченной жене он торжественным шепотом возвестил, что в угольной яме было ему видение. С ним якобы заговорил черный дрозд и внушил, что отныне заниматься обычной мужской работой ему не след, а надо трудиться по призванию и сочинять духовные стихи. Как только Михельша собралась с мыслями, она не замедлила с ответом, приложившись кулаком к пророчески просветленному лицу супруга. Он, однако, этому уроку не внял и стал-таки духовным стихотворцем. Хорошо еще, что некоторые сердобольные соседи время от времени выручали его куском черствого хлеба, либо прогорклого масла, либо кружкой снятого молока, иначе угольщик пропал бы с голоду на своей поэтической стезе.

В канун Рождества Христова 1815 года Элиасу была вверена воздуходувная часть органа с пятью регистрами. Он лишь нажимал ногой на педаль, но это давало ему наконец возможность рассмотреть таинственный инструмент в непосредственной близости и почувствовать его душу. Элиас знал орган в совершенстве, до тонкостей, как никто другой. Еще ребенком, когда он был осужден сидеть на самой последней скамье, он уже начал изучать все пять регистров. Он вполне мог различить звуки, исходящие от буковых трубок, и те, что окрашивались совсем другим материалом, — кусочки такого же были прибиты к подошвам его башмаков. Он уловил, что в знойные летние дни регистры отличаются более насыщенным, во всяком случае более глубоким звучанием, чем в зимнее время. В эту пору звуки становятся тонкими и хрупкими. Это навело его на мысль, что орган обладает, вероятно, чем-то вроде души, что мороз причиняет ему боль, как человеку, у которого зябнут пальцы. По ночам, когда у иных обитателей Эшберга даже в домах волосы в носу индевели, Элиаса так и подмывало взять у отца большой холст, которым укрывали сено, и окутать им беззащитные органные трубы. Особенно мучил его хронический разлад регистров, хотя, конечно, таких выражений он тогда не знал. Как бы то ни было, он пошел к дяде и сказал, что орган болен, вроде как охрип, что голоса его мешают друг другу, а не сочетаются в чудном созвучии. Одна труба забирает слишком высоко, другая, наоборот, сползает чересчур низко. Особо больные трубы он дяде может назвать хоть сейчас. Это прежде всего — третья с краю, что в правом футляре. В ней еще летом — он это точно знает — появилась трещина. Оскар Альдер рассмеялся и покачал головой. Чего только не вообразит этот мальчуган! Он сам, Оскар Альдер, совсем недавно осматривал и настраивал орган. Не хватало еще, чтобы сопляк давал ему указания!

Однако сопляк заронил-таки зерно сомнения. После вечерней дойки Оскар пошел в храм, поднялся к инструменту, открыл правый ящик и обнаружил, что третья с краю суббасовая труба действительно рассечена спереди длинной продольной трещиной. Он подкачал воздуха, подбежал к кафедре управления и прошелся по всей клавиатуре дополнительного регистра. Он извлекал звук за звуком и никак не мог уловить признаков расстройства инструмента. Но в этом скорее повинен был упрямый нрав, нежели слух, уши его вполне воспринимали разладицу.

Вскоре дядя пожалел о своем решении сделать Элиаса воздуходувом, хотя работа мальчика не вызывала никаких упреков. Воздух нагнетался равномерно, не то что при Вармунде Лампартере. Как часто в самый патетический момент мехи вдруг жалко сморщивались, издавая какой-то предсмертный хрип, — и все оттого, что Лампартер засыпал за своей нехитрой работой! Как часто срывал этот забулдыга великолепнейшие финалы, уходя вдруг восвояси со словами, что на сегодня хватит, дальше играть грешно: в воскресенье предписано отдыхать! Задним числом нужно отдать должное чувству времени, свойственному Лампартеру, ведь Оскар Альдер нередко отводил постлюдиям больше часа, и тут не обходилось без его честолюбивого стремления вернуться в русло основного тона.

Элиас же был бесконечно терпеливым помощником, каждое воскресенье он раскладывал на кафедре ноты в таком порядке, чтобы их можно было легко и быстро перелистывать, во время постлюдий он подавал воздух до тех пор, пока учителю не надоедала собственная игра и пока он не обрывал ее на незавершенной каденции. Но учителя все это не радовало. Он чувствовал, с какой серьезностью наблюдает за ним мальчик, как прищуривает он глаза, чтобы уследить за движениями узловатых пальцев на мануалах. Однажды Оскар даже заметил, как страдальчески нахмурился лоб мальчишки, когда учитель дал маху с ми-мажором. Оскар чувствовал, что от этого чертенка не укрывается ни одна ошибка, даже малейшая неловкость пальцев или ноги на педали. И уж совсем жутко стало, когда однажды в воскресенье он убедился, что племянник способен воспроизвести все голоса из одного хорального пассажа: от сопрано до баса. И это еще не все! Ладно бы накачивал мехи, так он еще и игру поправлял! Во весь голос поддерживал Элиас спотыкливую линию баса, выправлял изувеченную фразу альтового регистра, проходящими нотами и колоратурой смело украшал мелодию, отчаянно выкрикивая си-бемоль, когда учитель вновь срывался на си, экспериментировал с великолепным теноровым задержанием, а порой даже исторгал совершенно новые голоса, вплетая их в и без того непосильную для Оскара фразу. У органиста запотевали стекла очков, и это пугало его. Ухмыляющиеся хамы, еще при кураге Бенцере вредившие атмосфере богослужения, с благоговейными лицами внимали теперь ангельскому пению мелкого служки. Это уж слишком! Игра на органе не доставляла отныне радости учителю, он даже перестал уважать самого себя. Он, конечно, слабоват в божественной музыке, талантишко не ахти какой, но ведь он так хотел бы совершенствоваться в своем искусстве, а вместо этого приходится кормить большую семью, да еще и учительствовать вдобавок. Так говорил он за кружкой пива в трактире у Вайдмана. И не прекращал самобичевания до тех пор, покуда похвалами собеседника его репутация не возвышалась вновь до подобающего уровня.

— И что это он на себя наговаривает? — ободряюще ахал Нульф Альдер, — Он самый выдающийся органист на свете Божьем, — И Нульф продолжал свой комплимент на немыслимой, доморощенной латыни. Оскар Альдер и впрямь считал себя музыкантом милостью Божией, и столь лестные слова Нульфа возвращали его щекам мажорную краску честолюбия.

За две недели до Рождества Элиас попросил дядю, чтобы тот обучил его игре на органе. Оскар пообещал сделать это как-нибудь попозже, но втайне решил, что не обучит его ни единой ноте. В Эшберге органист только он. Так было, и так пребудет.

Однако пребывать так было не суждено. Мысль переносит нас в пасхальные дни 1820 года, и сердце наше заходится от радости. На Пасху Элиас сыграет прелюдию с такой исполнительской силой, о каковой под небом Эшберга и не подозревали. С трудом убеждаем мы собственное сердце не нарушать спокойное течение хроники этой жизни. С трудом.

Учитель же нашел мудрое, как ему казалось, решение: отныне запирать вход на возвышение, где стоял орган. Каждый раз он прятал ключ в разных местах. И поскольку в кошмарном сне вместо себя он видел у органа какого-то маленького человечка, то находил для ключа самые невообразимые тайники. Кто может предположить, что ключ лежит в пустой голове статуи св. Евсевия, утоплен в крещальной купели, спрятан в пышной канве хоругви или между страницами молитвослова? А может быть, даже и в потире, что заставляло милейшего, но с годами все более забывчивого курата усомниться в таинстве пресуществления. Но от Элиаса ничего не удавалось спрятать. Куда бы ключ ни падал, ни заваливался, где бы ни тонул и ни хоронился, Элиас находил его.

Ночью, за четыре дня до Рождества, Элиас Альдер крадучись поднялся к органу. Ключ он нашел в ковчежце с мощами св. Вольфганга. Лоб мальчика покрылся бисером пота, сердце бешено загрохотало, когда в храм вошел пономарь — запереть двери. Хайнц терпеливо шарил руками в поисках замочной скважины, потом не очень старательно изобразил коленопреклонение, пробормотал скороговоркой: «Господи Иисусе, помилуй меня, грешного!» — и Элиас был свободен, оказавшись в счастливом заточении, наедине с органом. Вот он, таинственный ларец звуков. Элиас откинул крышку кафедры, зажег свечу, хорошенько закрепил ее воском и перекрестился. И тут он вдруг расплакался, сам не зная, отчего и почему. Мы тоже не знаем и не будем пытаться это узнать, лучше оставим нашего музыканта одного, дадим ему успокоиться, прежде чем он впервые в жизни извлечет из инструмента звуки.

А на воле озорует теплый ветер, раскачивает верхушки деревьев, взлохмачивает косогоры, ломает ветви, трещит сучьями, подхватывает охапки сухой листвы и катит их к дверям домов. Ничто в природе не предвещает близкого Рождества. Детские ладошки еще не прикасались к снегу, на огородах — голая земля с пожухлой травой. Эммер превратился в едва заметный ручеек. И удивительнее всего, что на ивах появились сережки.

А Петер сидит у окна. Он слушает шум непогоды, смотрит на раскачиваемые ветром верхушки елей, потом переводит взгляд на свою распухшую, изуродованную руку и кусает губы от нестерпимой боли. Он смотрит на венец вокруг луны. В голове созревает некий план. Отец сломал Петеру руку, потому что тот украл лакрицу и сласти. Петер идет к лампе, вытягивает ручонку и держит ее над пламенем, хотя совсем не мерзнет. В голове зреет план. Петер убьет отца. Отец должен подохнуть. И Петер снова смотрит на распухшую руку, до крови кусает губы и воображает, каким образом будет убит отец.

Элиас подает воздух, бросается к кафедре, он ищет главный голос, включает гедакт, пальцы осторожно пробегают по мануалам, еще и еще раз, и вот найден любимый звук — фа большой октавы. Пальцы отчетливо ощущают каждую щербинку на пластинке из слоновой кости, мануал стар и изношен, кое-где клавиши протерты до древесины. Он держит фа до тех пор, покуда звук не замирает, как бы издав легкий вздох. Элиас снова бежит подкачать воздух и начинает составлять из звуков мелодию. Элиас стал сочинять музыку.

И вдохновению не было конца, и внутренний жар не хотел остывать, и так было всю ночь. Вот пальцы нашли фа-мажор, а звук коснулся ушей намного раньше. Элиас искал мелодию рождественского хорала, напевал музыкальные фразы, исследовал возможности всех регистров и без устали надувал мехи. Когда же мелодия сложилась, ему захотелось украсить ее. Он сгладил то, что показалось неровным, насытил краской то, что прозвучало для него слишком блекло. И когда свеча почти догорела, он добился мелодии, излучавшей таинственное сияние, как отблеск пламени на золотой чаше курата. Вскоре мануалы повиновались ему сами собой.

И тут вдруг перед глазами его встала картина летнего дня, когда в мечтательном настроении он зарывался в траву, наблюдая за полетом двух бабочек-лимонниц, за их радостно-путаными орбитами. И вот сквозь старую мелодию стала прорастать новая. Их линии начинали сходиться, подобно тому как выравнивался полет лимонниц. Голос, которым повелевала правая рука, поначалу трепетал, словно порхающая бабочка. Потом вступил голос левой руки. Там, где правый круто взмывал, левый капризно понижался, и все же оба сошлись в великолепном полете. Элиас сочинял двухголосные миниатюры. Миниатюрами они были потому, что инструменту не хватало воздуха, и приходилось нагнетать его вновь и вновь. Выражаясь академически, можно сказать, что Элиас открыл закон имитации. Но если бы ему это сказали, он бы тотчас же прекратил игру, подумав, что сделал что-то худое.

Так провел он за органом всю ночь. С рассветом пришло уныние. Как бы ни насытился он игрой, слух его продолжал тосковать по совершенному звуку. Элиас знал, что все дело в инструменте. Орган устал, он занедужил. Элиас опустился на пол, взял огарок свечи и стал осматривать инструмент, исследуя трубы, сделанные из того же материала, что и подошвы его башмаков. Он углублялся в недра инструмента, вглядывался в них, прикасался поочередно ко всем деревянным трубам, засунув голову внутрь, изучал звучание каждой трубы. И тут обнаружился еще больший разлад. Инструмент нуждался в лечении, и Элиас решил как можно скорее вылечить его. Он шепотом убеждал себя, что не успокоится до тех пор, пока не исцелит душу органа.

Когда часы на башне пробили восемь и пономарь открыл двери для проветривания, Элиас рке успел уничтожить все следы своих ночных занятий, спять воск, закапавший кафедру, закрыть орган, запереть вход на возвышение и вернуть ключ св. Вольфгангу. После чего он неслышно вышел из храма.

Зефф заглянул в хлев и немало удивился тому, что все коровы уже подоены и жуют свежее сено, больше того — мальчик успел и молоко процедить. Зефф сонно пробормотал благодарственную молитву, на что Элиас ответил гордым «Аминь». Потом мальчик осведомился о самочувствии матери: несмотря на то что ее сожительство с мужем протекало без любви, она снова жила материнской надеждой и день третьих родов был уже не за горами. Зефф успокоительно кивнул, и отец с сыном помолились о том, чтобы Господь даровал всем им здоровья душевного и телесного. Отец и сын любили друг друга. Это правда. И Элиас готов был от радости повиснуть у отца на шее, вдохнуть запах его волос, как когда-то еще малышом в страшные ночи он вдыхал запах его шляпы, в которой тот работал в хлеву. Это тоже правда.