Ступающая по воздуху

Шнайдер Роберт

Роберт Шнайдер (р. 1961) — один из самых известных австрийских писателей. Его первый роман «Сестра сна» (1992) переведен на 24 языка, экранизирован, по его мотивам поставлены опера и балет. «Ступающая по воздуху» (1998) — вторая часть романного цикла «Рейнтальская трилогия». Это повествование о жизни захолустного городка, оказавшегося в эпицентре глобальных коллизий.

 

~~~

Мой ангел ушел. Мой ангел с гор, именуемых Юра́. И чья-то большая ладонь скользнула по моему лицу, и я почувствовал, что устал, отчаянно устал; мысли помрачились, жизнь померкла. Тоска изъела мой день.

Его любовь оборвалась. Я мечтал о невесомости для нас обоих, но оба мы не удержались и канули в географию незнакомой ночи. У него были маленькие, владеющие даром изысканной речи, вечно холодные руки. Левое ухо оттопыривалось, на нем не было хрящевой бороздки. При родовспоможении врач серьезно опасался, что ангел задохнется. Пуповина опутала шею и головку. Говорят, родильный зал в Веве́ замер в полном безмолвии, а лицо ангела отливало синевой, как выложенный кафелем больничный пол.

Когда он ушел, я, должно быть, совсем оскудел. В довершение всего талант мой иссяк, мой истинный талант — вживляться словами в боль другого существа, зажигать на давно повзрослевшем лице большие детские глаза. Я помышлял о близости, он же всегда воспринимал это как обиду. У меня не было сил вновь совершать старые ошибки. Я потерял мужество терять людей. Я — сбагренное с рук, лепечущее словесный сумбур дитя отцовского сеновала. Я, исколотый стерней скошенных лугов, покрытый седым налетом высохшей пыльцы, лежал по ночам дома, томясь тоской по дому. И не изменял ни своему одиночеству, ни боли. И не раскаивался в том, что считалось тогда ложью, а на самом деле было фантазией неусыпного детского ума.

И вот я уснул, проспав, наверное, многие годы. Когда же проснулся и все еще жил, встал и поднял глаза на оснеженные, в пять разлапых ярусов ели Мешаха, и тут внезапно, непостижимо для меня самого, тоска по моему ангелу растаяла, подобно утреннему туману. Ночь миновала.

Уже нет пиетета к безнадежности, уже забыта арифметика полной уценки всех ценностей, никакой перелицовки и пере-перелицовки истины. Щит из начищенных до блеска слов уже не прикрывает опустошенное сердце. И нет больше самоуверенной силы, нет удивленного изгиба бровей, нет неприступности. И снова полет в бездну навстречу ангелу.

Я встал, я, дитя сенного цветочного праха, вернулся в ощетинившиеся стерней луга и решил еще раз дать образ миру, вопреки умудренности, вопреки смирению.

Вам, оснеженные, в пять разлапых ярусов ели, вам принадлежит книга, которую я пишу. История Мауди Латур и мира Рейнской долины. О том, что вершилось доброй колдуньей в навсегда расколдованном мире. О жизни последнего человека с живой душой.

 

~~~

Ноябрьским утром 1969 года один молодой человек выехал из Граубюндена в город Санкт-Галлен, чтобы забрать из кантональной больницы уже окончательно ослепшего отца. Амброс Бауэрмайстер не доехал до Санкт-Галлена.

После смерти Гермины (рак как следствие тысячекратных поддакиваний и лжи смирения — такова была логика Амброса, с помощью которой он пытался остановить угасание матери) у отца начались странные боли в глазах. Слезные железы уже не выделяли влаги. Отсюда — разрушение роговицы, и в результате озорной небрежности — стоило сестре выйти из палаты, как строптивый пациент срывал с глаз повязку — началось воспаление конъюнктивы, называемое трахомой, или египетской болезнью.

Леопольд Бауэрмайстер больше не мог плакать.

Но именно теперь ему хотелось плакать, ему, кого никто из близких никогда не видел плачущим. И не от печали по Гермине пустил бы он слезу, а, как полагал Амброс, из чистого эгоизма.

И как она только могла так поступить с ним, жаловался старик, как могла умереть раньше него; он сцеплял в замок руки, потом начинал беспрестанно крутить узкое алюминиевое кольцо на пальце. Кольцо с десятью зазубринами вместо четок — как раз на десять «Авемарий». Ведь он всегда молился о том, чтобы Господь прибрал его раньше Гермины. Сколько денег отнес в миссию, сколько пожертвовал на прокаженных! А теперь вот Бог заставляет его жить дальше.

Леопольд Бауэрмайстер поднял свою трясущуюся костистую голову, сжал губы, задержал дыхание и заморгал истаявшими до крохотных льдинок глазами, вглядываясь в темноту больничной часовни. А тело старика немного вздрагивало, и это был плач с сухими глазами. Потом он как бы проглотил свои сухие слезы, бормотнул что-то невнятное и улыбнулся. Но в глазах, которые болезнь превратила в прорези с полуопущенными веками, не мелькнуло ни малейшей искры, и лишь тот, кто его действительно знал, мог бы понять, что Леопольд улыбается.

Когда Амброс впервые увидел несчастное лицо отца, чего раньше и вообразить было невозможно, он не смог удержаться от смеха: такой смех непроизвольно вырывается при виде лица, искаженного сильнейшей болью, потому что знакомые черты становятся такими странными и чужими. После его охватили ярость и сострадание одновременно.

— А о маме ты вообще не думаешь? Что, если бы ты умер раньше?

— Ну, это уж она бы пережила.

— Какой же ты себялюбивый! На самом деле ты никогда ее не любил. Твоя, с позволения сказать, любовь была просто сорокалетней привычкой. А теперь донимаешь своего Бога, потому что никто не стелит тебе чистое белье и не подает на стол. У тебя никогда не было ясного взгляда на жизнь. Ты жил с закрытыми глазами.

Такими упреками, переходящими в грубость, как правило, и кончались посещения больного. Но больше всего сына бесило то, что отец, по существу, никак от них не отбивался, напротив: чем яростнее костил его Амброс, тем нежнее становились жесты и речи отца.

Он уверял, что любил жену больше всего на свете, что нет для него ничего дороже его четверых детей, что он готов умереть за каждого. Амброс был уже сыт по горло, он врал, что должен-де торопиться домой, целовал маленькую голову отца и покидал глазное отделение с саднящей мыслью о том, что опять поступил с ним все же несправедливо. Может, Леопольд и впрямь был любящим мужем, а его недуг — честной скорбью. Но как только Амброс приступил к домашним делам и, решив разобраться со скудным наследством Гермины, открыл фанерованный сосной платяной шкаф и на него вдруг пахнуло еще не выдохшимся потом, пропитавшим ее нейлоновые и дралоновые вещи, снова накатила необоримая ярость. Бесил его справный лимонадник, как называли в сельской округе отца, который уже не один десяток лет держал склад с напитками.

— С каким удовольствием мама носила бы украшения! С каким удовольствием совершала бы путешествия! Вена. Павильон в стиле барокко. А ты, злодей, ни разу не обратил ее мечтания в железнодорожный билет! Жалкий вояжик в центральную Швейцарию к святому братцу Клаусу. Очень подходящий для тебя святой, поскольку бросил свою жену, на что у тебя никогда не хватало мужества. Уж эти твои лицемерные паломничества!

Когда, раздувая ноздри и бормоча свой гневный монолог, он укладывал одежду и обувь в пыльные бумажные пакеты с надписью «Фербандмюле Кур», в сознании вновь забрезжил смертный лик Гермины. Все братья и сестры, не сговариваясь, сходились в одном и том же ощущении, когда смотрели на окаменевшее лицо в морге онкологического отделения: перед ними лежала совершенно незнакомая женщина.

Амброс оставил в покое бумажные пакеты, закурил и взглянул на третьесортное изображение Назарянина над кроватью родителей. Святое семейство. Пожелтевший и покоробленный от света и влажности эстамп под стеклом в коричневой лакированной раме. И молодому человеку стало так грустно, что слезы на глаза навернулись.

Мама, ты сама виновата. Ты только и умела все сносить и проглатывать. Почему ты попросту не порвала с ним? Я бы спер у старика счет, сплавал бы к заморским берегам. Причем первым классом. У скопидомов деньги надо отнимать. Ты была глуповата. Теперь я понимаю, почему мы так ужасались, глядя на тебя в последний раз. Лживости как не бывало. А твое лицо заплыло жиром и расползлось от многолетней лжи.

Не успел он добормотать свою мысль до конца, как его перебила нечистая совесть и попридержала разогнавшуюся обвинительную речь. Позволительно ли так говорить о родителях? Разве они не хотели как лучше? Ведь это же старое поколение, для которого деньги, разговоры и Господь Бог дороже всего на свете. В конце концов его одолели сомнения: кто же все-таки виноват больше в несчастье этого супружества и разобщенности всех ближайших родственников? Гермина? Леопольд? Или же сами дети? Но вскоре он вновь начал выкладывать аргумент за аргументом на стол, ломившийся от свидетельств обвинения.

Припомнил, как Термина, когда он тяжело влюбился в одну семнадцатилетнюю девицу и пытался покончить с собой в гараже, вдыхая выхлоп своего маленького мотоцикла, Термина лишь беспомощно смеялась над его горем. Вспомнилось, как однажды он украл в книжной лавке Штрауба увесистую, как кирпич, книгу по искусству, а Леопольд в присутствии продавца Цинсли наехал на сына не хуже кантонального полицейского, вместо того чтобы хвалить за увлечение фламандской живописью, а не битлами.

Но вынести окончательный приговор родительскому дому все же не удалось. Даже напрягая все свое воображение, он не мог прийти к ясному заключению и потому решил оставить в силе версию, по которой родители и вправду чужие и не способны завоевать дружбу собственных детей. После похорон Термины он ни разу не побывал на ее могиле, а с тех пор, как его перестали волновать пересуды местных моралистов, отступилась и нечистая совесть; он уже все реже навещал отца в Санкт-Галлене.

Но в глубине души Амброс Бауэрмайстер отдавал себе отчет в том, что, разлучившись с родителями, он лишился родного угла. К тому времени братьев и сестер разбросало по всей Швейцарии, они рассеялись и пропали, как потерянные счета. Но все-таки свой очаг, — дом с притворно приветливым и принаряженным фасадом — оставался родным. Может, именно это и есть родина, думал он, а счастье на самом деле — чужбина.

И он начал искать, сперва наугад, потом с самым тщательным расчетом антимир родительского дома, а стало быть, антипода гладкого бюргерского лика, который являет взору свои мерзейшие гримасы именно в тот момент, когда смеется. А смеется лишь при условии, что предварительно унизит шутника, оплатив его остроты.

В то ноябрьское утро, когда двадцатичетырехлетний Амброс Бауэрмайстер собрался привезти домой отца, он уже усвоил основные постулаты некоего анархического принципа, который позднее демонстрировал свою функцию на современниках, подвергая осмеянию все их существование. Он сбросил ярмо, коим дали захомутать себя родители и все, кого он когда-либо встречал. Он решил упразднить деньги как меру стоимости, правда лишь для себя. И, держа язык за зубами, вознамерился осуществить свое решение на деле.

Однажды вечером, когда он отправился в недолгий путь и приехал в Кур, так как не мог больше выносить необычной для их дома тишины, он зашел в кафе Мерца, сел за столик и сложил пополам десятифранковую купюру, а потом еще и еще раз. Он занимался этим до тех пор, пока бумажка не сморщилась до размеров ногтя. Бумажный ноготок он и выложил перед официанткой, изящной девушкой, с гладкой прической и оранжевыми и зелеными шашечками на блузе — тогда это были модные цвета. Малышка приглянулась ему, и он был не против того, чтобы дензнак исполнил свою функцию, но до этого не дошло. Она посмотрела на спрессованную в кубик бумажку. Затем — на Амброса. Потом на Амброса и на кубик.

— Это уж слишком! — громко возмутилась она и упорхнула.

Амброс и ахнуть не успел, как сам достопочтенный господин Мерц подскочил к его столику, ухватился мучнисто-белыми руками кондитера за край столешницы и, дыша неприязнью, едва не затуманил Амбросу стекла очков. Волей случая за столиком напротив оказался книготорговец Цинсли. Амброс видел его млеющее от услады лицо, видел, как засахаренный кончик языка слизывает ругательства кондитера, словно лакомясь пралине. На обратном пути он думал о двух вещах. О том, как яблоки грудей у девицы из кафе наливались гневом и вдруг созрели и почему деньги могут столь оскорбительным образом действовать на людей. С того самого вечера эта мысль не выходила у него из головы. Надо наставить сей мир на путь истинный, приучить обходиться без денег. Дать человеку возможность не платить и не быть при этом вором или парией.

Долина Рейна в тот осенний день 1969 года стелилась как выжатое после стирки полотно. Воздух был как промытое стекло, а гладкая спина горы Вилан, домашнего исполина всей округи, облачилась за ночь белым покрывалом.

Амброс стоял на перроне и ждал. Как всегда, с тех еще пор, когда он гимназистом изо дня в день мотался в Кур и обратно, дом он покинул, наспех одевшись, в самый последний момент, и теперь вот опять стоял здесь с заспанными детскими глазами и как-то неловко. Из-под отворотов брюк выглядывали разнозеленые носки. Светло-коричневый плащ застегнут наперекосяк, а левый уголок воротничка рубашки торчит наружу. Было холодно. Ветер наждачком брил щеки.

Он и сам не догадывался, что в эти минуты ожидания был готов к приключению, которое выпадает человеку лишь раз в жизни: озарение души внезапным наплывом какой-то святости. Сказочно прекрасное преображение всего своего существа и всех тех, с кем бы он ни соприкоснулся и о ком бы ни подумал. Даже от ландшафта, в который он углублялся, повеяло магией. То был поток света, захвативший его, может быть, на несколько недель, чтобы потом исчезнуть, подобно камням неведомой породы, которые, крутясь вокруг собственной оси, обречены вечно блуждать в мировом пространстве.

Все в Амбросе пело. Уже не час и не два, пело громко, и мощно, и страстно. Но всегда со смутным призвуком до сих пор необъяснимой тоски по жизни.

Если бы энергии этого маленького, русокудрого, узколицего человека с пухлыми губами, прямым носом и стремительно подвижными синими глазами, — если бы его энергии можно было дать музыкальное выражение, она зазвучала бы как последние такты увертюры к «Фигаро» Моцарта. Начиная с 250-го такта, когда ноты как бы сами собой катапультируются в космос с почти неуследимой быстротой и с таким расточительным блеском, подобия которому он так и не находит. Если когда-нибудь хоть один-единственный сигнал из нашей Солнечной системы долетит до какой-либо другой, это будет не прорыв миллиардов радиоволн нашего времени, поглощаемых неведомо где в своем бесцельном блуждании. И не воспаляющие мозг мысли несчастного влюбленного будут этим сигналом. Не мысли святых и убийц. Не детские мысли. Это будут последние такты музыкального шедевра Моцарта.

Поезд, проделавший канительный путь из Милана, вырос как из-под земли. Колеса с душераздирающим визгом скользили по рельсам. Когда он наконец остановился, Амброс и в этот раз подгадал так, чтобы дверь вагона открылась прямо у него перед носом. Перрон был усыпан школьниками и школьницами, видимо одноклассниками, в бриджах и с рюкзаками. Пахло неумытостью и время от времени — жевательной резинкой. Группа взрослых туристов, пестревшая шерстяными рубашками в красно-белую клетку, в фетровых шляпах, облепленных жестяными значками, в поте лица своего перебиралась с соседнего перрона, откуда уползала в сторону Ретийских Альп ярко-красная узкоколейка. Погода была самая походная.

Амброс втиснулся в толпу любителей скалолазания и зацепился за какой-то рог, оказавшийся набалдашником трости одного охотничка с топорным лицом, из дупла которого неслись топорно сколоченные ругательства. Амброс пробился в вагон, открыл дверь первого же купе, где сидели трое куривших мужчин, судя по чертам лица и безупречным проборам — самые что ни на есть итальянцы. По крайней мере, за таковых он их принял. Очки у него запотели, он захлопнул дверь, протер очки и заглянул в следующее купе, которое занимал неоглядно тучный человек в очках, рывшийся в ворохе листов «Тагблатта». Амброс успел уловить взглядом строку заголовка: «Мочепитие — гарантия стройности?»

Он двинулся дальше и вскоре убедился, что весь поезд переполнен, поэтому он направился в вагон первого класса в надежде найти купе посвободнее. И пока он пробирался по коридорам вагона, в нос ударял запах дешевого мыла и уцененного крема «После бритья». Пахло питралоновыми мужчинами и женскими волосами, склеенными лаком «Велла». Пассажиры, бессильно шмякнувшись на мягкие сиденья, пустоглазо и грустно склоняли головы над полосами «Тагблатта», книгами, деловыми папками, школьными тетрадями. Кто-то спал с плотно сжатыми губами или провалившимися уголками рта. Кто-то бесцветными маслянистыми глазами приникал к прозрачному пятачку на запотевшем стекле окна. И хотя Амброс нисколько не отличался от этих людей — он тоже благоухал дешевым мылом, — в глубине души своей, отрицающей всякий авторитет, он чувствовал себя чужим среди них.

И снова неотвязные мысли о власти денег. А она и сгубила людей. Сломала им хребты. Нет, никогда не хотел он быть подобным им. Куда ни глянь, всюду одни Леопольды, молодые и старые Гермины. Никогда. Никто не будет больше помыкать им. И распоряжаться отпущенным ему временем жизни. Если бы ему удалось отныне и до самой смерти стать полновластным господином своего жизненного срока, удалась бы и жизнь.

Он не довел мысль до конца, так как явственно представил себе бесслезно плачущего отца. Ведь это отец и как раз теперь распоряжается его временем, используя шантажирующие возможности слепоты и тем самым стремясь привязать к себе сына. Амброс закурил, и после первой глубокой затяжки образ Леопольда рассеялся.

Амброс поспешил дальше, к вагону-ресторану, разделявшему вагоны первого и второго класса.

— Бедняжка Йылмаз! — услышал он Мимоходом чей-то бас, восклицание сопровождалось сокрушенным вздохом.

— Господи, как он, наверное, похудел! — вторил детский голос.

Участь турецкого гастарбайтера Эркема Йылмаза — в те недели это имя было на устах у всех от мала до велика — стала настоящей сенсацией. «Тагблатт» и «Фатерланд» все еще считали эту тему самой приоритетной. Передовые статьи типа: «Йылмаз — конец гуманитарной эпохи?» или: «Дело Йылмаза. Что позволяет себе кантональная полиция?» — не давали остыть накалу страстей. Суть в том, что восемнадцатилетний асфальтировщик из Каппадокии в ночь на 1 августа, то есть в праздник Клятвенного союза швейцарцев, был арестован и заключен в общинную каталажку Майенфельда. В нетрезвом, должно быть, состоянии он оплевал вахмистра Беата Броши и тем самым нанес оскорбление всей Швейцарской Конфедерации, да еще в столь торжественный день. Об этом и говорить бы не стоило, если бы на следующее утро вахмистр не отбыл в свой двухнедельный отпуск, а на радостях забыл освободить из-под стражи Йылмаза. Тот сидел, позабытый всем белым светом. Каталажка находится примерно в трех километрах от участка, занимая бездействующий бункер. Йылмазу пришлось шестнадцать отмеченных царапинами на стене дней провести в подземелье, пока вахмистр с загорелым лицом не вернулся из отпуска, между прочим как раз из Каппадокии, и пока у него не прояснилась память. Турок чудом выжил, возможно потому, что начал пить собственную мочу. («Насколько питательна наша моча?» — ответ на этот вопрос давало другое популярно-медицинское наблюдение на страницах «Тагблатта».) Однако от бедолаги за более чем двухнедельный срок, когда Беат Броши занимался изучением турецкого фольклора, осталось не более сорока двух килограммов прежнего Йылмаза.

Скандал прогремел на весь кантон Граубюнден и получил даже более широкую огласку, а всю местную почту завалили продовольственными посылками. Но народный гнев достиг поистине грозовой силы, когда дорожный мастер уволил Йылмаза ввиду его производственной маломощности.

Амброс обогнул предельно беременную женщину, которая выгуливала в коридоре свой живот и пронзительным окриком заставила Амброса сию же минуту погасить сигарету. Он растоптал окурок и, миновав кухню, вошел в ресторан.

Ее он увидел сразу. Узнал в первый же миг. В мгновение ока. С лету. Она. Ни мысли, облекаемой в слова. Ни картины, навязанной памятью. Никакого заученного чувства. Его глаза ударили залпом и разом постигли человека в его полном, серафическом образе. В этом человеке не было ничего чужого, ничего незнакомого. Он вечно с тобой. Вечно свой. Вечно любимый.

И вдруг, себя не помня, Бауэрмайстер коснулся ладонями ее головы. Белокурой головы, залитой красноватым светом зари над Рейнской долиной. Удлиненное лицо. Лоб казался еще выше, переходя в волнистую гущу волос, тугой косой струящихся сзади. Нежная пластика ушей, ровная линия носа, сочные губы еще более четко очерчены малиновым карандашом помады. И совершенной красоты темные, как омут, глаза, в ледяной глазури которых внезапно отразилось его собственное лицо. Что было дальше, Амброс лишь позднее сумел смонтировать в памяти. Он ощутил грейпфрутовую свежесть ее дыхания, приникнув ртом к ее окаменевшим губам.

Голова девушки все еще была в его ладонях, когда он мало-помалу начал что-то соображать. Тут сердце ахнуло от стыда и буйно загрохотало. Ладони взмокли. Он не мог вздохнуть, хотелось лишиться чувств, ибо он понял, что натворил. Он подошел к совершенно незнакомому человеку, коснулся его лица руками и поцеловал его в губы так, как может целовать только самый близкий.

В любовь срываются, падают. Без всяких усилий со своей стороны и не по собственной воле. В английском языке на сей счет есть точное выражение: to fall in love. И от любви избавляются, тоже не прилагая усилий, если, конечно, не останавливают часы своей жизни.

Она сидела в своем свитере цвета морской волны, совершенно неподвижно, все еще в шоке от внезапного осязательного эксцесса. На заднем плане все разом пришло в движение. Поезд прибывал на очередную станцию. Чай в ее чашке расплескался. Только это вернуло ее к яви.

— Вы не находите, что вам недоступны полутона? — произнесла она с австрийским акцентом и мягкой окраской голоса и бросила взгляд на дрожащие руки молодого человека.

У него бухало в висках, и он не выдавил ни слова. Она спокойно взяла бумажную салфетку, но не для того, чтобы вытереть губы, как было решил Амброс, она подложила ее под чашку, промокнув ею блюдце. Он видел, как бумага сереет от влаги, и все еще не мог заговорить. Вместо этого он снял очки и начал основательно протирать стекла краешком плаща. Потом уставился на голубые от снега горы, медленно ползущие мимо и похожие на зубчатый спинной гребень какого-то фантастического животного.

— Вы самый прекрасный человек, какого я когда-либо встречал, — дрогнувшим голосом пробормотал он, и стук сердца начисто заглушил мысли.

Девушка подняла на него взор, и когда увидела в его голубых глазах тень бесконечной печали, он уже не был для нее таким чужим.

Полупустой вагон-ресторан постепенно заполнялся. Трое итальянцев уселись за первый столик слева, а непомерно толстый человек, надвигавшийся со стороны двери, задел бедром их стол, сорвав с него скатерть вместе с приборами и цветами. Неслышно подлетел гарсон и, услужливо предлагая свою помощь, унял громкие, почти высокохудожественные самобичевания необъятного.

— Кто-нибудь вошел? — с отеческим участием вопрошались посетители ресторана. — Ваш билетик, пожалуйста!

Пышнобородый, с седыми висками проводник возник перед Амбросом, как черт из табакерки.

— Ваш билетик, пожалуйста! — бархатным голосом потребовал он.

— К сожалению, я… я…

— Вскочили в последнюю минуту, — подсказал проводник.

Он оглядел криво застегнутый плащ Амброса и бросил плутоватый взгляд на белокурую девушку. Потом осклабился, заглянув в глаза Амбросу, с таким видом, будто только что узнал чужую тайну: «Ей-Богу! Ни одна душа про это не узнает».

— И далеко ли едете? — поинтересовался он, раскрывая синюю тарифную книжку.

— В Санкт-Галлен.

— Это будет… Минуточку… Четырнадцать франков.

— Не надо мне никакого билета, — сказал Амброс. Сердце мало-помалу успокоилось, он снова надел очки, и они сверкнули боевым задором.

Бородач проглотил вызов и мгновенно преобразился, нацепив маску строгой официальности, подобающей представителю ведомства Федеральных железных дорог.

— С вас четырнадцать франков.

— Видите ли, у меня аллергия на деньги. Стоит к ним прикоснуться, как сыпь по коже.

— Вы принимаете меня за идиота?

— Не только вас, если по-честному…

— ?..

Проводник лишился дара речи, и тарифная книжечка едва не выпала у него из рук. Он хватал ртом воздух, силясь осмыслить ситуацию с позиции Федеральной железнодорожной службы. Но девушка уже выложила 14 франков на угол столика. Не сказав ни слова, проводник взял деньги, выписал билет и двинулся дальше, успев, однако, бросить на нее взгляд, говорящий: «Ну, детка, ты с ним еще намаешься».

— Вы всегда ездите с таким комфортом? — спросила она, прыснув со смеху. Зубы сверкнули белизной январского снега.

— Можно, я сяду?

— Ничего себе! Можно ли целовать, вы не спрашиваете, а садитесь по разрешению.

— Меня зовут Амброс, а вас?

Он снял плащ и сел.

— Амрай.

— ?..

— Вообще-то Аннамария. Просто меня мать так называет.

— Перейдем на «ты», Амрай?

— Я не против.

Он протянул ей руку, и Амрай чинно пожала ее. Он ощутил прохладу ее ладони, и ему вдруг вспомнилась девушка, из-за которой несколько лет назад он чуть не свел счеты с жизнью. У той тоже были холодные руки.

— У всякого ангела холодные руки, — сказал он, воспаряя душой.

Она улыбнулась. Потом довольно долго молчали. Поезд летел по рельсам, повторяя свое монотонное «да-дамм, да-дамм». Долина Рейна становилась все шире. И у Амброса было такое чувство, что и пейзаж, проплывавший справа и слева, не что иное, как грандиозная декорация, сложившаяся из миллионов мазков, которые за тысячи часов успели нанести тысячи сценографов. И ему казалось, что огромная невидимая рука с помощью прозрачных шнуров выкатывает эту брызжущую красками декорацию с горным пейзажем на обычно столь мрачную сцену земли.

Разговорились. Она возвращалась из Милана. Надо было сделать закупки. Текстиль. Новые проекты. Пока это первый случай, когда мать разрешила ей самостоятельно подобрать ассортимент.

По мере того как длился ее рассказ, возникала странная дистанция, какая бывает, когда люди, что называется, культурно беседуют, чего Амброс терпеть не мог. Втайне он дивился тому, что она ни словом, ни намеком, ни даже презрительным жестом не отреагировала на его буйное, прямо-таки разбойничье вторжение в ее жизнь. Это, казалось бы, полное безразличие задевало его. Ведь ему было ясно, что он встретил душу-близнеца, обитавшую где-то там, за горами, за долами. Когда-то он записал эту поэтическую мысль на клочке бумаги, чтобы потом в дословном изложении посвятить ее той, ради которой выкинул дикий номер с карликовым мотоциклом. С тех пор только этот клочок и составлял содержимое его бумажника. Нет, он не сомневался в том, что Амрай станет его женой, ни секунды не сомневался. Но почему сейчас-то такой холодок? Или уж ее так ожгло, что ничем, ничем на свете нельзя было тронуть ее сердце? Может быть, несчастное детство. Отец, пристававший с сексуальными домогательствами. Или дядя. А ведь она из богатого дома, что видно не только по дорогим украшениям, скорее об этом говорят аристократические манеры. Вероятно, она разбавленных кровей — дитя какого-нибудь фабрикантского рода и, несомненно, стала его последней драгоценностью, в заповеднике слабоумия ее заговаривающихся тетушек и дядюшек.

Он что, не понял ее вопроса? Амрай переспросила более энергично.

— Ну как же, — спохватился Амброс, пытаясь поймать хвостик отзвучавшего вопроса.

В Санкт-Галлен он едет для того, чтобы поработать в монастырской библиотеке. Он изучает в Цюрихе историю искусства, но у него давно уже такое чувство, что там больше нечему учиться. Та история, которой потчуют в университете, не имеет никакого отношения к жизни. Он убеждается в этом каждый божий день, глядя на объевшихся информацией, но страдающих душевной дистрофией профессоров.

Еще надо сказать, что «Снятие со Креста» Рогира ван дер Вейдена по композиции и силе печали, вложенной в образы, — самое грандиозное из того, что он когда-либо видел. Правда, оригинала увидеть не довелось. Но когда-нибудь он ради одной этой доски поедет в Мадрид. Если бы она знала, как близок к тайнописи изобразительный язык фламандских мастеров, на котором они говорили с людьми, созерцающими их картины. Луч света, бьющий из готического окна в полумрак храма, где стоит превышающая человеческий рост «Мадонна с младенцем», — это знак, подразумевающий непорочное зачатие, намек на hymen intactum. Всякий предмет на фламандском полотне, даже вроде бы совсем пустяковая вещь, имеет двойной, тройной смысл. Может быть, она знакома с трудами Отто Пехта, который доказал, что фламандские мастера уже владели законами своего рода линейной перспективы, правда строили ее на совершенно иной основе, нежели итальянцы эпохи Возрождения. Ведь линейная перспектива у Леонардо да Винчи — кстати сказать, явно переоцененной фигуры, как и Пикассо в XX веке, — так вот: эта линейная перспектива порождена, в сущности, тягой к уравниловке всего рода человеческого. Однако, к примеру, Христос неизмеримо выше по значимости, чем Иуда Искариот, а стало быть, и образ его должен иметь больший размер. И обратная перспектива фламандцев намного спиритуальнее, выше по духовной насыщенности, хотя историки искусства во все времена уделяли им меньше внимания. Отто Пехт доказал это…

Она, конечно, не знала работ Отто Пехта. Как и долговязый гарсон, давно уже топтавшийся рядом и терпеливо внимавший искусствоведческим тирадам Амброса Бауэрмайстера в ожидании паузы, в которую можно было бы воткнуть вопрос: «Чего клиент желает заказать?»

Амрай чувствовала себя польщенной, ибо понимала: даже если бы он нес ахинею про йогу, марсиан или что-нибудь в этом роде, словесный фейерверк посвящен ей одной, ясно видела, что для ее покорения введена в бой тяжелая артиллерия. Смеяться она начала, когда пламень его речей перекинулся на проблему авторства Гентского алтаря. И уже почти хохотала, глядя на христосика в кельнерском костюме и со страдальчески склоненной головой. Только тут Амброс прервал свою лекцию и вопрос о том, чей вклад в создание алтаря более весом: Хуберта или Яна, оставил пока открытым.

Нет, заказывать он ничего не будет, у него нет денег. Она сказала, что хотела бы угостить его. Нет, он не может второй раз заставлять ее тратиться. Хорошо, тогда она хотела бы расплатиться. Кельнер составил счет.

— Как? Уже? — удивился Амброс.

— Боюсь, что должна покинуть тебя.

И она была права. Не потому, что чувство требовало ускорить ход событий, а потому, что и в самом деле, как только кельнер выписал счет, по радио сообщили, что поезд прибывает в Букс.

Тут все задвигалось, все смешалось. Особенно в голове Амброса Бауэрмайстера. Его спутница выложила деньги. Тонкий, как тростинка, гарсон с благодарным поклоном отошел от их столика, будучи уверен, что присутствовал при весьма серьезной высокоумной беседе. И уже на кухне все нашептывал, закрепляя в памяти, слово, которое так впечатлило его своим звучанием и могло бы очень пригодиться для обогащения лексикона: humanintakt.

Амрай поднялась со своего мягкого сиденья, на цыпочках потянулась к багажной полке и, ловко перекидывая из руки в руку, спустила вниз два не очень больших чемодана и папку с образцами тканей, затем она надела вязаную куртку того же цвета морской волны, что и свитер.

Амбросу даже в голову не пришло изображать из себя джентльмена, поскольку впервые выдалась возможность увидеть ее фигуру в полный рост. Ростом она была вровень с ним, если вычесть сантиметры толстых подошв ее туфель. Великолепные пропорции рук и ног, узкая талия и женственные очертания бедер. Их крутой переход в талию подчеркивался покроем модных тогда расклешенных джинсов, которые так плотно облегали кожу, что напрашивалось сравнение с нефтяной пленкой на поверхности воды. Не более чем на секунду неудержимо скользящий взгляд Амброса задержался на выпуклости лобка, на шве, за которым угадывался детородный орган. Амброс тут же отвел глаза, почувствовав на себе взгляд Амрай, и ему стало стыдно оттого, что он, по сути, раздевал ее.

— Адье, — сказала Амрай, и в ее голосе звучала нежность.

Она поправила прическу и, уходя, уже стояла спиной к нему, но, чуть помедлив, вновь повернулась и быстро, порывисто поцеловала его в лоб.

Он неподвижно смотрел в ложбину ресторанного коридора, словно в даль, за которой исчезла Амрай, его мысли были размыты, он ни на чем не мог сосредоточиться. Раздался скрежет колес. Ресторан напоминал растревоженный муравейник. В том конце коридора образовалась пробка, так как толстяк, что поперек себя шире, соблаговолил выйти в Буксе и застрял в проходе.

— Ну, наконец-то, — послышался за спиной зычный голос. — Удачно съездила?

Амрай обернулась, поставила чемодан на перрон и обвила руками даму в замшевой куртке с меховым подбоем, нервически чувствительную рослую особу лет сорока с небольшим. Прибывшие и отъезжающие инстинктивно отвешивали обеим почтительные поклоны, ибо дама была из разряда тех, что умеют себя держать, обладая врожденным чувством светскости.

Фрау Мангольд, урожденная Латур.

Фон Латур. Единственная наследница достояния текстильной империи, нити которой в середине 60-х годов дотянулись до Южной Африки, где семейство владело фабриками и большим имением с эксклюзивным видом на кейптаунскую столовую гору, то бишь со срезанной вершиной. Вилла в Белладжо, на берегу озера Комо, спроектированная по принципам Баухауза, пестрела на всем внушительном интерьерном пространстве огромными цветами текстильной обивки, которая была изготовлена по особому заказу и составлена из цельных кусков без единого шва. Был и весьма уютный зимний коттеджик в Брегенцском лесу, сработанный исключительно из дерева, с низкими комнатами-шкатулками, отделанными европейским кедром. Еще один дом, с почерневшим фасадом, — так солнце за триста лет опалило его тонкую обшивку. Наконец, дом, перешедший к ним от околпаченного крестьянина, чья скотина издохла во время эпидемии ящура. Ну и, конечно, была родовая резиденция — Красная вилла, построенная в людвигианском баварском стиле, с башнями и башенками, однако несравненно более скромного вида, чем королевские замки близ Фюссена.

Все это именно было, составляло былое владение, ибо блеск рода Латуров уже померк. И двусмысленный девиз: «Латур одевает мужчин», что по-немецки может означать и притекает оных, не манил больше в торговые филиалы женщин из числа верных спутниц венцов творения.

Стремительному упадку невольно поспешествовал Дитрих Мангольд. Несметное богатство супруги в прямом смысле ударило ему в голову. Выходец из семьи безземельных крестьян, он после вступления в брак начал страдать нарушением координации движений. Справиться с недугом не удавалось, он затянулся на десятилетия. Любая попытка ходить обычно кончалась падением. И хотя это выглядело довольно комично — физическая неловкость всегда вызывает с трудом подавляемый смех, — на Дитриха больно было смотреть. Амрай редко когда видела отца без кровавых разводов на коже и пластырных заплат.

Так и не постигнув хитростей индустрии модных товаров, да и в остальном будучи вполне заурядным человеком, Дитрих прогорел в Южной Африке на собственных спекуляциях: три года подряд он делал ставки не на те расцветки тканей и покрои брюк (кстати, изречение «Латур одевает мужчин» придумано им), да еще вздумал погашать умопомрачительные карточные долги своих бесшабашных приятелей и партнеров по роме́ — Макса, Лео и Ганса. Это сломало хребет фирмы, за пять лет персонал сократился до двенадцати человек, и крохотное предприятие скорее лишь имитировало существование дедовского фабричного производства. Из приватных владений осталась только Красная вилла, и то лишь потому, что ее вовремя переписали на Амрай.

Тем же, кто разуверился в справедливости миропорядка, следует сообщить поучительный факт: восхитительный зимний дом среди лесных красот Брегенца выкуплен его прежним хозяином, который, каким-то сомнительным способом поправив свои финансовые дела, собирался попытать счастья в текстильной индустрии.

Мать уложила вещи Амрай в багажник лазурного, как сульфат ртути, «мерседес-бенца». Амрай подвела карандашом губы, защелкнула косметичку и взглянула на небо. Теперь весь небосвод был выстлан длинными перьями облаков.

— Воздух пахнет снегом, — сказала она и уже коснулась ручки задней дверцы.

В тот же миг она увидела его. Прямо на пороге вокзала. Поперек людского потока. С широко раскрытыми глазами за стеклами роговых очков. С беззвучно кричащим ртом.

— Это же твой поезд! — она растерянно смотрела на подбежавшего молодого человека.

— Нет.

— Ну нельзя же так, Амброс.

— Мы — души-близнецы.

— Ты с ума сошел!

— Да.

— Садись в ближайший поезд на Санкт-Галлен.

— Никогда!

Не успела она и глазом моргнуть, как Амброс распахнул дверцу и уселся в машину.

— Вызвать полицию, детка? — вмешалась мать.

— Предоставь это мне.

Он вышел и обратился к пожилой даме:

— Вы уж простите, но речь идет о моей жизни.

И снова сел в автомобиль.

— Я вызываю полицию!

— Ты не сделаешь этого, мама!

Амрай, как ангел-хранитель, заслонила собой дверцу машины.

— Кто этот человек? — срывающимся голосом вскрикнула Марго.

— Не знаю.

— Не знаешь?

— Вернее, уже знаю.

Она рассказала ей наспех сплетенную историю про молодого швейцарца, между прочим — человека искусства, приятеля Инес. Познакомились в поезде. Чисто случайно разговор зашел о ее подруге. Еще раз пришлось убедиться, как тесен мир.

Марго, разумеется, не поверила ни единому слову. Она озадаченно посмотрела на дочь, потом без комментариев села за руль и, как только Амрай захлопнула за собой дверцу, сорвала машину с места, нещадно выжимая газ.

— Стало быть, знакомый Инес, — саркастически констатировала она, глядя в зеркало заднего вида и не дожидаясь, когда Амброс наморщит лоб, измышляя еще более наглую ложь, дабы покрыть ложь Амрай.

— Мама, я уже, слава Богу, взрослая. Прекрати, пожалуйста!

А вообще ехали молча, словно воды в рот набрали. Дорога уходила в глубь мягко окрашенного ландшафта Рейнской долины и пересекала Рейн, русло которого в этих местах спрямили в начале века, и с тех пор он, точно стройный, как стебель, юноша, держал свой путь через долину. Рейн здесь еще поистине юн и стрелоподобно прям, и можно удивляться тому, что ни один поэт, ни один композитор ни в этих краях, ни по ту сторону границы не воспел столь достославную реку. Боденское озеро, в которое он впадает в начале своего пути, горы, обступившие долину, удостоились такой чести. Но не Рейн. Никто не вдохновился написать здесь «Рейнскую симфонию», а слова: «Вейя! Вага! Волны, влекомые в лоно» не пришли в голову ни одному здешнему поэту. Оно и понятно: земля, на которой оказался теперь Амброс, недостойна Рейна.

Медитативное молчание, царившее в «мерседес-бенце», прервал лишь таможенный чиновник на австрийской границе. Он почтительно козырнул (как-никак Латуров причисляли к столпам местного общества, в округе их знал всякий) и так засуетился вокруг Марго Мангольд, что она, не долго думая, подняла боковое стекло и, не ответив на приветствия, сразу покатила дальше.

То, что некогда произошло между ними, знали только он и она. Несколько лет назад таможенник заподозрил ее в контрабанде. У нее было колье с подвесками из самого изысканного речного жемчуга, они-то и насторожили его. Через три дня он с двумя сослуживцами заявился в Красную виллу, где докучал хозяйке дознанием до тех пор, пока наконец не был отыскан сертификат вкупе со счетом как подтверждение ее кристальной честности.

Вдалеке забрезжила панорама города Якобсрота с тремя соперничающими в высоте полета стрелами храмов. В середине обычно гладкой, как лист, Рейнской долины бугрилась возвышенность, спину которой подминал город, и его строения поблескивали в воздухе, чистом, как серебро высшей пробы.

Пейзаж принял бы вполне итальянский вид, будь линия Альп немного севернее, а солнце южнее.

Происхождение этого одиноко вздымавшегося монументального холма жителям как Якоба, так и Рота, представлялось примерно одинаково: они считали его гигантским метеоритом, прокатившимся в незапамятные времена по всей земле и застрявшим в долине Рейна. Ветры, воды и солнечные лучи всех времен обтесали эту глыбу, а потом одели лесным покровом. Правда, анализ горной породы склонял к совершенно иному заключению: Якобсрот вскарабкался на массив известняка, но это ничуть не обескураживало геолога с патриотическим жаром в груди.

Амброс был счастлив как никогда прежде. Его лицо выражало такое блаженство, что казалось почти наивным. Ему нечего было желать. Он ни о чем не думал. Он просто дышал и был.

Марго подрулила к Красной вилле, расположенной в маленьком парке за колоннадой гигантских нездешней породы хвойных деревьев. Но машину она остановила не у въезда в парк, а на улице, рядом с искусно выкованной решеткой.

— Отведи машину в гараж.

— А как быть с ним?

— Делай что хочешь. У меня желудок разболелся, — сказала Марго, передавая Амрай ключи. После чего исчезла в парке.

Налетел холодный ветер. В кронах сосен и пихт по-зимнему загудело.

— Ну что дальше? — спросила Амрай.

Амброс пожал плечами, только взглянул на нее и ничего не ответил.

— С этим все ясно, — сказала она, открывая кованые ворота, — конечная остановка!

Затем села в машину и поехала в парк. Весь день она проторчала дома, вечером тоже никуда не выходила.

Завершив вечерний туалет и отправляясь в свою спальню, она услышала доносившийся из бильярдной голос Лео — сомнительной личности, входившей в круг картежных приятелей отца; из его слов можно было понять, что у входа столбом стоит какой-то парень, уставясь на дом и парк. И она прямо в пижаме кинулась в переднюю, выскочила на гравийную дорожку и подбежала к кованым воротам. Позднее она говорила: видит Бог, как она раскаивается в том, что впустила его тогда. Но на самом деле за этими словами скрывалась тоска по нему.

Он стоял с видом бездомного пса и дрожал от холода. В белом неоновом свете парковых фонарей губы отливали ежевичной синевой. Амрай привела его в дом и открыла перед ним дверь одной из многих пустующих комнат. И в ту же самую ночь прильнула к его груди, мягкая, как кленовый листик или снежинка, мгновенно исчезающая на ладони.

Все, к чему прикоснется, даже мысленно, любящий человек, становится зачарованным, только страх жизни не поддается чарам. Однако этот страх обкрадывает человека, а итог упущений — затяжная смерть длиною в жизнь.

Амрай разделась, он же и не пытался. Она спросила, хочет ли он лечь с ней. В ответ он только закрыл глаза и заплакал. Она пожалела о своих словах, а сердце уже разгоралось. Сняв с него очки, она целовала его в лоб, в сомкнутые веки, в ноздри, в уголки рта. Снова и снова. Она чувствовала вкус соли на его висках, вдыхала запах волос и вслушивалась в его неровный сердечный ритм.

Он еще не знал интимной близости, не спал ни с одной женщиной. И его это не пугает. Но сейчас, сейчас он желает лишь одного — лежать рядом с ней и смотреть на нее всю ночь напролет. Он так говорил, и кончик луча его голубых глаз пробежал по озябшим грудям, по гусиной коже рук — комнату еще не протопили — и, скользнув по плотно сжатым ногам, коснулся наконец пушка там, где они сходились. И тут его взгляд успокоенно остановился, и он смотрел неотрывно, долго-долго.

Амрай не очень-то верила всем этим штучкам, так как, имея опыт трех довольно продолжительных романов и одной опрометчивой авантюры, полагала, что в достаточной мере знает мужчин. Но все было именно так, как он сказал. Он не притронулся к ней. Во всяком случае, пока она не уснула и еще могла слышать его дыхание, сбивчивый ритм которого потом все же убаюкал ее. Поутру она проснулась просто оттого, что он смотрел на нее, довольно было этого взгляда, чтобы разбудить ее.

Так и слюбились, и Амброс остался жить в комнате для прислуги. Разумеется, не обошлось без энергичного протеста матушкина желудка, но одновременно и без не менее энергичного поощрения со стороны отца. Ибо почти разучившийся ходить Дитрих оценил молодого швейцарца с первого же взгляда. Возможно, из чувства солидарности неимущего с неимущим, а может, его захватила излагаемая Амбросом теория отмены денег.

Осенние дни сливались в поток неизведанного дотоле счастья. Амрай окружила любимого прямо-таки материнской заботой. Она прививала ему чувство элегантного стиля с поправкой на спортивность. Отныне он носил итальянские рубашки в тонкую полоску и с тройным швом, брюки из нежного хлопка и плоские туфли без шнуровки. Она сняла с него близко посаженные окуляры и утвердила на его переносице очки á la Джон Леннон. Но забота заключалась не только в этом. Амрай учила сына захолустного лимонадника обязательной для мужчин гигиене полового органа и негромко, но настойчиво напоминала, что зубы надо чистить три раза на дню. А запах дешевого мыла отступил перед соответствующим данному времени года кремом «после бритья» с ароматом лесного мха.

Она показалась с ним в «Грау» — кафе якобсротских интеллектуалов, которое в ту пору фонтанировало словоизвержениями на тему Сартра, и представляла там Амброса как художника, а ему приходилось терпеливо понижать свой статус до историка искусства. Самым внимательным образом она следила за тем, чтобы он не прикасался к деньгам, а то еще сыпь на коже появится, ведь она уже успела полюбить его причуды и считала Амброса человеком, чья фантазия гораздо богаче, чем у всех этих гнилозубых мальчиков-экзистенциалистов из кафе «Грау».

Среди этой публики (мир действительно тесен) Амброс увидел однажды громоздящегося над столиком того самого феноменально тучного человека, которого встретил тогда в поезде. Он читал «Тат» и одновременно «Варе Тат», его обтекал свитер, в котором мог бы найти себе приют целый детский сад.

(Семидесятые) Позднее Амрай познакомила Амброса со своей подругой Инес. Когда он протянул руку этой фантастически красивой женщине, Амрай кольнуло в сердце. Отчего и почему, она и сама не знала и вскоре забыла про эту мгновенную боль. То время было до краев наполнено счастьем. И потом, в одну дохнувшую мартовским теплом январскую ночь 1970 года, они познали друг друга. Это произошло в то самое кромешное ночное затишье, когда, ступая по слегка наклонным улицам Якобсрота, слышишь только жужжание фонарей да звук собственных шагов. Они слились, сплылись, как облака в небе, стали единой плотью, их подхватил какой-то поток, унося за горизонт страсти.

В те зимние ночи они зачали ребенка, девочку, которую назвали потом Мауди. Они дали начало еще одной жизни в таком невероятном сплаве судорожного возбуждения и самозабвения друг в друге, что в сотворенном ими человеке время будет иногда само себя останавливать.

Мауди, единственное предназначение которой должно было заключаться в том, чтобы в людях, встреченных ею, не угасало томление.

Однако ночами, когда каждый из молодых супругов смотрел на себя, отразившись в глазах другого, пока глаза не начинали слезиться, Амрай вновь и вновь вспоминала о странной колющей боли в сердце. И вдруг она поняла, что это было связано с силуэтом, отразившимся в глазах Амброса, что одной ее любви не хватит для вытеснения этой тревожной, тягостной тени.

— Так вот вы где быть изволите! Я всю больницу обшарила. А он сидит себе в часовне один, как мышь в норе.

— Сестра Марианна…

— Никакая я вам не сестра. Марианна очень зла на вас.

— Но вы ведь не можете быть злым человеком.

— Еще как могу! Дайте-ка мне пластиковый мешок-то. Да вот я. Здесь. Прямо у вас перед носом. Отведу вас в палату. Ну давайте же!

— Который час, сестра Марианна?

— Много. Хорош у вас сынок, доложу я вам.

— В таком случае он завтра придет. Он добрый мальчик. Только странный уж очень. Как и вся молодежь в наше время.

— Скажите это врачу в отделении, господин Бауэрмайстер.

— Он непременно придет, сестра Марианна.

— Мы уж которую неделю это слышим. Держитесь за мою руку! Вам здесь никто больше не верит. Вы хоть знаете, во что обходитесь государству?

— У вас тоже есть дети, сестра Марианна?

— Только этого мне не хватало. Осторожно! Ступенька!

— Великое дело — иметь детей. Я бы умер за своих, за каждого.

— Во что вы обходитесь государству… Теперь помедленнее. Вот так. Еще одна ступенька. И еще. И… Гоп-ля! Это куда ни шло. Засранец ты эдакий.

 

~~~

В непроглядную новогоднюю ночь махнуть на Мариенру, оглядеться и понаблюдать, как уроженец Рейнской долины провожает свой год, — это стоит испытать.

Мариенру вздыбилась на восточной кромке долины, это — скальная громада с плоским теменем, с которого плавно скатываются в неровное загорье худосочные луга. Отсюда, как на ладони, видна вся Рейнская равнина, вместившая в себя и серебристый панцирь городских крыш Кура и простершаяся дальше, до горной гряды, именуемой в народе Почивающим Папой, так как проступающий на фоне заката зубчатый силуэт действительно напоминает уснувшего понтифика: монументальный контур тройной короны, переходящий в лоб патриарха, километровая линия носа, резкая впадина рта, крутой подбородок и руки, сложенные на необозримой плоской груди. И наконец взгляд срывается вниз, туда, где Рейн впадает в Бодензее и, минуя синий плат озера, уходит вдаль к серым, едва различимым предгорьям Альгейских Альп.

Мариенру. За этим названием стоит легенда, основанная, однако, на заблуждении в самом прямом смысле этого слова: во время бегства в Египет святое семейство якобы забрело на это плато и затаилось на время, чтобы дать передышку ослу и хоть ненадолго скрыться от иродовых душегубов. Благословенный восторг будила одна только мысль о том, что там, где ступает твоя нога, два тысячелетия назад нашел прибежище Христос, — пусть даже утомленный тяжелой кружной дорогой в Египет, он был погружен в сон и не мог ощутить пасторальной безмятежности Рейнской долины.

Наст декабрьского снега оттенен зазубренной стеной леса, а небо над Мариенру накрывает местность черным пологом. Лишь через две-три прорехи в нем тусклый свет звезд просачивается в новогоднюю ночь. А далекие колокола Якобсрота отпевают старое и возвещают новое. И происходит нечто странное: по ту сторону Рейна ликует Швейцарская Конфедерация, тешась глухими хлопками ракет и фейерверков такой ослепительной яркости, что даже горы озаряются, окрашиваясь желтизной криолита, алея оксалатом стронция и подергиваясь зеленью азотнокислого бария, да, в то время как там заходятся от феерической радости по поводу еще одного оплаченного по всем счетам года, здесь, на австрийской земле, до странности темно и тихо. Одиноко квакнет ракетница. Еще раз. Жалкий одноцветный букетик огня. И больше ничего.

Один вид полуночной долины может много чего рассказать о людях, в ней живущих. По нему можно даже судить об их языке.

Это — какой-то дремучий, бесцветный диалект. У него как бы одна струна, он мало пригоден для выражения чувств. Силясь что-либо выразить, здесь вымучивают самые неуместные прилагательные и наречия, что звучит либо грубо, либо с нечаянным комизмом. На этом диалекте хорошо, так сказать, вносить неясность. Умело городить нечто пространное и с виртуозным мастерством сохранять темноту смысла. Алеманский диалект — именно говор, способ говорить и ничего не сказать. Главное место в нем занимает присловье «на самом деле».

Когда местный паренек с бешено бьющимся сердцем подходит к девице, которую уже не одну неделю пожирал глазами в кафе, пытаясь завязать с ней разговор и спросить: как она насчет прогулки или, может, вместе в кино сходить, а она в ответ говорит: «На самом деле куда уж там», — это означает решительный и бесповоротный отказ. На короткое: «Нет» — смелости не хватает. А оно не причинило бы мальчику такой боли, как это аморфное: «На самом деле куда уж там».

Но ведь этим беспомощным языком изъясняются люди. Люди с конечностями и сердцами, с глазами и мыслями. Тупицы, умники, циники и сентименталы. Да еще, наверное, горстка добросовестно заблуждающихся, которые ничему не учатся на своих ошибках и не устают повторять их.

Величайшее испытание для уст детей долины наступает в тот момент, когда надо произнести простую формулу. Формулу, без которой и жить дальше нельзя, и надеяться не на что, и горевать не о чем. Высказать неуклончиво главное. Суть.

— Скажи, наконец. Я хочу слышать. Прямо сейчас. Ну! Говори же без недомолвок. Не подслащивая пилюлю. Без околичностей. Говори же! Скажи ты наконец: Я люблю тебя!

Но этого уста выговорить не могут. Хотя очень хотели бы, прямо-таки жаждут сказать. Нет этого в картотеке диалекта. И вот после беспомощных потуг бедняга переходит на литературный язык, а визави вдруг прыскает со смеху: уж больно чудно это звучит. Но поскольку они все-таки любят друг друга, то в конце концов хохочут уже дуэтом и таким образом выбираются из затруднительного положения.

Здесь тоже рождаются дети. Их холят или не замечают, как и в любом другом месте. Они талантливы или бездарны, а матери стараются избавить их от боязни темноты. И нежным голосом мать поет своему мышонку про уходящий день, который, сняв башмачки, на цыпочках — шмыг в Швейцарские горы.

Так или иначе местные мальчики вступают в ту пору, когда им вдруг становится в тягость укладывать в стопки выглаженное белье, и они, как и всюду, идут досиживать детство в гимназии или принимают решение стать героями «Формулы-1», или футболистами, или столярами. А те, что попали в католические интернаты, как и везде, тоскуют по дому, травят рыжих, испытывают жгучий интерес к чужим половым органам.

Девочки по красоте превосходят средний уровень и довольно поздно решаются на тот шаг, который за одну ночь делает женщиной. Они мучительно ищут свое лицо, шарахаются от одного стиля к другому и часто попадают в неловкое положение.

Университета в долине нет. Правда, в конце 50-х годов нашлось несколько не очень пробивных мужчин и женщин, намеревавшихся основать в Якобсроте университет. Они даже место облюбовали, на Аннемаркте, что на Красной стороне. Им пришлось разочароваться. Образование не входило в круг чаяний рейнтальских вышивальщиков и крестьян. Поэтому студенческая молодежь ездила в Инсбрук, а те, что похрабрее, подавались аж в Вену. Но в середине арльбергского туннеля, единственного транзитного коридора, ведущего в столицу, храбрости у них поубавляется. Еще в темноте туннеля они молча клянутся, что уж предстоящий-то семестр не пропадет даром. Но в Вене все складывается иначе, они хоронятся в своих окраинных районах, в полуслепых клетушках многоэтажных домов и в жилых блоках общажного типа, которые им навязывают бойкие маклеры, содрав тройную цену. А те и слова сказать не могут: в хохдойче они не только что не сильны, а просто беспомощны.

Серыми буднями и по серым праздникам сидят они в своих четырех стенах, готовые отдать что угодно, только бы скорее оказаться рядом с матерью и складывать в стопки глаженое белье. Тоска по дому становится невыносимой болью, когда к дню Св. Николая приходит посылочка с медовым пряником и орехами, завернутыми в газету из родных мест. Ее бережно разглаживают и, жуя пряник, пробегают увлажненными глазами строки с вестью о том, как живет-может Рейнская долина.

Газета называется «Тат», то бишь «Дело» или даже «Деяние». Материалы поставляют весьма посредственные борзописцы, и газета не стоила бы упоминания, если бы не одно примечательное обстоятельство, заставившее задыхаться от изумления и зависти многих отечественных и зарубежных издателей. Да-да, слава «Тат» прогремела даже по ту сторону «железного занавеса».

Правда, все получилось случайно и не без множества фигурных ходов и интереса к замочным скважинам, однако мы имеем дело с фактом, а не с шуткой.

Пребывающий тогда во цвете лет сотрудник «Правды» Константин Серафимович Изюмов, который исполнял обязанности редактора спортивного отдела, по случаю зимних Олимпийских игр 1976 года прибыл в Инсбрук в качестве корреспондента. Он не упустил возможности познакомиться со страной и предпринял однодневную поездку в долину Рейна.

Восемнадцатилетнему (!) русскому интеллектуалу, блестяще владеющему немецким и изголодавшемуся по непосредственному контакту с западной прессой, попал в руки экземпляр газеты «Тат». Привычный к мелкому шрифту глаз углядел на первой странице строчку: «Самая массовая внепартийная ежедневная газета». Он развернул листы и был немало удивлен тем, что материал на одну треть состоит из некрологов. Пространные, обведенные жирной рамкой траурные объявления, изъявления благодарности, некрологи и речи по случаю чьей-либо смерти. Траурная информация в таком богатом ассортименте обрушилась на него впервые в жизни, и это заинтриговало его. Он записал номер редакционного телефона, без промедления позвонил в газету и вскоре по предъявлении удостоверения «правдиста» из душной комнаты для посетителей беспрепятственно проследовал в светлый кабинет главного редактора. Там его встретили с величайшим волнением и усадили на серую кожаную кушетку, обставленную по бокам искусственными деревцами в горшках из пластмассы под терракоту. Оказавшийся тут как тут газетный фотограф принялся упорно высвечивать вспышками уже гниловатые, хотя и молодые, местами позолоченные зубы Изюмова, и товарищ почувствовал себя собственным надгробием. Когда же ему доложили, что «Тат» читает 93 % населения Рейнской долины на добровольной основе (благодаря траурным объявлениям), он на минутку лишился дара немецкой речи. Дело в том, что «Правду» тоже читали на родине, причем даже 94 %, хотя предпосылки такого охвата масс были иными.

При прощальном, почти пламенном рукопожатии Изюмов высказал просьбу о возможном приеме здесь делегации центрального коммунистического органа с целью изучения читательских интересов. До этого, правда, дело не дошло, так как Изюмов влюбился в одного местного юношу и несколько месяцев спустя стал сотрудником газеты «Тат», обозревающим Восточную Европу. Эту работу он исполнял как преданный приверженец западных воззрений на восточные дела. За это Изюмов, который уже не один год поставлял статьи, тютелька в тютельку подходившие по объему, был вознагражден назначением на должность заведующего отделом некрологов.

«Тат» железной рукой правила Рейнской долиной. Если же кто-либо из здешних политиков расходился во взглядах с властительницей местных умов, она спускала на него всех собак, и ему приходилось читать недельные циклы самых нелестных отзывов и доносов в адрес собственной персоны, что принимало столь крутой оборот, что человеку советовали больше не показывать носа в кегельных и стрелковых клубах. Супруга же не осмеливалась более посещать вошедшие в самую моду курсы медитации. И ей уже не приходилось ждать неизменно присылаемых в феврале ярко раскрашенных приглашений на девичники.

Самым почтенным мужам ломала шею эта «Тат», если они были супостаты. К тому же их сокрушала трусость тех, в чьей поддержке они крайне нуждались и кто поспешно отходил в сторонку из страха перед газетными репрессиями, грозившими им тоже.

В связи с собственным тридцатилетием газета всадила на первую полосу титульное фото, самым непристойным образом демонстрировавшее ее власть. Дело в том, что фотографу удалось собрать политиков всех мастей и в полном комплекте за огромным дубовым столом, где они, расплывшись в улыбках, впились глазами в увеличенные линзой строки «Тат».

А в общем, газета была кладезем трагикомических историй, о чем, однако, никто из сотрудников не догадывался. Она трубила об июльском водном празднике всемирной известности, про который слыхом не слыхивал ни один шоу-деятель в Нью-Йорке или Сиднее. Или чего стоит навязанная самым верным подписчикам коллективная — в одном вагоне — поездка в Вену, где они, жалкая команда изможденных фигур, позировали перед каким-нибудь барочным павильоном. Но как позировали? С любимым органом в руке.

История «Настоящей Тат» («Варе Тат») не займет много места. Газета была учреждена в середине 70-х годов, между прочим, кучкой довольно смирных людей, которые до того носились с идеей открытия университета. Основана она была в спазматически бурном порыве сделать свой протестующий голос всезаглушающим печатным рупором. Мозги, работавшие на новую газету, были ничуть не сильнее, чем у солидных коллег из «Тат», но на первых порах энтузиасты бурлили юной свежестью и даже имели что-то от дерзости подростков с первыми признаками полового созревания. Тем не менее газета всегда балансировала на грани дистрофии.

Вначале молодые перебивались передовицами о группе «Баадер-Майнхоф», которая накрыла войной террора Германию. Они сочиняли не оставляющие никаких надежд опусы, в коих означенная банда не сегодня завтра должна была занять также вещающие центры их страны, а в Якобсроте вот-вот начнет действовать некое партизанское формирование, ведя непримиримую борьбу за свободное применение гашиша и внедрение рок-музыки в репертуар ресторанов. Литературная страничка была целиком посвящена южноамериканской беллетристике, которая была еще весьма так себе. Или же расписывала эксцессы в венских аудиториях, где студенты помечали своими экскрементами профессорские кафедры. Автор одной из статей горько сожалел о том, что свой экскрементальный привет не послал профессуре хотя бы один уроженец Рейнской долины.

Но запас дерзости мутирующих голосов «Варе Тат» вскоре иссяк. И она была куплена газетой «Тат». Прокуренные редакционные комнатушки проветрили, плакаты с Че Геварой и Эрнесто Карденалем смыли шваброй. Маленькое газетное хозяйство было поднято на уровень новейшего полиграфического стандарта и включено в сферу деятельности многотиражного органа. Надо же как-никак блюсти в краю плюрализм мнений. Но суть дела состояла в том, что благодаря всей этой затее издателю перепала кругленькая сумма из государственного фонда развития, которую он, не мешкая, употребил в дело и построил себе домик — почти весь из стекла — на берегу Боденского озера. И недаром из стекла, поскольку в силу его прозрачности плюрализм мнений можно было наблюдать непосредственно и с любой стороны.

Если жителю долины что-либо и занозит душу, то это смута или, упаси Бог, открытый мятеж. Гармония любой ценой — вот чего ищет человек долины.

В 70-е годы были, конечно, и здесь юнцы, которые отращивали волосы до плеч и, цокая сапогами, с гитарой наперевес и фурнитурой на шее — распятие, сердечко и бобровый зуб — заявлялись в рестораны и пели песни протеста против запрета рок-музыки. Но дома они продолжали складывать в стопки свежевыглаженное белье, и матери уж совсем в них души не чаяли. Одна из девиц, вместо того чтобы идти на конфирмацию, в знак протеста забеременела. А несколько удальцов отправились в Индию с целью духовного исцеления.

Однако действительно злонамеренных мальчиков и девочек эта земля на свет не производила. Противостояния родительскому дому никто не выдерживал. Рано или поздно они сбегают из родного угла и клянутся, что ноги их больше не будет в этом жутком захолустье. Но самое позднее лет через десять, глядишь, с похвальным усердием подновляют родительский дом или ремонтируют квартиру. А те самые индолюбивые поклонники давно уже дома и благополучно встречают сейчас шестой десяток лет жизни под пропахшим мускусом и пачулями отцовским кровом.

Нет, мятеж происходит не в быту. Он во внутренних органах этих людей. Когда сердечная мышца уже отказывается совершать свою работу. Когда изрубцовывается печень и прогрессирующий цирроз уже невозможно остановить. Когда отмирает душа, может быть, в ночной поездке на автомобиле, и руки вдруг спокойно оставляют руль, и машина летит в пропасть через кромку серпантина.

А танцы? Танцы в Рейнской долине возвращают нас к предновогодней ночи. Когда полночь оглашается звуками дунайского вальса, этого благороднейшего музыкального объятия, которое дарят себе празднично настроенные люди, а потом приходит черед лендлера — медленного вальса. Такт в три четверти, разумеется, не их изобретение. Но они вполне довольны своими одеждами, усыпанными блестками, дамскими безрукавками с золотым узором, тесноватыми смокингами с лацканами, отливающими чем-то похожим на шелк, довольны они и негромким звучанием оркестрика на сцене. Танцуют они с неуклюжей старательностью, руки не могут поддерживать такт. Но на какой-то миг, на один только миг, их грубо вытесанные лица словно озаряются, а блеск глаз становится почти величавым.

Дети этой ночью не спят, они смотрят на то, что делается по ту сторону голубого экрана, на сверкающего криолитово-желтым облачением Папу, и, сидя дома, тоскуют по дому.

Почему на такой чарующей полоске земли, как Рейнская долина, не сложилось сколько-нибудь значительной школы духа, жизни или искусства? Ведь дана же этому краю щедрая на выдумки природа, которая каждую весну сдвигает свои темно-зеленые луга к самой долине, осенью обжигает рдяным огнем лиственного леса, а зимой радует детей снежной перинкой на подоконном карнизе. Ведь протекает же здесь юный еще Рейн, влекущий вдаль мысли и дающий простор томлению души. Или же виною всему громадные, как первобытные хищники, горы, которые устрашают людей и не дают мыслям вырваться за пределы долины?

Возможно, вопрос задан напрасно. Быть может, люди здесь прекрасно проживали свой век. Но письменное слово для них ничего не значило. Да и рассказ тоже. Может, и сейчас их дни поистине прекрасны, но письмо для них по-прежнему ничего не значит. И рассказ тоже.

 

~~~

Родилась Мауди. Амброс — за редкими исключениями — больше не прикасался к деньгам.

Когда на Елеонской, 12, в той части Якобсрота, что занята виллами, стало известно о беременности Амрай, мать тут же объявила день свадьбы — 6 мая 1970 года. Против воли дочери и даже не поинтересовавшись мнением будущего зятя, но при громогласной поддержке падучего Дитриха и его картежной компании. Несмотря на то что Марго была либерально мыслящей дамой и энергично выражала свои политические убеждения, равно как и вообще свой взгляд на вещи, она все же хранила католическую традицию дома Латуров. По воскресеньям она посещала утреннюю службу, начинавшуюся в десять часов в церкви Св. Урсулы. Когда еще был жив отец, фанатичный католик из Ваатланда — прежде французское, позднее полностью онемеченное название, — Марго наловчилась даже падать на колени, если из репродуктора доносился дребезжащий голос Папы, произносившего слова рождественских или пасхальных посланий urbi et orbi. Она не щадила коленок при Пии XII, Иоанне XXIII и Павле VI и, конечно, при Ронсалли, стоя перед телевизором марки ИТТ «Шауб-Лоренц». Коленопреклонение продолжалось до 1967 года, то есть до последних дней старого Латура.

Свадьбу справляли в семейном кругу. Свидетельницей при венчании была подруга Амрай Инес, которая, по всей видимости, тоже готовилась стать матерью, что было совершенно непостижимо.

Осев в Якобсроте, Амброс повадился захаживать в кафе «Грау». Там он подружился с Эгмонтом Ниггом, первым толстяком среди детей долины всех времен. Нигг прибыл сюда в тот же день, что и Амброс, чтобы занять освободившееся место критика в отделе культуры газеты «Тат». С первых же минут Амброса поразила эта, по его мнению, нежная, необыкновенно чуткая душа под такой толщей жира.

Свадьба получилась красивой и даже веселой. Еще и потому, что отец невесты в момент потери равновесия упал на шестислойный торт. Нетрудно догадаться, кто потом чуть не съел самого Дитриха.

Только Амрай просидела весь вечер с грустным лицом. Она маскировала это, как могла, притворной усталостью. Амрай поглядывала на своего мужа, который никогда еще не был таким молодым и красивым, как в этот вечер. И решила, что гладко зачесанные волосы ему больше к лицу, чем кудреватые пряди. Ее так и подмывало взять и разгладить ему волосы, но, увидев, как он опять сунул в рот сигарету и прикурил от тлеющего огарка, она пришла в ярость. Ведь клялся же и божился завязать с курением ради ребенка! И что же? Сидит себе и дымит, как турок. И вообще, как быть с человеком, который решительно не желает работать или хотя бы закончить курс в институте? Амрай охладила свой гнев ложкой персикового шербета и приняла приглашение сводного брата Инес Харальда станцевать с ним танго.

Молодая пара поселилась в башне Красной виллы, эту часть здания Марго отдала в их распоряжение. Восьмиугольное с луковичным куполом строение в четыре этажа, из которых Амброс выбрал самый верхний, самовластно завладев им, так как оттуда можно было обозревать панораму северо-западного края долины. В дни суховетрия он имел возможность пересечь взглядом Боденское озеро и достичь далей южной Германии. В тесной башенной комнате с дубовыми панелями он устроил что-то вроде мастерской, где намеревался возобновить изрядно запущенную работу по исследованию фламандской живописи и найти в конце концов ответ на вопрос, кому принадлежит авторство самой важной части Гентского алтаря — Хуберту или Яну.

Однажды, искрящимся росой июньским утром, когда он, никого не спросясь, свалил ель в латуровском парке — она-де своей тенью мешала ему изучать книги по искусству, — впервые произошла открытая семейная ссора. У тещи, естественно, началось многодневное расстройство желудка, зато падучий Дитрих не уставал восхищаться мужицкой сноровкой Амброса, повергшего наземь такое огромное дерево.

А 29 сентября в полдень на свет появилась Мауди. Последние недели беременности Амрай провела в постоянной тревоге: у внутриутробного ребенка врач обнаружил нарушение сердечного тона. По его предположению, это объяснялось выпадением пуповины. Прямой ответ, которого добивалась от него Амрай, состоял в том, что жизнь ребенка под угрозой. Пуповина, согласно письменному медицинскому заключению, скорее всего, зажата между головкой младенца и стенкой таза матери, что приводит к неравномерному кровоснабжению сосудов пуповины. Амрай сделали кесарево сечение. Но когда врач увидел, что пуповина опутала шею и головку, в родильном зале наступила вдруг мертвая тишина, так как личико Мауди было синим, как гладкие плиты пола.

Однако из материнского лона младенец вышел совершенно здоровым, и Амброс пожертвовал Богоматери три восковые свечи в церкви Св. Урсулы. Это действительно было жертвой. Он взял кошелек Амрай, сел в ее «воксхолл-вива» и поехал наверх, к церкви, а подойдя к боковому алтарю, открыл кошелек и коснулся денег, которые опустил в прорезь.

Было бы натяжкой утверждать, что интерес Амброса к новорожденному младенцу проявлялся с тем же размахом, который демонстрировали тогда в Якобсроте — и не только там — молодые отцы, страстно желавшие казаться современными. Особым шиком считалось торчать в родильном зале, не давая проходу акушеркам, донимать их своими жуткими опасениями при виде кровавой слизи, а потом — ведь роженица корчилась от боли — пригрозить заявлением в суд. Модный ритуал предписывал также выдвигать свою крохотулю из первого гнездышка, как ящик из комода, и прижимать ее к себе. Ради физического контакта, ауры, и всем назло. Юные папаши хорошо усвоили, что первые, решающие месяцы жизни решают все.

И они пыхтели со своей писклявой ношей, куда бы их ни заносило. На священную мессу, если они были католиками, чтобы беспрестанным детским плачем только мешать проповеди, тогда как сам священник строил при этом гримасу чадолюбия на налитом ненавистью лице. Или, движимые политическим задором, начинающие отцы устремлялись в здание общинной управы, чтобы вконец дискредитировать там всякую попытку составить какое-либо определенное мнение. Как-никак решающие месяцы. Всем назло.

У Амброса все было иначе. Разумеется, он и его знакомцы: Инес, ее сводный брат Харальд, Эгмонт Нигг, любители роме́ (по воскресеньям все собирались у манежика Мауди), уже в самом становлении человека видели чудо. Он даже не противился всеобщему убеждению, что шестимесячному существу доступны эротические чувства. И спустя какое-то время, когда Инес свою собственную дочку — Эстер, которая была лишь на несколько недель старше Мауди, укладывала к ней в кроватку и при этом уверяла, что оба младенца смотрят друг на друга так, будто они родственные души, Амброс тоже не возражал. Правда, когда Инес наклонялась вперед и одновременно заводила речь об эротике, он больше обращал внимание на ее круглую, как яблоко, попку и скользил взглядом по кайме трусиков, проступавшей сквозь туго натянутую ткань джинсов.

Однако его передергивало от омерзения при рассуждениях Эгмонта Нигга о детском кале. Толстяк говорил, что любит нюхать его и нанюхаться не может. Детский кал якобы вовсе не зловонен, но в высшей степени приятен для обоняния.

И где только он набрался такого опыта: своего-то ребенка у него нет.

Он нюхает это. Именно сейчас.

И Амрай взяла крошечную Мауди и спустилась с ней в комнату этажом ниже, чтобы сменить пеленки.

Нет, у Амброса было свое мнение, он считал, что человек становится таковым лишь тогда, когда овладевает языком. И поэтому (что непосредственно касается заботы о Мауди) в первые годы ее жизни он редко появлялся в детской. Это неминуемо вело к охлаждению отношений между супругами. В конце концов Амрай не пожелала больше спать с ним, а если и приходилось, то думала при этом о широко развернутых плечах Харальда.

Амброс предпочитал сидеть в кафе «Грау», где ел и пил в кредит, читал или в пику Эгмонту одобрительно высказывался о террористическом разгуле «Черного сентября» и РАФ. Они целыми днями смаковали в мечтах сенсационно дерзкую и ловкую операцию, когда крестный отец поднимет забрало и во время крещения племянника Майкл Корлеоне устроит кровавую баню почти всем главарям нью-йоркской мафии. Они взахлеб восторгались удачным окончанием «миссии Аполлон-13» и утверждали, что после открытия Америки, плавания Магеллана и высадки человека на Луне в истории уже не будет грандиозных авантюр. Ни на земле, ни во Вселенной.

Он отнюдь не усердствовал в сердечных заботах о дочке, зато охотно постигал секреты солодового виски. И хотя бизнесмена из падучего Дитриха не получилось, в висковедении ему не было равных. Он знал по именам все шотландские винокурни, разбирался в сортах бочарного дуба и благодаря своей тонкой нервной организации был весьма искушен в том, что англичане называют nosing, обонятельной дегустации, в различении и оценке виски всех марок. Дитрих не без гордости именовал себя мистер-миксер и советовал зятю отведать немного терпкой, весьма горячительной, с легким запахом моря жидкости. Зимнего виски, так сказать. Ведь пока все еще лютовала мартовская стужа, и не только за окном, но и в башне.

Амброс становился денди. Он начал наводить лоск на весь стиль своей жизни, носил шелковые сорочки и кашемировый пуловер, поедал устриц в недавно открытом «ристорантэ Галло Неро». Устриц — с уморительно крошечными кусочками мякоти. Он стал нетерпимо привередлив во всем, что касалось мебели. Однажды он схватил топор и разнес в щепки узкий с чайного цвета фанеровкой шкаф в спальной, остатки коего выбросил в окно башни. Прибежавшей со слезами на глазах Амрай он объяснил, что вынужденное созерцание этого уродства из 50-х годов оскорбляет его эстетическое чувство, а стало быть, и человеческое достоинство.

Но дочке не уделял ни часу. Он редко брал ее на руки и даже не умел толком держать ребенка, а когда Мауди начала делать первые шажки, Амброс стал не на шутку опасаться, что отныне и надолго от нее не уберечь ни одну вещь. Ребенок не интересовал его. Вплоть до предновогоднего дня в канун 1974 года. Ибо тогда с Мауди произошло нечто весьма странное.

В перспективе того, чему суждено было свершиться в ее жизни со всей ее чудовищной непостижимостью, случившееся можно истолковать как первую зарницу. Слабый проблеск света в пасмурном небе. Мгновенное просветление облачной завесы. Однако не стоит торопить ясное осмысление этого еще сумеречного ландшафта жизни.

Был туманный день, четверг, 31 декабря. Амрай уехала в город за покупками и оставила Мауди на попечение Амброса. Зная, что он не из числа чутких отцов, с малышкой она рассталась скрепя сердце. Когда приходилось отлучаться на более длительный срок, она отдавала дочку либо Марго, либо Инес, в доме которой она могла поиграть с Эстер, почти сверстницей.

Мауди было уже больше четырех лет, а она до сих пор не произнесла ни единого словечка, ей нравилось, сидя на корточках, играть на темно-синем канапе. Здесь были только она и пластмассовый телефон. Она подносила к уху трубку, прислушивалась, крутила пальчиком диск, и тогда звучала мелодия. Девочка кивала и обращала к трубке какие-то одобрительные возгласы. Казалось, в эти мгновения Мауди забывает обо всем, что ее окружает, и Амброс позволил себе удалиться в свою мансарду.

Он повернулся спиной к ребенку и уже шагнул на ступеньку угрожающе крутой деревянной лестницы, как вдруг почувствовал странное проникающее прикосновение к коже затылка. Нечто вроде энергетики пристального взрослого взгляда.

Подобное чувство он испытывал всякий раз, когда покидал кафе «Грау», ему казалось, что он чувствует глухую дрожь под кожей затылка, поскольку в него разом вонзались взгляды всех присутствующих.

Он медленно обернулся. Ребенок, прямой как свечка, стоял на полу и так смотрел на Амброса, как на него никто еще не смотрел. Но ребенок настиг его своим взглядом, это были глаза взрослого человека. Более того, глаза человека, повидавшего на свете все, что того стоит. Глаза, излучающие силу почти жуткого авторитета. Авторитета, не нуждающегося в утверждении. Сияние всеконечного знания.

— Мауди, — произнес Амброс, задыхаясь от ощущения внезапной капитуляции.

Ребенок поднял правую руку, провел ладошкой по лицу и медленно сомкнул пальцами веки. Это было настолько точное движение, какого от ребенка ожидать просто немыслимо. В левой руке девочка держала маленького Штана, любимую мягкую игрушку, тряпичную собачонку, которая была когда-то белой, но от бесчисленных трепаний и валяний приобрела дымчатую окраску и потеряла форму.

Амброс заметил, как пальцы ребенка все цепче сжимают тельце игрушки и все глубже с недюжинной силой впиваются в нее.

И вдруг Мауди рывком подняла тряпичную зверюшку и припала к ее левому глазу. В этой позе она простояла несколько секунд. Потом уронила потрепанного Штана на пол, открыла глаза, подняла их на Амброса, задержав на нем долгий взгляд, и обвеяла его такой теплотой, какую он еще не чувствовал в присутствии ни одного человека в своей жизни.

И тут он до костей проникся неизъяснимым покоем, и все вокруг пришло в легчайшее движение. Даже стены тесной башенной комнаты заколыхались, точно гардины при слабом ветре.

Потом он услышал, как учащается дыхание ребенка. И Мауди издала звук, который он не смог расшифровать. Был ли это возглас радости или крик ужаса? Дыхание все не выравнивалось, и тут Амброс взял дочку на руки и прижал к груди.

Голова Мауди, как пушинка, опустилась на сгиб его локтя. Дыхание успокоилось, и ребенок начал плакать, он кричал во все горло, и казалось, этому не будет конца. Амброс целовал девочку десятки раз. Он пел, баюкал, делал все, что, как ему помнилось, делала Амрай, когда Мауди была чем-то растревожена.

Только после возвращения Амрай плач наконец утих. Ребенок уснул и проспал весь день. И всю новогоднюю ночь.

Где-то через неделю после этого случая, о котором Амброс не проронил ни слова, Мауди вдруг заговорила. И так быстро овладевала речью, что можно было подумать, она давно держала слова в голове, но не чувствовала охоты их произносить. Однако говорила она очень редко. И с собой, и с другими. И стоило ей что-то сказать, как разговор взрослых замирал мгновенно. Всех тяготила эта почти монашеская молчаливость, и у всех словно гора сваливалась с плеч, когда Мауди снова — а это был еще, конечно, детский лепет — демонстрировала дар речи.

С тех пор Амброс начал заниматься своей дочкой. Он решил, что теперь самое подходящее время для воспитания. Он брал ее с собой, и они подолгу бродили по заиндевелым тропкам вдоль рейнского берега, прихватывал ее в кафе «Грау», где, усевшись на брюхо Нигга, малышка чувствовала себя как на площадке для детских игр. Эгмонта это вполне устраивало, поскольку вместо одного пирожного ему доставалось два, которые он заглатывал как одно, единым махом, так что для Мауди приходилось заказывать третье.

— До чего прожорлива, шалунья, — рассмеялся Нигг, сверкнув очками в массивной роговой оправе.

Но вскоре Амрай положила конец культурнополитическим досугам Амброса в кафе «Грау». Она сочла, что в таком душном и прокуренном помещении ребенку не место. Он что, отравить ее вздумал?

На самом же деле она просто не доверяла ему. И хотя Амрай была счастлива оттого, что теперь он, словно преобразившись, увлекся ребенком, и несмотря на то, что в ней ожило душевное отношение к нему и на супружеском ложе она уже не думала о широких плечах Харальда, Амбросу она не доверяла. Спору нет, он с такой любовью занимался малышкой, так старательно приспосабливался при ходьбе к ее маленьким шагам, он брал ее на руки, когда она уже не хотела идти, готов был угодить всякому ее желанию и, раздувая щеки, дул на то место, где было «бо-бо».

И все же Амрай не доверяла мужу. Она и сама не могла понять, откуда в ней такое недоверие, в конечном счете винила себя и страдала от чувства собственной несправедливости. Бессознательно она возмещала это симуляцией эротики, коей вовсе не желала. Она вновь занималась с ним оральным сексом, и всякий раз он оставался доволен. Она позволяла ему совершать акт без всякой эротической прелюдии, хотя такой вариант интимных отношений был ей противен. Однако ей хотелось быть хорошей женой.

В три следующие года на Красной вилле не произошло ничего, что заслуживало бы особого упоминания. Ни касательно Мауди, ни в отношении других членов семейства. Ничего, кроме двух обстоятельств.

Первое выражается в том, что, как и следовало ожидать, после скоротечного оживления любовной страсти Амброс и Амрай окончательно отдалились друг от друга. Вторым неприятным событием было объявление банкротства фирмы «Латур Моден» 3 августа 1976 года. Марго была уже не в состоянии расплачиваться в срок с двенадцатью работниками дедовской фабрики. Отчуждению был подвергнут целый ареал недвижимости вместе с прилегающими земельными участками — три филиала фирмы: на Паульгассе, на площади Двух лун и на Симонштрассе.

Семья лишилась доходов и при этом вынуждена была содержать в порядке большой дом (дорогостоящая многоскатная крыша требовала срочного подновления), да еще приходилось мириться с тем, что зять до сих пор и пальцем не шевельнул, чтобы найти работу. Марго и Амрай сходились во мнении, что своим банкротством фирма в немалой степени обязана Амбросу и его безалаберно-расточительному образу жизни. Потянулась, казалось, нескончаемая бодяга споров, которую Амброс обрубил громовым заявлением о том, что зарабатывать деньги — не его жизненное призвание. Не его.

И Марго ничего не оставалось, как продать по дешевке часть коллекции картин — самые ее любимые произведения миниатюристов австрийского барокко. А заодно и расстаться с фамильными драгоценностями, среди которых было изящнейшее колье из речного жемчуга, вызвавшее некогда подозрение у не в меру усердного таможенного чиновника.

Когда даже вырученные за это деньги уже не спасали положение, Марго Мангольд стала искать работу. И нашла ее в парфюмерном магазине Мюллера у Иудиных ворот. Трауготт Мюллер-младший обалдел и вытянулся, как гимназист, когда его скромной персоне оказала честь матрона из высшего общества. Однако состоятельные дамы предпочитали, чтобы их обслуживала именно Мангольд, что ему было только на руку, поскольку дамы при этом не жалели денег и раскошеливались с необычайной легкостью.

14 июня 1977 года случилось несчастье. В тот день шатучий Дитрих опять упал, и уже в последний раз. Это был день рождения Марго, которой исполнялось пятьдесят два года. Он решил поразить Марги огромным букетом и дожидался ее возвращения с работы. Дитрих как раз затягивал свой факелом пламенеющий галстук, когда внизу хлопнула дверь. В судорожной спешке он схватил цветы и, не успев надеть обувь, вывалился из комнаты на широкую лестницу. Его взгляд не простирался дальше букета из пятидесяти двух изысканно бледных роз. Тут он подвернул ногу и упал. Марго еще слышала его хрип, смерть наступила мгновенно. Дитрих ударился затылком о ступень лестницы.

На лице застыло выражение полной умиротворенности, еще не стерлась улыбка, предназначенная для «Happy birthday!». Ни единой раны, ни даже синяка. Хотя до сего дня при каждом падении Дитрих наживал себе ссадины и гематомы.

— Внешне совершенно невредим, — удивлялся врач.

Так умер человек, чья жизнь и чье жизнеощущение не реализовывались по-настоящему в доме супруги. Скорее происходила дереализация, если судить о нем как о бизнесмене. Он просто присутствовал, часто стоял поперек дороги всем домашним и из-за своей загадочной болезни становился объектом их ласкового поддразнивания. Прощание с Дитрихом пришлось на климактерический период Марго, то есть совпало с тем рубежом, за которым женщина уже не способна рожать и в известной степени испытывает непостижимое для нее самой превращение. Она становится мужчиной. Очень часто в годы климакса в женщинах проступают черты странного вирилизма, они чувствуют себя несчастными, но в конце концов смиряются.

Все это вместе взятое истерзало сердце Марго: потеря фирмы, ежедневные унижения в мюллеровском магазине, продажа картин и, наконец, смерть мужа.

Лео, один из партнеров Дитриха по роме́ (бывший консультант по налоговым делам, некогда осужденный за то, что был неаккуратен с деньгами, а в последнее время — художник, специализирующийся на городских пейзажах), посоветовал ей записаться на курсы психологической реабилитации. И принес в дом буклет, на котором четким шрифтом было напечатано: «Приглашаем Вас и Ваше горе. Добро пожаловать!» Это переполнило чашу терпения. Марго выпалила пейзажисту в лицо свое категорическое требование: раз и навсегда закрыть за собой дверь этого дома, в ответ на что не только он, но и вся картежная братия солидарно и безвозвратно покинула виллу.

Марго стала тихой, как мышка. Она заболела. И даже серьезно. Старая желудочно-кишечная история. Когда ей становилось лучше, она находила утешение в занятиях с внучкой. Они не разлучались весь день. И однажды Марго спросила Амрай, понимает ли та вообще, что за уникальный человечек Мауди. Сама Марго еще никогда не видала такого тонко чувствующего, сердечного ребенка. Да еще с такими благородными выразительными руками.

Вскоре после похорон Дитриха Амброс на два дня уехал в Кур. От жены цель поездки он утаил. Ему удалось вовремя перехватить письмо из нотариальной конторы Кура. Для него было загадкой, как там вообще могли узнать его адрес. Но выяснилось, что якобсротская администрация послала туда копию свидетельства о браке вместе с указанием места жительства.

В Кур он ехал не один. Его сопровождала Инес. Стоял очень жаркий июньский день. Воздух зыбился и едва не кипел от зноя.

Судебный чиновник обливался потом. Он придвинул к Амбросу конверт в цветочках, на котором явно детским почерком было написано: «Для моего сына Амброса. Вскрыть разрешается только ему».

Конверт отличался едва заметной припухлостью. В нем лежало что-то очень легкое, чуть скользящее. Амброс молча взял конверт и сунул его в нагрудный карман своей шелковой рубашки. А в общем рассмотрение дела об имуществе Леопольда Бауэрмайстера прошло быстро и гладко. Из наследников при сем присутствовал только Амброс.

Дорогой Амброс, когда ты это прочтешь, я буду уже с Герминой. Я знаю, што у тебя не было времена навестить меня. У вас молодых многа планоф в жизни. Я тебя понимаю. Мне тут очен хорошо, а персонал очен приятный. Даже сестра Марианна, хотя иногда бывает не в духе. Она не может понять, что человек столько лет в госпитали мается. Надо думать головой-то. Объяснять это нету времени. Из летаргии тут вырывает разве што трехразовое питание. Марта такая любезная, што написала это письмо. Ей всего 12 лет и она хорошо воспитанная. Она потеряла левый глаз при афтомобильной аварии. К сожалению, сечас я в гипсе, но скоро опять начну колобродить. Ты у меня любимый сын.
Твой отец.

 

~~~

Уже который день город утопал в мерцающем мареве поистине тропического августовского зноя. Рейн обмелел настолько, что больше напоминал ручей, а рыбачьи и прогулочные лодки с прибрежной полосы Боденского озера осели на высохшее дно. Городские власти Якобсрота и инженер гидростроительного ведомства разрабатывали план действий при чрезвычайных обстоятельствах на случай, если небывалая нехватка воды примет затяжной характер. Одежда, проклеенная потом, прирастала к телам людей. Несколько человек скончались от солнечного удара или пересыхания дыхательных путей. Но небо застыло в полной неподвижности, казалось, над головой распростерлась голубизна Эллады или ее лощеная фотокопия из туристического проспекта.

Наконец вечером 26 августа набежали облака. Они стремительно преображались в нагромождения грозовых туч, которые расплывались и рвались в лохмотья, и тут же внезапно налетел шквалистый ветер. Через минуту-другую крупные, как стеклянные ампулы, капли забарабанили по крышам, разбивались о брусчатку и асфальт улиц. Все заволокло теплым паром. Окна распахнулись. Детвора, мальчики и девочки, и многие взрослые пустились в пляс под струями ливня.

Но гроза длилась недолго и, по существу, не принесла прохлады. С наступлением темноты Якобсрот снова с трудом дышал как бы спекшимся воздухом. Люди не могли уснуть, лежа в своих постелях, как недомеренные мухи. Жара казалась еще более невыносимой, чем прежде. Теперь она окончательно завладела домами и комнатами, окна открывать уже не имело смысла.

Амрай лежала рядом с Амбросом, который то и дело ворочался, пытаясь уснуть, и мысли у нее были далеко не веселые. Ребенок спал, если удавалось уснуть, в одной из бесчисленных комнат бабушки. Так было и этой ночью.

После смерти Дитриха Мауди стала для Марго единственным светом в окошке. И согревающее весь мир своей теплотой существо ребенка вытесняло одиночество из ее столь огромных господских апартаментов.

Заливались сверчки. Слабый неоновый свет паркового фонаря покрывал бледным налетом стены спальни во втором ярусе башни.

Квайдты, строители и прежние владельцы Красной виллы, сделали эту комнату образцом неоготического стиля: отделанные дубовыми панелями кессонные стены со стрельчатым сводом, расположенные по кругу трех- и четырехлистные пальметты, примыкавшие к крестовидным ребрам свода, который сиял кобальтовой синевой и звездочками из листового золота. Амрай уперлась взглядом в этот звездный полог и беззвучно плакала. Еще никогда в жизни она не чувствовала такой душевной усталости, как в эту гнетущую августовскую ночь.

Если бы ее боль можно было выразить в музыке, то она зазвучала бы как последние такты лакримозы из моцартовского «Реквиема», где как бы вздыхающие, волнуемые женской скорбью восьмые ноты следуют за сверхмужским басом и не могут ни потонуть в нем, ни найти утешения в его мажорном финале.

Теперь она уже не сомневалась: любовь к Амбросу Бауэрмайстеру миновала безвозвратно, брак закончился крушением. В то же время она понимала, что ей уже никогда не набраться сил для настоящей близости с другим мужчиной.

Самовоспламенение, эйфория начала. Потом — откат, осторожность. Изнуряющая бдительность при нащупывании своей правды и правды другого человека. Приспособление к его языку, точное толкование его взгляда и игры глаз. Необходимость ежедневно примерять себя к его реальности. Но если даже это будет серьезно, что тогда? Отдаться на волю обстоятельств? Приучать к себе мужа? Пока в его присутствии опять можно будет без стеснения отправлять естественную надобность. Пока вновь не привыкнешь терпеть по утрам дыхание его рта и зловоние кишечника?

Нет. Никогда. Любовь бывает лишь раз в жизни.

Амрай повернулась лицом к его спине и задержала взгляд на затылке. Ни малейшей реакции. Хотя Амброс не спал. Она изучила характер его дыхания. Неужели ее глаза утратили магию? Раньше он просыпался уже оттого, что она просто смотрела на него.

Амрай перевернулась на другой бок, сдернула простыню; все тело было липким от пота. Он спал обнаженным, раньше она тоже ложилась в постель без нижнего белья. Но с тех пор, как Инес посоветовала ей использовать притягательные стороны частичного облачения, поскольку постоянная нагота убивает эротику (на самом деле Амрай не разделяла эту точку зрения), с тех пор как Инес присоветовала ей это, она стала надевать ночные рубашки.

Амрай опять уставилась на неоготический свод и заплакала. Вспоминались некогда великолепные, спадающие пышной косой волосы, которые она сильно укоротила. Тогда они отравляли ей настроение. Она стремилась к переменам, хотя бы внешним, и предпочла короткую стрижку. Но теперь ей было жаль роскошной косы. И тут ее осенило: может быть, она рассталась с ней потому, что миновала пора девичества?

Она почувствовала себя еще более одинокой, и ей стало еще горше. Губы разомкнулись в немом, исказившем лицо крике. Потом она решила подождать, пока не уймется пульсирующее резкими толчками сердце, чтобы затем встать, украдкой спуститься на кухню и вскрыть себе вены.

— Аннамария, — выдохнул Амброс, не поворачиваясь в ее сторону. И снова все стало хорошо.

Когда она уловила на слух и почувствовала, что ее боль все же небезразлична ему, она издала крик отчаяния, приникла к Амбросу и расплакалась навзрыд, голося во все горло. Он обвил ее руками, прижал к себе содрогающееся тело, отпустил, снова прижал, и так крепко, что у нее перехватило дыхание. Он целовал ее виски, ее пот, ее слезы и, раздвигая пальцами ее волосы (какой мягкий гребень!), без конца гладил ее.

— Ты спал с Инес. Я знаю. До чего же я-то была наивна! Помнишь, как я познакомила тебя с ней? В кафе «Грау»? Когда я увидела, как вы переглянулись, в сердце как нож всадили. Мне следовало бы знать, к чему это приведет. С той самой минуты.

Амброс промолчал и закурил сигарету. Огонек зажигалки осветил на миг его лицо, и Амрай заметила, каким оно было хмурым.

— Амброс, пожалуйста. Только не в спальне.

Он тут же потушил сигарету и, вздохнув, уронил голову на подушку.

— Где-то там, снаружи, обитает душа-близнец. У тебя сохранилась записка. Записка с нашей фразой?

И она расплакалась снова.

— Амрай, чего ты от меня хочешь?

— Не знаю, — ответила она, глотая слезы.

— Тогда я тебе вот что скажу. Ты не можешь оставить меня таким, каков я есть.

— …

— Ты пожелала воспитывать меня. С первых же минут. Ты рассудила: если он будет носить итальянские рубашки, зачесывать волосы назад, если будет помогать тебе снимать пальто, если он не будет больше отворачиваться от тебя в обществе, если он забудет дорогу в кафе «Грау», если начнет искать работу и друзей, которые приятны тебе, если он станет отцом, соответствующим твоим представлениям, если он примет твой юмор и твою печаль, если, если… Если.

— Но любить — это значит работать друг над другом.

— Истинная любовь ничего не выколачивает и тем не менее достигает всего. Если ты не любишь меня за мои недостатки, ты не можешь любить меня и за достоинства. Я не укладываюсь в твои мечтания, я больше их.

— …

— Ты хотела слепить себе идеального любовника и мужа. Из меня. Следовательно, я был недостаточно хорош для тебя.

— Неправда!

— Следовательно, то, что составляет мою суть, не внушает тебе доверия. Ты перекладываешь на меня ответственность за доверие, которого нет у тебя. Его не было и в помине, еще до того, как мы узнали друг друга. Амрай, с Инес я не спал. Но что толку говорить тебе об этом? Ведь превыше всего твое недоверие, и ты хочешь, чтобы я спал с ней.

— Почему же ты ездишь с ней в Кур?

— Потому что она мой друг. Но тебе этого не понять.

— …

— Мне тридцать два года. Амрай, я уже не изменюсь. Никогда в жизни я не буду работать. Это подкосило моих родителей. Я не буду это повторять.

— Ты величайший эгоист, таких я еще не встречала.

— А ты самая удивительная из женщин.

— Амброс, я не могу больше. Просто не могу. Уже хотя бы из-за ребенка.

— Что бы это значило?

— Не знаю, каким ты учишь ее вещам, когда таскаешь за собой по городу.

— Так спроси.

— Амброс, детей воспитывают иначе. Только не так.

— Да не воспитываю я ее, черт побери. Я пытаюсь дать ей пример своей жизнью.

— Да, а в результате она пойдет по кривой дорожке за совершенно чужими людьми. Она уже не может отличить чужое от своего.

— Потому что в этом мире нет ничего чужого. Мауди живет доверием к миру. И я хочу сохранить в ней это.

Он встал с постели, скомкал простыню и, шаркая туфлями, удалился в будуар, тесную комнатенку, превращенную в душевую и туалет. Послышался плеск воды. Он вернулся с влажной простынею и накрыл ею Амрай.

— Это тебя охладит. А то с ума можно сойти.

— Я хочу развестись с тобой.

— Знаю.

— Все кончено.

— Все еще и не начато. Я буду любить тебя до последнего часа жизни. Ты это знаешь. И не буду спать ни с одной женщиной, кроме тебя. Это ты тоже знаешь.

 

~~~

Что такое воздушный пешеход?

— Воздушный пешеход — это человек, который слушается только своего сердца.

— А еще?

— Он не послушен никому на свете.

— Правильно, Мауди. А еще?

— Ну… Он делает то, что хочет.

— Да, но это не все.

— Мм…

— Воздушный пешеход никогда, никогда ничего не боится.

— Очень хорошо, Эстер! Воздушный пешеход ничего и никого не боится. Прежде всего — самого себя. И раз он ничего не боится и всегда слушается своего сердца, он может… может… Что?

— Ходить по воздуху!

— Умницы! Вы обе!

Огненно-рыжий уже дряхлеющий «воксхолл-вива» медленно полз вверх по Маттейштрассе. Осень 1978 года. Взвихренный суховеем день под лазурным пергаментом неба с пухлыми, словно закипающими молочной пеной облаками. Амброс Бауэрмайстер, с утра окрыленный чем-то вроде педагогического восторга, забрал с собой Мауди и Эстер, намереваясь совершить, как он выражался, познавательную поездку. Обе восьмилетние девочки сидели за спиной у Амброса и с веселым видом гримасничали. В своих одинаковых, желтых, как крылья бабочки, платьицах, они казались близнецами.

— Вы должны знать, что большинство людей — это те, кто боится самого себя. И от кромешного страха они готовы угождать каждому. Всю свою жизнь. Если же им попадается не трус, человек неробкого десятка, они начинают ненавидеть его.

— Ты не трус.

— Надеюсь, Эстер.

— А дядя Харальд — трус.

— Расскажу вам одну историю. Давным-давно в пойме Рейна жило утиное семейство. Жило и не тужило на бережку озера, возле темной чащи Магдалинина леса. Ни один человек не вторгался во владения уток, и они могли всласть перекрикиваться и миловаться друг с другом. Но однажды случилось несчастье. Рыжий разбойник лис утащил папашу-селезня. От него осталась лишь горстка зеленых переливчатых перьев. Матушка-утка крякала навзрыд. А оба ее сына, которые были еще маленькими, слушая плач матери, не знали, как ее утешить. Оба они надолго запомнили беду. И это сказалось на всей их жизни. Но у каждого на свой лад. Когда же они наконец выросли, оказалось, что братья отличаются друг от друга, как небо и земля. Это было видно уже по их оперению, когда по осени они надевали лучший свой наряд, чтобы понравиться молодым уточкам. Один из них мало заботился о своей внешности. Он был красив. Чего же еще! А другой не просто хотел нравиться каждой утке, он хотел, чтобы его любили все знакомые и родичи. И все прихорашивался и прихорашивался. Чуть не целый день. Но мало того. Ему хотелось еще и угодить каждому. Даже лису. А тот снова в один прекрасный день прокрался к озеру и застал братцев врасплох. Я поговорю с ним, воскликнул тот, что хотел угодить всем. А тем временем другой удирал куда подальше. Дорогой господин Лис, давайте будем друзьями, — сказал молодой селезень, растопырив крылья. Тут рыжий разбойник схватил его за горло и был таков. Знаете, какую ошибку совершил угодник в перьях?

— Хочу фисташкового мороженого!

— Знаете, какую он совершил ошибку?

— Почему он тоже не убежал?

— Совершенно верно, Мауди. Потому что от дикого страха он хотел подластиться.

— Глупая история. Расскажи другую.

— Эстер, сейчас мы отведаем чего-нибудь вкусненького.

— Ну, папа!

— Да?

— Что значит — подластиться?

— Мм… Ну, например, если ты говоришь, что любишь меня, только потому, что мне приятно это слышать, значит ты решила подластиться.

— Но я же люблю тебя.

— Это я только к примеру, малышка!

У перекрестка перед шоссе их остановил красный сигнал светофора, с явным дефектом автоматики, поскольку его включал полицейский в булыжно-серой униформе. Они оказались в так называемом Апостольском квартале старой части Якобсрота, неподалеку от площади Двух лун. Теперь Маттейштрассе выгибалась еще круче, и прохожим, перед которыми она стелила свои тротуары, на пути вниз, приходилось сильно напрягаться, чтобы отражать спинами натиск сухого ветра. Эта пантомима весьма развеселила девочек.

Маттейштрассе — главная артерия города на холме и вместе с тем — воображаемая граница между районами Св. Якоба и Рота. А также — разделительная линия менталитетов и доходов. Если на холодной, северной стороне холма (эпитет «санкт» здесь проглатывают, а себя называют не иначе как якобинцами) преобладает малоимущее население с изрядной долей выходцев из других стран, то южная половина пригрела мелкую и крупную буржуазию, промышляющую вышивальным и ткацким делом. Разумеется, границы эти зыбки, в обласканные солнцем последние дни недели и стар и млад валом валят наверх, в старый город, и фланируют по площади Двух лун. Это — сердце городка с сорока тремя тысячами жителей. Если взглянуть на аэрофотоснимок площади, хранящийся в кадастровом отделе городской управы, то площадь — при толике воображения — и впрямь покажется похожей на сердце.

Амброс припарковал машину у церкви Св. Урсулы, площадь тогда еще не была объявлена пешеходной зоной. А если бы и была, это вряд ли смутило бы Амброса. Они вышли из машины и преодолели путь через продуваемую сильным ветром площадь до кафе-мороженого Густля. Хозяин заведения в здании старейшей прядильной мастерской города не мог пожаловаться на отсутствие клиентов, особенно в тот день. Здесь выстроилась очередь из малышей и юнцов, чьи пересохшие глотки жаждали лакомой прохлады, а за витриной с сияющими всеми цветами радуги тортами рук не хватало.

— Знаете, что раньше было в этом доме? — обратился Амброс к своим мотылькам. — Тут был магазин. «Латур одевает мужчин». Два года назад. Как летит время!

Не успели девочки и глазом моргнуть, как он уже очутился у прилавка с порционной ложкой в руке и громогласно призвал пропустить юных дам вперед.

Густль из мороженицы Густля все еще улыбался, отвечая на приветствие наседающего на прилавок клиента. Потом ложка выпала у него из рук, канув в сверкающий фиолетовым глянцем бачок с вишневой подливой.

— Что вы тут делаете? — послышался его сдавленный, должно быть, из-за больных связок голос.

— Которое тут фисташковое? Это?

— Нет.

— Это?

— Следующее.

— Благодарю. Знаете, лучше я вам сразу скажу. Платить я не буду. А поскольку я не плачу, то хотел бы по крайней мере помочь вам. Где тут вафельные стаканчики?

— Над вами.

— Премного благодарен.

Баумайстер вручил по стаканчику Мауди и Эстер. А увидев ребенка примерно тех же лет, который был не менее уродлив, чем девочка на полотне Брейгеля «Крестьянский танец», он спросил, чего дитя хочет, и затем исполнил его желание. Исчез он так же внезапно, как и появился. И когда по-детски распахнутые глаза Густля снова повзрослели, было уже поздно принимать какое-либо решение. Вора и след простыл.

— А сейчас мы навестим милейшую Таню Нагг, — сказал Амброс.

Через несколько минут он в сопровождении своих сладкоежек вошел в очень узкое помещение книжной лавки фрау Нагг.

— Мое почтение, уважаемая фрау Нагг!

И он весело сверкнул своими голубыми глазами, глядя на сморщенное, угрюмое существо с сальными волосами.

— Ваш Пехт валяется у меня уже больше месяца, — сказала она с таким выражением, будто только что упустила свой поезд.

— Ах, да, Пехт! Старина Пехт. Давайте же его сюда. А я подберу ему компанию.

В этот момент сильный порыв ветра распахнул легкую остекленную дверь лавки и сдул с прилавка всю картотечку Тани Нагг. Амброс, не растерявшись, мигом подскочил к двери и захлопнул ее.

— Посмотрите, что вы наделали! Это вы виноваты! Не могли дверь закрыть как следует.

— Сию же минуту все поправим, дорогуша. Дети, сюда! Поможем фрау Нагг.

— Ничего не трогать! А то мне после вас не разобраться.

Она вышла из-за прилавка, и ее фигура казалась еще более приземистой, что Амброс отнес на счет ее черного рабочего халата до пят, в котором она выглядела так, будто ее упрятали в церковный колокол. Она опустилась на колени и, что-то бормоча, принялась собирать карточки. Тем временем Амброс пробегал глазами полки, вытаскивая книгу за книгой и локтем ровняя ряды. Он заставил, даже вдохновил детей следовать его примеру и громоздил альбомы на подставленные ими липкие от мороженого ладошки.

Увидев такой размах покупательских намерений клиентуры, фрау Нагг слегка зарделась, и нежный румянец покрыл ее бледные, как вощанка, щеки. Она оставила в покое свой бумажный ворох, поднялась с пола, осторожно приняла ношу из детских рук, отнесла книги к кассе, быстро вернулась и, прямо-таки расщебетавшись, стала указывать на ту или иную обязательную для прочтения книгу в ее хорошо оснащенной детской библиотеке. Разумеется, в каждом случае испрашивалось согласие любимого и осмотрительного отца. Тот проявил понимание, и в итоге на прилавке выросла груда книг, тянувшая на несколько килограммов.

— Да вы просто книжные черви! И это прекрасно. Книги и только книги — истинные друзья! — она, можно сказать, распелась. — А Пехта я к сему прилагаю, господин Бауэрмайстер.

— Слишком щедро.

— Что вы! — И она начала составлять счет.

— Могу я поинтересоваться, почему вы пошли в книготорговлю?

— Что за вопрос! Потому что я люблю книги! Книга — это нечто, нечто… бесценное.

— А люди?

— ?..

— Людей вы любите?

— Вы чересчур непосредственны, господин Бауэрмайстер.

— О, я не хотел лезть вам в душу.

— Вы ничуть не задели меня.

Она отложила шариковую ручку, и ее лицо приняло неожиданно задумчивое выражение.

— Видите ли, я постарше вас. В жизни так часто приходится испытывать разочарования, что верить людям уже духа не хватает. Нет, я не люблю людей. Уже не люблю.

И ее понесло. Сама того не желая, она начала излагать историю своей жизни. Печальной жизни. Полной упущений, полной нерешительных шагов и желаний. Не ее, чужих желаний — матери, мужа, желаний детей, желаний соседей.

В какой-то момент голос ее вдруг потеплел, от металлической окраски не осталось и следа. Потом голос дрогнул, и Таня Нагг расплакалась. Плакала она долго. Амброс терпеливо безмолвствовал. Беспомощность этой неприметной во всех отношениях и обиженной судьбой личности тронула его. Девочки тоже молчали из инстинктивного чувства такта. Он коснулся ее руки, слегка сжал ее — у всех женщин холодные руки — и посмотрел ей прямо в глаза, словно в открытые раны. Но взгляд его не означал лицемерного утешения, и это испугало фрау Нагг. Однако она чувствовала, что он действительно слушал ее. Она высморкалась.

— Почему этот ребенок так на меня смотрит? Скажите ей, чтобы не смотрела так. Это пугает.

Амброс хотел было как-то возразить, но Мауди, немного оттеснив отца, протиснулась к той стороне прилавка. Она обвила руками фрау Нагг и прижалась головой к ее животу. Фрау Нагг охватил такой ужас, что мгновенно последовала чисто рефлекторная реакция: дама оттолкнула ребенка. Мауди чуть не упала, удержать равновесие помог выдвинутый ящик кассы, она оперлась на него и пристально посмотрела в глаза фрау Нагг. Голые по локоть руки книготорговки покрылись гусиной кожей, ей не под силу было выдержать невероятной власти этих детских глаз.

— Я… я… уложу книги в матерчатые сумки. Такие я выдаю только хорошим клиентам.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказал Амброс и, загружая сумки, не спускал глаз с Мауди.

— Мне было очень приятно, — ответила фрау Нагг, и в ее голосе вновь зазвучал металл.

Полуприсев в каком-то полукниксене, — видимо, сама почувствовала нелепость этого движения, — фрау Нагг открыла дверь магазинчика, выпустила странных своих гостей и тут же захлопнула, даже заперла ее.

— Ты же должен заплатить, — спохватилась Эстер, как только они сделали пару шагов по тротуару.

— Эстер, я заплатил. Сейчас тебе трудно это понять. Мы выслушали бедную женщину, которую обычно никто не хочет слушать. А это дороже, чем несколько книжек. И если у нее умная голова, она рассудит так же, как и я. Если нет — выставит счет, который я не буду оплачивать, а она в конце концов накатает заявление куда следует. К сожалению, она не умна. Она напишет заявление.

— Мы идем к Рейну? К овечкам? — спросила Мауди.

— Точно! — воскликнула Эстер и пустилась вскачь, то на одной, то на другой ножке.

Суховей улегся, небо затянулось тяжелыми облаками. Рыжий «воксхолл» почти бесшумно катился вниз по свежезаасфальтированной улице, вдоль скучных фасадов с увитыми нелиняющей зеленью ставнями.

Дороге в нижнюю часть города сопутствовала тишина. Амброс был задумчив и немногословен. Он часто поглядывал в зеркальце заднего вида, чтобы перед ним всегда было лицо Мауди.

Но когда вновь подъехали к шоссе, названному в честь библейского Заведея, к тому самому перекрестку, где у светофора дежурил булыжно-серый полицейский, на Амброса опять накатило игривое настроение, и его потянуло к новым приключениям.

— Что у нас на светофоре?

— Красный свет! — в один голос тонко пропели девочки.

— Но ни справа, ни слева я не вижу ни одной машины.

Он проехал перекресток, не теряя из виду полицейского. Тот и бровью не повел, хотя — Амброс готов был биться об заклад — явно заметил нарушение.

— Видали номер? — рассмеялся он, чувствуя боевой кураж, и сделал круг, огибая жилой квартал, после чего со скоростью улитки машина вновь выползла к тому же светофору, который все еще держал зеленый сигнал. Когда же вспыхнул красный и Амброс повторил свою проделку, а полицейский опять не среагировал, он остановился, подал машину назад, пересек перекресток — при красном сигнале, разумеется, — и заглушил мотор. Перед самым носом у полицейского.

— Прошу прощения. Я на минутку отлучусь. Надо кое-что объяснить этому джентльмену.

Он вышел из автомобиля и направился к полицейскому. Девочки незамедлительно выпрыгнули на дорогу и с обеих сторон прильнули к Амбросу.

— Милейший, вы случайно не заметили, как я проехал на красный свет?

— Как не заметить, — сказал полицейский мягким, как цыплячий пух, голосом.

— Это не навело вас на размышления?

— Нет.

— Так поразмыслите.

Страж порядка поразмыслил, снял фуражку и уставился на Амброса черными пуговками глаз. Нос свисал зрелой грушей, а рот с некоторым креном, почти лишенный верхней губы, был очень мал.

— Ну так что? — нетерпеливо наседал Амброс.

— При всем желании не могу, — пробормотал полицейский.

— Нет уж, доведем дело до конца! Я бросил вызов государственным властям. А вы что? Вы ничего не предприняли.

— Может, вас утешит, что ваш вызов обидел меня.

— Вы считаете меня болваном?

— Я не считаю вас болваном. Но я могу заблуждаться.

У Амброса на минуточку отнялся язык. Он окинул взглядом худощавую фигурку полицейского и его устрашающие клешни.

— Как вас угораздило стать жандармом?

— Очень непростая история. Может быть, вы сначала уберете машину с проезжей части? Вы же слышите. Люди теряют терпение.

И действительно, вой клаксонов все нарастал, так как «воксхолл» перегородил въезд на перекресток.

— Ну и черт с ними! — решительно возразил Амброс.

— Дело ваше. Я, знаете ли, — полицейскому захотелось похвастаться, при этом он выкатил свои пуговичные глаза в сторону улицы, — я человек музыкальный. Уже одно мое имя звучит как музыка. Эдуард Флоре. Вы не находите, что это долгое «О» имеет какую-то очень фригийскую тональность?

— Папа, папа, я хочу на берег.

— Ваши дочки?

— …

— Поистине прелестные барышни. Какая изысканность. Так вот. Я хотел стать пианистом. Бабушка всегда говорила: малыш, у тебя пальцы пианиста. А отец говорил: мальчуган так много спит, наверняка копит силы для карьеры. Я брал уроки игры при Терезиануме у профессора Владислава Станека, непревзойденного исполнителя Шопена. Вы представить себе не можете, какой жемчужиной в лице этого пианиста обладает наш городишко. Впрочем, Станек живет здесь только из-за свежего воздуха, поскольку в Кракове достаточно надышался угольной пылью. Так что я хочу сказать: профессор научил меня основам игры на фортепиано, но настаивал на том, чтобы до-мажорную инвенцию (номер 722 в СБП, то есть в Списке баховских произведений) — да-ди — да — ди — да-диии, — ну вы знаете, я играл как прелюд Шопена. А это невозможно. Исключено. Так нам пришлось потерять друг друга из виду. На другого учителя отец не пожелал тратиться, поэтому мне ничего не оставалось, как продолжать образование, можно сказать, самоучкой.

Амброс стоял с разинутым ртом, девочки с обеих сторон нетерпеливо теребили его. Гудение превращалось в concerto grosso какофонии при участии воющих на холостом ходу моторов и изрыгающих проклятия водителей. Это властно требовало включения в партитуру духа великого музыкального модерниста наших дней. Ибо полицейский не собирался переключать светофор, поэтому он застрял на красном или зеленом сигнале, это уж с какой стороны на него смотреть.

— Кажется, люди и в самом деле теряют терпение, — сказал Амброс и было направился к машине.

— Если вы и теперь поедете на красный свет, почтеннейший, вам придется расплачиваться.

И он невозмутимо приступил к повествованию о своей печальной жизни. У него не было интуитивного ощущения физической дистанции. Когда какой-либо вопрос или какая-то мысль казались ему особо значительными, он угрожающе близко наклонялся к голове Амброса так, что они соприкасались носами.

Мечту взойти когда-нибудь на подиум концертного зала он еще не похоронил. Несмотря на то, что ему тридцать пять. Поучительные примеры дают биографии многих пианистов, поздно реализовавших свое призвание. Игра на фортепьяно — это зрелость сердца, а не зрелость рук. Он выступит — и этот день уже не за горами — в концертном зале на Анненмаркт. Там вся музыкальная общественность услышит в его исполнении «Каприччо на отъезд возлюбленного брата» (№ 922 в СБП). Этот восхитительный шедевр, сочиненный Бахом, когда тому было всего девятнадцать, он наигрывает вот уже два десятка лет. Отдает ему полчаса по будним дням и целый час по субботам. Играет, разумеется, без нот, зная их наизусть. Вот только «Fuga all’imitazione della cornetta di postiglione» дается пока с трудом. Фраком он давно уже обзавелся, так как вообще занимается музыкой только во фраке и…

У Амброса не выдержали нервы, он сгреб девочек, впихнул их в машину, сел за руль и рванул вперед.

Эдуард Флоре вытащил свой блокнот, записал номер и марку автомобиля и не дрогнувшей рукой, уперев кончик языка в верхнюю губу, заполнил талон, дважды подчеркнув слова: многократный переезд перекрестка на стоп-сигнал, преднамеренно.

— Ну и какого мы мнения об этом человеке? — вслух подумал Амброс, выудил из пачки последнюю сигарету и прикурил ее от зажигалки на щитке. Ответа не последовало, он обернулся и увидел, что девочки играют в «разожмись кулачок».

Амброс подъезжал к городской окраине, минуя Екатерининский стадион в квартале Великомучеников, называемом так потому, что чуть не каждый угол здесь носил имя какого-нибудь христианнейшего страстотерпца. Оттуда ясно просматривалась Маттейштрассе. Жилых домов становилось все меньше, а распластанных фабричных строений все больше.

Бауэрмайстеру пришлось остановиться, так как правую полосу дороги заняла бригада асфальтировщиков. Обнаженные до пояса, загорелые мужчины с кустистыми бровями и густой щетиной на лицах трудились возле большой асфальтировочной машины. Вообще в те годы в Якобсроте и окрестностях много чего сносили, расширяли, террасировали, выравнивали, перекапывали и покрывали асфальтом. В начале 70-х дорожно-строительная эйфория достигла апогея. Автобан через долину Рейна прокладывали в авральном темпе, вследствие чего участки трассы проседали один за другим и в конце концов полотно дороги стало напоминать огромную стиральную доску. В ту пору бургомистру втемяшилась идея взорвать и отколоть ради непогрешимой прямизны массивный кусок Св. Ульриха — холма, вклинившегося в перспективу трассы и полого ускользающего вдаль. Впрочем, благодаря этому имя города коротким раскатом громыхнуло чуть ли не на весь мир. В одном периодическом издании, посвященном вопросам архитектуры, разрушение холма в 1971 году расценивалось как грех номер один мировой строительной практики. Отклики пронеслись по страницам отечественной и зарубежной прессы, причем в каждом своем интервью бургомистр не забывал подчеркнуть, что пролом позволил обнаружить бесценные находки — орудия бронзовой эры.

Замысел сего повествования не предусматривал возвращения к истории Эркема Йылмаза, который много лет назад едва не умер от голода в общинной каталажке Майенфельда. Однако вышло иначе — в силу случайного переплетения жизненных путей и даже непостижимой логики жизни.

— Долго это будет тянуться? — рявкнул Амброс, обращаясь к черноволосому человеку, судя по всему чужеземцу, со стоической невозмутимостью дымившему сигаретой возле тачки с асфальтом.

— Я?

— Да, вы. Долго еще?

— Спросить началнык. Я тачка толкай.

— У вас не найдется сигареты?

— Вы пэрвый говорить мнэ «вы».

— Огоньку?

— Работа дэрмо, началнык дэрмо. Дом хорошо.

— Откуда вы?

— Турок.

— Из каких мест в Турции?

— Каппадокия. Дэрэвня на горэ.

— Почему же вы уехали?

— Правительство — дэрмо. Я строить дом на горэ. Но гора падать на дом. Тяжелая жизнь. Умэрэть с голоду. Почти.

— Преследовали за политику?

— Нэ политика. В дэрмовую Швэйцарию. Умэрэть с голоду. Долгая-долгая дэло.

Позади какой-то человек начал размахивать ядовито-зеленым ковшом.

— Кажется, теперь путь свободен. Ну пока. И спасибо за сигарету.

Амброс включил мотор, и машина, подпрыгивая на грудах щебня, понеслась дальше, а дорожный рабочий Эркем Йылмаз взялся за тачку.

Когда они достигли рейнской дамбы и вышли из машины, было уже прохладно. Фён окончательно утих, и сланцево-серые облака, похожие на глыбы пакового льда, медленно проползали над Почивающим Папой.

— Вот-вот дождь будет! — крикнул Амброс.

Но девочки не обратили на это внимания, а может, вообще не слышали его. Они уже семенили по заросшему кустами ограждению от высоких вод вниз, в необозримую пойму, к овечьему стаду, пробавлявшемуся там поздней, худосочной травой. Они кричали и смеялись, когда стадо испуганно расступилось, рассеялось; они играли в салки и сами становились ягнятами. Блеяние сотен овец повисало в набухшем дождем и наполненном басовитым гудением высоковольтных линий воздухе. Опоры ЛЭП с усталыми от груза плечами шагали по заливным лугам в сторону примостившегося на гребне Кура.

Бауэрмайстер — сам готовый считать себя еще мальчиком и не способный устоять перед искушением погорланить и побеситься — бурно возликовал, размахивая руками, скатился с дамбы, подбежал к детям, схватил Эстер и подбросил ее в воздух, а догнав Мауди, подбросил и ее, он кувыркался и даже пробовал ходить колесом.

— Что может воздушный пешеход?! — крикнул он так громко, что крик перешел в кашель.

— Ходить по воздуху! По воздуху! — смеясь, ответила Эстер и начала резво подпрыгивать. — Ну-ка догони! Поймай меня!

Рыжая челка искрой мелькнула перед носом у Амброса. Он дал Эстер фору и с львиным рыком бросился вслед. Они исчезли из виду, становясь все меньше, превращаясь в карликов. Голоса тоже терялись в пространстве. Оставался лишь глухой однотонный шум в проводах да сердитый надрыв овечьего блеяния, доносившегося с разных сторон.

Оставалась и Мауди. Она долго смотрела им вслед, хотелось куда-нибудь уйти. Но она не могла двинуться с места. К ней ковылял ягненок с расползающимися ножками и любопытной мордочкой, но потом он повернул назад и принялся щипать траву.

Взгляд ребенка был устремлен в пустоту. Мягкие линии губ подрагивали, веки судорожно трепетали, усиливая мерцающий блеск зеленых, как озерная гладь, глаз. Ветер полоскал и сбивал на сторону светло-русые волосы до плеч.

И вдруг ребенок, всегда не очень-то многословный, начал говорить. В таком стремительном темпе, которого с трудом достиг бы и виртуоз речевого искусства.

— …мамауткаплакаланавзрыдаонвсеприхорашивался

иприхорашивалсячутьнецелыйденьдорогойгосподин

мнедавайтебудемдрузьямисказалмолодойселезень

растопыривкрыльятутунасбылмагазинлатуродевает

мужчинчтовытутделаетеапосколькуянеплачутохотел

быпокрайнеймерепомочьвамдавыпростокнижныечерви!

Вычересчурнепосредственныгосподинбауэрмайстер

мальчугантакмногоспитнавернякакопитсилыдлякарьеры

да-ди-да-ди-да-ди-да-дииитамвсямузыкальнаяобщественность

услышигвмоемисполнениикаприччонаотъездвозлюбленного

братапроизведениеномер992вСБПвдэрмовуюшвэйцариюнадругуюсторону…

Во время этого невероятного словоизвержения Мауди показалось, что плоская луговая равнина, на которой она стояла, принимает форму чаши, а небо, прогибаясь, становится выпуклым. Горы на обоих краях долины гигантскими сахарно-белыми клыками вклинились в поле зрения. Тучи проносились над горизонтом, то высвечивая его на миг, то снова погружая во мрак. Разноцветные снопы света окрасили небо, они таяли и возникали вновь. Потом она почувствовала, как чья-то невидимая рука подняла ее и отнесла в сторону, тело зависло в воздухе, и всего пара дюймов отделяла его от бурлящей серой стали рейнских вод. Щеки почти касались острых, как лезвия, волн. Еще чуть-чуть, и ей искромсало бы лицо.

— Мауди, Мауди, беги к нам, — тяжело пыхтя, кричал Амброс; не в меру резвая забава истощила последний запас сил заядлого курильщика.

— Я не могу быстрее, папа!

— Но ты вообще с места не сходишь!

— Нет, я иду! Папа! Папа! Я не могу бежать быстрее!

— А ты возьми ноги в руки! — рассмеялся Бауэрмайстер.

— Я же бегу! — в отчаянии кричала Мауди, и она уткнулась лицом в изгиб локтя.

Амброс в изумлении замер, напряг зрение и бросился к девочке.

— Что с тобой, Мауди?

Он поднял с земли содрогаемое стонами тело дочери, поцеловал ее в лоб, поддерживая голову своей горячей, сотрясаемой бешеным пульсом ладонью. Когда он поцеловал девочку в губы, его испугал вкус слюны. Такой вкус имеет морская вода.

— Все хорошо, детка. Все хорошо. Папа с тобой.

— Посмотри сюда, Амброс! — воскликнула Эстер, замедляя свой быстрый танцующий шаг. — Ягненок! Он мертвый.

И низенького мужчину в очках á la Джон Леннон вдруг поразила внутренняя немота. В голове — ни одной ясной мысли. Он слышал только шум. Однотонный глухой гул высоковольтной линии. Потом хлынул дождь.

3 декабря Амброс Бауэрмайстер был вынужден уйти. Выбора уже не оставалось. Амрай и Марго составили заговор. Они грозили ему полицией. Он не мог допустить, чтобы дело зашло так далеко. Эгмонт Нигг, его друг и крестный Мауди, устроил ему — разумеется, обманным путем — семидневную юбилейную поездку в Испанию — такой подарок газета «Тат» делала тем читателям, которые выписывают ее уже сорок пять лет.

Он оставил в доме все: одежду, книги, пластинки, наручные часы. Все. Взял только свои старые роговые очки, случайно нашаренные в секретере, где он рылся в поисках заграничного паспорта и других документов.

Амброс Бауэрмайстер, ставивший перед собой цель никогда больше не притрагиваться к деньгам, покинул Красную виллу ранним утром, затемно. Точно вор. Он не хотел видеть ребенка, а Амрай не хотела видеться с ним. Что уж тут говорить о Марго. Но когда он, стараясь неслышно ступать, подходил к главному входу с его искусно выкованной решеткой, к Амбросу приблизилась женская фигура. Высоко поднятый воротник, бобровая шапка, тонированные очки. Однако он моментально узнал Инес. Она обняла его и заплакала. Но он, с трудом сдерживая слезы, сказал, что в каждом обстоятельстве надо уметь найти свое преимущество. Теперь он может осуществить мечту студенческих лет и поехать наконец в Мадрид, чтобы увидеть «Снятие со Креста» Рогира ван дер Вейдена в подлиннике.

 

~~~

Землю корежит почти двадцатиградусный мороз. У людей глаза на лоб лезут, а стужа еще больше лютует. Рождественские дни миновали. Витринные манекены облачены в бальные костюмы и смокинги, весь застекольный мир усыпан конфетти. На площади Двух лун синие мужчины, стоя на подъемниках, снимают рождественские гирлянды лампочек. Темнеет рано, уже в четыре загорается сеево городских огней.

До конца 70-х годов зимние ночные улицы Якобсрота принадлежали кошкам. По ночам в городе не было ни одного прохожего. Но с тех пор, как вошло в моду ужинать вне дома, темнота обрела приметы какой-то призрачной жизни. Где-то рассмеется девушка, возвращаясь домой, и звук ее голоса согревает стены зданий. Где-то проступит силуэт целующейся и дрожащей от холода пары. Таков знак прогресса и вкуса новой декады.

Люди начинают выходить. К итальянцу, к греку, к китайцу, а один индиец уже три месяца как рыба об лед бьется на Филиппусштрассе. Он переоценил себя. Житель Рейнской долины долго раскачивается, привыкая к новенькому. Больше всего его устраивает новизна, получившая всеобщее признание. Индусу дали хороший совет проявить свое вошедшее в поговорку терпение, при условии, что банк поступит таким же образом.

Когда стало модным лобзать друг друга в щеки при встречах и прощаниях — в те годы уже многие смотрели телевизор, — бедняга оказался в трудном положении. Он вспыхивал как маков цвет и, выдержав проявление нежности, втайне проклинал это чмоканье как несусветную глупость на самом деле.

Нет уж, чтобы тебе во время еды всякие чужаки в рот глядели да твои разговоры подслушивали — нет, для старого поколения это ни в какие ворота не лезет. Каждый забор имеет уши, гласит пословица из фольклорного арсенала Якобсрота. Молодые были более восприимчивы к новому. Особенно вернувшиеся из Вены или Инсбрука студенты, которые — одолев в конце концов курс учебы — вновь оседали в родном углу.

«Галло неро», то бишь «Черный петух», залит светом в этот прохваченный сибирской стужей вечер, и гостей тут прорва. Превращенный в большой обжорный зал ресторан сицилийца Отелло Гуэрри трещит по швам каждый зимний вечер. Гуэрри был первым иностранцем, открывшим ресторан в Якобсроте. И неудачливому индусу, прозябающему на Филиппусштрассе, он мог бы рассказать целый роман о том, как ловко сам вначале водил за нос банк.

Гуэрри — человек необычайно веселого нрава. Небольшого росточка, но по-бычьи мощного телосложения, с тугим брюшком и лицом сицилийского пастуха, с вечно жирным лоском коротких волос, острыми клинками нависающих надо лбом. Полная противоположность существу, без которого Гуэрри трудно было себе представить, — длинношерстному псу, с неразличимыми на мохнатой морде глазами и с обрубком хвоста. Бипо там, где Гуэрри: добродушный зверь — часть его инвентаря. Даже когда в ресторане яблоку негде упасть, оба они ухитряются найти местечко для появившегося в дверях клиента, а если никак не получается и гость вынужден томиться в ожидании свободного стула, итальянец с возгласом «Мадонна!» подталкивает его к бару, где желудок клиента не будет в обиде. Вот в чем рецепт успеха Гуэрри.

Долгие годы изучал он уроженца долины и уяснил, что к нему нужен подходец. Что ему требуется утешение в его косноязычной беспомощности, какая-нибудь пустяковая жертва, которой тот вовсе не заслужил. Аперитивчик — за счет заведения, и гостю уже дела нет до того, что бутылки с марочными наклейками наполнены грошовой сивухой или гремучей смесью. Убаюканный лестью, он теряет ощущение вкуса, у него немеют нервные окончания. Есть еще одно обстоятельство, благодаря которому жизнь ресторана била ключом и о коем Гуэрри даже не догадывался. Это — прямо-таки несусветный китч, заполнивший весь интерьер.

Оргия духа начинается у самого порога. Дверь увита чрезвычайно пышным венком из искусственных еловых лап и ветвей с ангелочками, рождественскими звездами, пластмассовыми шишками и разноцветными пакетиками. Рождество для Гуэрри — понятие в полном смысле растяжимое, и венок висит вплоть до Сретенья, то есть до 2 февраля. Только тогда для выходца из Катании кончается благословенная пора. Преступив порог и закрыв за собой дверь, посетитель в мгновение ока переносится в летнее царство. Охапки тряпичных, но в полном цвету подсолнухов с нежнейшими синтетическими лепестками золотыми потоками низвергаются вдоль косяков. В стенной нише сверкает лучистым венцом гипсовая копия Мадонны из Лурда, предлагая гостю «Добро пожаловать!». По потолку нестройными рядами бегут цепочки лампочек, образуя сложнейшую систему, вроде пульта на мысе Канаверал. На стенах пылают закаты и рассветы, пропечатанные на холсте, а между ними — портрет («Мальчик в ручной тележке»), исполненный нежной поэзии и гармонического спокойствия. Вдоль стен на уровне груди тянется вереница консолей, на которых всегда найдется место всему, что радует сердце Гуэрри.

Маленькие латунные жардиньерки с искусственными геранями, комодный набор из четырех хрюшек-горнолыжниц — развеселых артистов варьете в синих шерстяных шапочках, венецианские гондолы, тарелки с портретами Джеймса Дина, Джузеппе Верди, Пап Иоанна Павла Второго и Первого (Гуэрри был сторонником версии отравления, которую плели вокруг покойного). Безделушки, безделушки — всюду, куда ни глянь. Но вершину этого буйства вкуса являла собой дверь, которая, как в настоящем салуне, распахивала свои створки в обе стороны: она отделяла кухню от зала.

Ну и наконец — частица настоящей родины Гуэрри — семейная галерея на стене, слева от входа. Множество фотографий в пластмассовых рамках, закамуфлированных под дерево. Братья, сестры, племянники, кузины, тетушки и дядюшки хозяина, а также прочие важные для него персоны. Центральное место занимала мама в помпезной серебряной раме. Снимок сделан в лучах заката. Розовое, как ломоть семги, лицо, крапчатый передник без рукавов, из которого колбасным фаршем вылезают руки. Левая бретелька бюстгальтера сползла.

Джойя дала ему силы пережить зиму в рейнской юдоли. Своей вечерней улыбкой она согревала сыну сердце в холодной Австрии.

Сегодня столы выстроены в один сплошной длинный ряд. Праздничные банкеты, закатываемые фирмами, в большом ходу. Гладко выбритые мужчины с картонными носами на лбу дерут глотки и пьют за здоровье потерявших форму дам, на которых сверкают шляпки из красной и зеленой фольги. Взмах веера грозит сбить месяц с неба — но на сей раз обошлось. Вот барышня, дочь владельца замка, а там — Дженис Джоплин. Карнавал.

Дверь ресторана распахивается, входит группа вроде бы молодых людей, по всей видимости семейство. Бипо лает. Гуэрри спешит навстречу и, торжественно возвысив голос, произносит слова приветствия:

— Buona sera, синьора Мангольд!

Он сделал нечто вроде реверанса и повел гостей к столику у стены с любовно обрамленными родными лицами. На столе лежали: записка с орфографически небезупречным текстом: «За резервирование» и матерчатые салфетки. Ими Гуэрри отнюдь не разбрасывался, приберегая для клиентов с широкими гастрономическими запросами. Едокам же макарон и пиццы приходилось довольствоваться бумажными салфетками с маркой «Догро». Столы в «Галло неро» резервировались редко. Обычно каждый сам как мог обеспечивал себе местечко. Но Марго не терпела идиотизма ожидания, столик полагается заказывать за два дня. Это производит на Гуэрри очень сильное впечатление, отсюда и поклон с реверансом. Для него это просто непостижимо.

Рауль, низкорослый официант, пыхтит под тяжестью мехов дамских шубок. Все рассаживаются: Марго, Амрай, Инес и девочки. Эстер, которой исполнилось восемь с половиной, сильно изменилась за эту зиму. Разумеется, она еще ребенок. Но жесты, ужимки и игра глаз говорят о том, что она готова перенять определенные манеры. Она уже почти femina. Она умеет льстить и кокетничать одновременно. А Мауди остается собой. Никакого намека на желание стать маленькой женщиной. Она по-прежнему молчалива. Мауди почесывает пушистый подбородок Бипо.

Амрай заплела волосы Мауди. Собрала их в такую же косу, какая у нее самой была в детстве. Сразу же после исчезновения Бауэрмайстера она взяла фамилию своего отца. Теперь она и Мауди значатся как Латуры, что доставляет Мауди некоторые неприятности в начальной школе. Родители еще не разведены, изменение фамилии не вполне законно, но Амрай не желала ничего слышать на этот счет. Ее гнев слишком велик, а в печали она и себе не признается.

Харальд, распахнув свою длинную кожаную куртку, подлетает к столу и негодует по поводу того, что места для парковки становится все меньше, а машин все больше. Гуэрри уже тут как тут и помогает Харальду снять куртку. Тот не противится. Но злость его не унимается. Садясь за стол, он ненароком сдвигает фотографию Джойи. Теперь портрет висит косо. На розовом, с пушком над верхней губой лице Харальда мелькнула ухмылка. Наконец он усаживается и потирает озябшие ладони. Сицилиец слегка ошарашен, его карие оленьи глаза по-детски округляются. Мауди замечает это, и ей становится немного неловко. Гуэрри берет себя в руки, расплывается в улыбке и возвращает маму в строго вертикальное положение.

Кто же он, этот Харальд, до сих пор тенью проходивший через повествование как сводный брат Инес?

Он, как и она, из династии текстильных фабрикантов Ромбахов, которые после падения дома Латуров стали в Якобсроте семейством номер один. Он был усыновлен, поскольку наследника мужского пола ожидать уже не приходилось, и со временем должен был вершить судьбы дома Ромбахов. Но Харальд выбирает не экономику производства, а теологию. В Инсбруке он вступает в сообщество иезуитов, однако вскоре выходит из него. Живет бездельником, ездит на «форде» 1955 года и занимает апартаменты в отцовской вилле на Елеонской, 4. Друзья предпочитают не обсуждать религиозные вопросы с этим высоким, ладным и симпатичным на вид человеком. Дело в том, что стоит завести с ним разговор на теологическую тему, как его светло-серые глаза загораются вдруг фанатичным огнем. Харальд — человек загадочный. Он поставил себе сокровенную цель — прожить весь век в целомудрии, все дни своей жизни. И он ищет нечто. Нечто, потерянное им когда-то на жизненном пути. Он ищет биение своего сердца.

Амрай оторвала взгляд от меню. Ей хотелось бы взять тортеллини в бульоне и маленькую порцию греческого салата. Она не голодна. Амрай обвела взглядом зал, не упустив двух молодых пекарей-пиццайоли возле духовки и их приятно удивленных лиц, на которых она прочла, что ее оценили как женщину. Но возможно, ребята адресовали свои улыбки Инес. Амрай продолжила свой обзор, задержалась на столе, за которым сидели молодые люди в масках, и увидела Лео. Он тут же повернулся к Дженис Джоплин.

Это был тот самый Лео, клятвопреступник по отношению к налоговому ведомству и автор городских пейзажей. Лео, которого Марго выставила из дома после того, как он вручил ей в печатном виде призыв: «Приглашаем Вас и Ваше горе». Амрай трогает Марго за руку и указывает глазами на старого знакомого. Марго глазами же отвечает: Я уже видела это и вновь принимается листать меню. Взгляд Амрай опять так и тянется к столику Эгмонда Нигга. Нет, это просто непостижимо. Он же все-гаки крестный Мауди. Мыслима ли такая непримиримость.

Нигг сидит за своим персональным столиком, откуда ему прекрасно видно все помещение ресторана. Гуэрри предупредительно заказал для него особый стул без подлокотников, сиденью помимо опорных конструкций снизу придали троекратный запас прочности, да еще и оправа из металлических уголков на болтах. Ведь однажды уже чуть не случилось несчастье, когда под глыбой плоти стул сломался, как спичка.

Господин критик всасывал устриц, мякоть которых с годами не стала нежнее. Он глотает их, вспоминая Амброса Бауэрмайстера (его и правда не хватает), и, расслабив лицевые мышцы, читает собственный комментарий на страницах «Тат». Нигг сам удивлен такому пиру остроумия. Он еще раз читает свой текст и находит его еще более искрометным. Он любит говорить редакционным коллегам, что когда сидит за машинкой, то пишет вовсе не он, что его пальцы послушны не ему. Можно сказать, ими Бог движет. Коллеги смеялись у него за спиной, но не потому, что были безбожниками, а потому, что в воображении рисовались телячьи колбаски пальцев, барабанящих по машинке.

Годы не щадили и его. В этом по-своему страстном, деликатном и живущем надеждой на торжество добра человеке постепенно скудеет вера в людей. Культурная общественность — а она здесь представлена весьма скромно, — словно сговорившись, решила, что его статьи, комментарии и обзоры выставок приобретают все более грубый по лексике, необъективный, а порой и оскорбительный характер. Яд разъедает его душу. Это умножает число мнимых друзей и трусливых недругов. Он упивается своей властью, точно мелкий князек. А на самом деле страдает от прогрессирующего недуга одиночества, хоть и скрывает это от самого себя. Вернувшись вечером из редакции и слушая в своей квартирке на Симонштрассе «You’ve got a friend» Кэрол Кинг, он уже не может плакать. Не может он и уснуть, ходит кругами по комнате, наконец, натянув на себя футболку, ложится на кожаный зеленоклетчатый диван, онанирует и грустно мечтает о таком дне, когда его наконец успокоит близость женщины. Ему сорок три года.

Гуэрри лично обслуживает стол Латуров и Ромбахов. Пока что вся снедь состоит из супов и маленьких порций салата. Он скашивает глаза на матерчатые салфетки — хорошо ли смотрятся их пирамидки — и с улыбкой еще раз штампует свое «Buon appetito!»

У Мауди влажные от пота ладони, и на лбу выступил бисер. Инес, Марго и Амрай смеются, она слышит это. Харальд ест, она слышит это. Ее взгляд погружается в чашечку с салатом. Крошево овечьего сыра оборачивается нагромождением айсбергов, которые она видела в телевизионном фильме про тюленей. Ломтик помидора — солнцем. Укроп, петрушка и мята превращаются в лесную чащу. Колечко лука становится луной. Вилка выскальзывает из горсти. Она тут же ее подхватывает и судорожно сжимает. То, что с ней творится неладное, замечает только Эстер. И память тут же возвращает ее на берег Рейна, в тот осенний день.

В темноватом углу «Черного петуха», где всегда попахивает писсуарной присыпкой, возле дверей туалета сидят двое мужчин. За столиком, который, понятное дело, никто не занимает по доброй воле, однако это — самое укромное местечко в зале. Один из них, с грушевидным носом и клешнями верхних конечностей, беспардонно пренебрегая всякой дистанцией, дышит в лицо двадцатилетнему парню, черные космы которого собраны в конский хвост. Уколовшись о щетину, грушеносый испуганно откидывает голову, чтобы снова сделать нырок вперед. Сыплются какие-то многозначные цифры, без конца повторяется сокращение ЭсБеПе (список баховских произведений). Полицейский Эдуард Флоре, неудавшийся исполнитель сочинений композитора, явно нашел себе новую жертву. Он, припечатанный прозвищем Эсбепе, страстно атакует чернявого. Тот же пялится на женщину в свитере цвета морской волны — на Амрай. Застывший взгляд, выпученные глаза и бугор кадыка свидетельствуют о переразвитости щитовидной железы. Эсбепе называет своего визави по имени.

Проклятый мордент, Бойе, хоть разорвись между четвертым и пятым пальцем. Упражняюсь как сумасшедший. Так нельзя. Черт бы побрал эти мелизмы. Но придет день, и я буду играть Каприччо СБП 992. Я выйду на сцену и скажу: «Позвольте сегодня исполнить для вас „Каприччо на отъезд возлюбленного брата“…» Ты слушаешь? На самом деле?..

Бойе не слушает. Он таращит глаза на Амрай, хотя их и не требуется таращить, они всегда такие.

Напротив этого столика какой-то совсем еще молодой мужчина пытается накормить ребенка. Тот хватает тарелку и шлепает ладошкой по risotto casareccio. Мужчина не может удержаться от смеха, переходящего в сырой кашель. Оскал золотых зубов пугает мальчика, и он начинает реветь. Константин С. Изюмов берет его на руки и утешает нежной лаской. Малолетний житель Якоба явно не желает водиться с бывшим корреспондентом «Правды», а ныне обозревателем из газеты «Тат», специалистом по странам Восточной Европы. Видно, все же несовместимы русская и рейнтальская души. А малыш — ребенок приятельницы.

Изюмов вздрагивает, словно от прикосновения к его плечу чьей-то руки. Но никакой руки нет. И странное дело: его взгляд интуитивно переходит на девочку со светло-русой косой. Там, на изрядном удалении, в нижнем конце ресторана она стоит неподвижно и прямо, как свечка, скрестив руки над головой. Изюмов невольно вспоминает о сестре, покончившей с собой в Москве 15 мая 1970 года. Парадоксально, но факт: с тех пор, как он здесь, он ни разу не подумал о Соне.

— Сядь, пожалуйста, и ешь свой салат! — грозно повышает голос Амрай.

— Ребенок белее мела, — сокрушается Марго.

— А почему она потеет? — вопрошает Инес.

Девочка со светло-русой косой, пухлыми губами и веснушчатым лицом опускает руки, подходит к Амрай, обнимает голову матери, как никогда до сих пор не делала, прижимает ее к себе и вскрикивает. Руки ее падают, скользя по материнским щекам, и Мауди поворачивается к Инес. Звякают супницы и салатницы. Ладошки Мауди вспархивают на грудь Инес. Все вокруг замирают. Инес испуганно вздрагивает и стряхивает с себя детские руки. Она видит серо-зеленые глаза Мауди и не может вздохнуть. Не Мауди это глаза.

Девочка припадает к груди Марго. Лица лопаются. Марго хватает руками воздух, откидывается на спинку стула, но тут же приходит в себя, пытается успокоить ребенка. Девочка ускользает, перелетает на Харальда, зарывается в его волосы, пальцы поют гимн его ушам, рту, жестким губам. Поцелуй. Так Харальда никто еще не целовал. Даже мать.

Начинается дождь. Мауди чувствует его. Мауди видит его. Капли с монету величиной сыплются на листья салата. Скатерть и салфетки впитывают дождинки.

Рука Харальда тянется к русой косе, девочка увертывается со змеиной быстротой, потом склоняется над Харальдом и, рассмеявшись, летит дальше.

Любовь выигрывает в быстроте.

Словно ангел предстает перед Дженис Джоплин, перед столом с ряжеными. Холодные, раздвинутые пальцы ложатся на увядшую нижнюю губу. И Джоплин слышит грохот пульса в подушечках детских пальцев. И Джоплин слышит гром, перекатившийся в ее губы. И Джоплин с визгом вскакивает, не подобранные бюстгальтером груди болтаются под вискозной футболкой с батиковыми разводами, парик летит на пол.

Как льет! Боже, как хлещет дождь! Косые струи бьют по выбритым щекам мужчин и дробятся. Дождь заливает пиццу и превращает ее в жижу. Дождь журчит по белым зернистым стенам и омывает их. Амрай громко окликает Мауди. И еще раз. И еще. И снова. И снова. И снова.

Любовь ничего не слышит.

И вот он, миг объятия. Объятия, вмещающего все. В один миг постичь человека. Во всем его серафическом образе. И ничего чужого. Ничего незнакомого. Он вечно с тобой. Вечно свой. Вечно любимый.

— Мауди, прекрати! Опомнись! МАУДИ!!

Объятием охвачена шея барышни из замка. Маленькая ручка устремляется в глубь ее рта, к самой глотке. Барышню вот-вот стошнит. В глазах — пустыня ужаса.

Ладонь заползает под антрацитово-черный пиджак Лео, скользит вдоль бедер, к подмышкам. Мауди замирает в поцелуе, прирастает губами к его шее, как любимая женщина. Падает на пол, провалившись сквозь оборону его рук. Восьмилетняя девочка.

Распластанная на полу, пригнетенная болью. Она обнимает ножки стульев, ноги людей. Собачья слюна вливается в слюну ребенка.

Снова на ногах, коса распущена и взлохмачена, щеки в царапинах, намокшие волосы слиплись на голове. Перевести дух и дальше. Разорвав на плече зеленый расшитый свитер, в грязных джинсах. Дальше.

— Дай руку, Мауди! Все хорошо! Дай руку! Остановись!

Дальше. Спотыкаясь, пересекает зал. Шлепает стройного Рауля по обтянутому белой рубашкой животу. Рауль теряет равновесие и ошпаривает себе руку овощным супом. Оба падают, и голова девочки натыкается на выпуклость в его паху. И лицо погружается в нее. И кровоточащие щеки осязают спокойное тепло и такую мягкость, будто она прикоснулась к своей старой игрушке, тряпичному Штану.

А дождь льет снизу вверх. И все окутано паром. И вода превращается в Рейн, и стены уплывают. И Рейн клубится паром и течет вспять. И рушатся горы туч, и небо, усеянное мириадами горящих звезд, с шумом несется на север, прямо над «Черным петухом».

Все стихает. Это — страх. И страх поджигает все. И страх пожирает все, что вложено в голову. Язык. Логику.

Любовь несгораема.

Что потом? Громкий плач мальчика на высоком детском стуле у изюмовского стола. Вопли Амрай.

— Пустите меня!! Это мой ребенок. Дай руку, Мауди. Ты слышишь меня, детка? Дай ручку. Дай мне руку. Все будет хорошо, малютка. Дай руку. Вот моя. Возьми меня за руку, Мауди. НЕ ТРОГАЙТЕ РЕБЕНКА!! Возьми меня за руку. Не бойся. Я твоя мама. Вот моя рука. Бери же, Мауди. Я рядом. Никто тебя не обидит. Держи мою руку. Ну же! Мауди! ТЫ СЛЫШИШЬ МЕНЯ!!?? ДЕРЖИ МОЮ РУКУ!!! МОЮ РУКУ!!!

Обнимать. Обнимать. Не отрываясь от тел. Немедля к ним. К рукам мужчин. К ушам мальчиков. К губам женщин. К шейкам девочек. К детским головкам. Безотрывное касание. Объятия запретны. Объятия искушают. От них шарахаются, отпихиваются, отгораживаются криком. Все лицо в отпечатках женских губ. Все лицо в помаде. Руки впитали десятки запахов дешевого мыла и дешевых духов. Все залито потом и слюной. Всюду слюна, и всюду пот.

И начинает светать. И небо желтеет, и нарастает синева. А за Мариенру выгибается гигантская дуга и бурлит кипенье света. И свет заливает Почивающего Папу, и силуэт горной гряды зашевелился. Старец в трехзубой тиаре просыпается. Раскрывается впалый рот, руки разведены, и убегающую вдаль плоскую грудь вздымает дыхание.

И Мауди обнимает Изюмова и забирается к нему на колени. И Изюмов терпит ее объятия, единственный, кто терпит. И накрывает ладонями ее голову, гладит дрожащего в лихорадке ребенка и говорит по-русски: «Вот и хорошо, ангел. Вот и ладно». Девочку рвет, но Изюмова это не ужасает, он спокойно переносит это и мягко поглаживает ее по судорожно-напряженным плечам. Пока вновь не заходится кашлем. Долгим сырым кашлем.

Безмолвное смущение сладковатым дурманным облаком повисает в зале. Руки и ноги у всех словно оглушены наркозом. И проходит какое-то время, пока они не овладели своими телами, моторикой собственных рук. Потом все, что было опрокинуто, встает на свои места, все, что разлито и просыпано, вытерто и прибрано. Скатерти расправляются. Одежду и прически приводят в порядок. Какие-то женщины стыдливо хихикают. Слышится более чем внятный шепоток.

Рауль, не робкого десятка парень, берет на себя заботу об Амрай. Марго прячет в тылах поднявшую рев Эстер. Официанты занимаются сервировкой, стараются услужить гостям. Девочка все еще на коленях у Изюмова. К ним с тазом и тряпкой летит один из пиццайоли. Инес берет Мауди на руки и возвращается к столу Латуров и Ромбахов.

— Может, мне вызвать врача? — спрашивает Рауль у Харальда.

Харальд пожимает плечами. Лицо бело как мел. Оно беззвучно смеется.

— Идемте же отсюда! — кричит рыдающая Амрай.

Напирая друг на друга, они бросаются к выходу. Гуэрри приносит шубы, денег он брать не желает и высказывает надежду, что с девочкой не случилось ничего серьезного. Мимоходом Марго слышит чье-то неуверенное бормотание, что-то про эпилепсию. Гуэрри закрывает за Латурами и Ромбахами дверь. Раулю приходит идея, каким образом водворить спокойствие, — музыка. Какой-то автор-исполнитель начинает журчать песню про Зудамерику.

Кармен, сидящая за столом с масками, в поисках своего веера впивается пятерней во что-то теплое и мягкое. Она поднимает такой громкий крик, что в зале тут же опять воцаряется тишина.

Гуэрри просто безутешен, голосит во все горло. Он с мольбой причитает: «Бипо! Бипо!» Но короткохвостика уже не воскресить. Гуэрри трясет его, треплет, горестно указывает на него столпившимся землякам. Они ужасаются и соболезнуют на непонятном итальянском. Гуэрри целует лапу и даже морду Бипо.

И он ощущает вдруг вкус воды Ионического моря. Он чувствует соленый воздух над гаванью Катании. Вот они, все двенадцать, в маленькой с зелеными кафельными плитками кухне, а мать чистит для детей baccala — сушеную треску.

Не может ли он устроить так, чтобы ему продали столовый прибор той женщины в лазурном свитере, матери эпилептического ребенка.

Рауль удивленно смотрит на человека с черным хвостом на затылке и прямой наводкой глаз. Тот повторяет свою просьбу.

Он бы хотел самым деликатным образом, естественно, приобрести прибор той молодой дамы. Тарелку для супа, салатницу, бокал и салфетку.

Рауль в отчаянии. Мало ли какая фантазия взбредет здесь кому в голову, на самом деле. Но Бойе улыбается ему своими бычьими глазами. И проворно подскакивает к покинутому столику, и в его тонких белых пальцах в мгновение ока оказывается то, к чему прикасалась Амрай. Он заворачивает все в полотняную салфетку и сладко улыбается, обнаружив на ней малиновый отпечаток губ. Он кладет на стол, вернее, ставит домиком купюру и возвращается в полутемный угол, где вечно попахивает писсуаром. Бойе пытается согнать с лица краску смущения и с преувеличенной заинтересованностью просит Эсбепе объяснить, что такое мордент.

 

~~~

Солнце сдвигалось на север. Там, где, по тысячелетним наблюдениям, пересекаются эклиптика и небесный экватор, оно вступило в свое первое равноденствие. День и ночь сравнялись по времени.

Весна. Туман, неделями не покидавший своего лежбища в Рейнской долине, внезапно исчез неведомо куда. Исчез не менее загадочным образом, чем воздушный сахар в изумленном рту ребенка. Реактивные самолеты бороздили хрупкую бирюзу неба белыми царапинами инверсионного следа. Воздух переливался шелком, хотя с Мариенру в долину врывались безумные снежные бури. Равнина еще лежала в буром осеннем оперении и была скована холодом. Деревья чернели в своей траурной наготе. На Боденском озере выморозило все зеленые оттенки, и серая вода напоминала сланец.

Потом через Швейцарские горы перевалила весна и целый день и целую ночь грела своим поцелуем долину Рейна. И в самом деле: за одну ночь на помертвелых лугах пробилась зелень одуванчиков, голые кусты разжелтелись предпасхальным убором вербного пуха, и нежная синева лютиков сплошной каймой высыпала вдоль лесных опушек. Улицы Якобсрота уже не глянцевели по ночам ледяной коркой. Мартовская слякоть сходила с асфальтовых и брусчатых мостовых.

Жуткий случай в «Галло неро» настолько растревожил Амрай, что она уже не одну неделю носилась от терапевта к психиатру и от психиатра к терапевту. Более того, она возила Мауди в Инсбрук, чтобы показать специалистам университетской клиники, и тамошние невропатологи не могли обнаружить ни малейших признаков эпилепсии. Никакой церебральной обусловленности, ни сильных, ни слабых приступов, нет и намека на симптом так называемого «припадка Джексона», который мог бы вызвать локальное раздражение определенного участка мозга. Ни тумора, ни нарушения местного кровообращения, ни родовой травмы. Эпилепсией, насколько могли выяснить Амрай и Марго, никто из рода Латуров не страдал.

Через посредничество Инес Амрай адресовала подобные вопросы исчезнувшему мужу, так как ее подруга состояла в переписке с Амбросом. Бауэрмайстер ответил Инес телеграфным сообщением из Мангейма, что ничего похожего в его роду не наблюдалось. Тчк. И если бы положение не было столь серьезным, интересно было бы выяснить, как или чем он оплатил эту телеграмму из Мангейма.

Нет, эпилепсией Мауди не страдала. Однако на всякий случай Амрай решила проконсультироваться в Инсбруке. Вначале она всегда держала наготове подушку, чтобы при падении на пол ребенок не повредил голову. Она тайком упражнялась на самой себе в извлечении языка из зева: запавший язык мог стать причиной удушения. Месяц-другой она не расставалась с куском пластилина, нервно разминала его с мыслью о том, чтобы — если уж дойдет до такой крайности — втиснуть его между зубами дочки, дабы предотвратить прикусывание языка. Мауди уже не разрешали ходить купаться, а ежедневное потребление жидкости мать измеряла мензуркой.

Она жила в страхе. Долгие ночи страха за Мауди. То и дело упрашивала она Эстер сообщать даже самые незначительные детали поведения Мауди в среде одноклассников и в балетной школе, но никаких сведений не получала. Даже если бы произошло нечто особенное, Эстер просто из упрямства не сказала бы об этом. Она смотрела на Мауди как на страшный пыточный инструмент для своих нервов.

Когда же сама Амрай убедилась, что состояние дочки не внушает ни малейших опасений, материнский инстинкт обрел наконец терпимую для всех меру. Мауди разрешили теперь спать в просторных апартаментах бабушки, более того, отдали три комнаты в ее полное распоряжение. Одна из них была некогда комнатой для прислуги, где Мауди была зачата. Но этого она не знала.

Она любила запах покинутых комнат, и комнаты эти не могли быть достаточно велики. Часами ее мысли мечтательно вплетались в тяжеловесные посеревшие гардины. Она оживляла в памяти фигуры, световые пятна и пейзажи тех картин, от которых остались еще не выцветшие прямоугольники на обоях. Картин становилось все меньше, пятен на стене все больше. Она страдала вместе с Марго, когда одна из гравюр австрийских миниатюристов оказывалась в белых паучьих лапках скупщика картин. Поэтому она жадно впитывала глазами то, что еще осталось, вбирала в память все, вплоть до фона. Прозелень леса позади Амура и Психеи. Белого, в короне из роз быка в «Похищении Европы» с его раздутыми ноздрями, наивными глазами и похотливым лоскутом языка. И, выучив, можно сказать, наизусть эту картину раньше, она лаконично заявила Марго, что выкупит ее для бабушки.

Ей так нравилось быть одной. Даже когда первыми летними ночами уже вовсю гремел гром и дерево балок и потолка с постоянным скрипом и треском продолжало нести свое тяжкое бремя. У нее вошло в привычку ночевать в одной из трех комнат попеременно. Каждой она дала имя: Лунная, Комната бедного грешника — в ней было лишь одно окно, да и то затемненное огромной ветлой; Зал воздушных пешеходов — конторское помещение старого Латура, позднее — бильярдная деда, хотя бильярдного стола здесь никогда не было. Поистине императорская палата, с высокими потолками и никак не отапливаемая, смотрела на юг тремя своими окнами с массивными неоромантическими арками. Эту залу Мауди любила больше всего. Ведь оттуда был виден не только парк, но и луг, весь вытканный желтыми цветами, его цветущий покров с симфонической широтой устремлялся вниз по склону. В эту ширь врывались чистые аккорды белого и розового цвета яблонь и вишен.

Уложить постельные принадлежности было делом нескольких секунд, тут она набила руку, так как всегда могла сразу решить, в какой комнате в данный момент будет уютнее душе.

Однажды в Зале воздушных пешеходов, едва она успела подтащить голубой камчатный шезлонг к огромному, как церковная дверь, окну, ее слух распознал в ночи некое жуткое событие.

Светила предпасхальная луна, и даже когда ее нельзя было увидеть отсюда, ландшафт был хорошо освещен, настолько хорошо, что у окна можно было читать. Со стороны луга послышался чей-то нарастающий крик, сопровождаемый воплями какого-то другого существа. Сначала Мауди подумала, что это голоса кошек, оспаривающих друг у друга власть над территорией, так как звуки становились все более жалобными и душераздирающими. Но вскоре она поняла, что один голос, должно быть, подает большая птица, а другое животное — возможно, кошка, куница или еще какой зверек. Однако прислушавшись к яростному шипению и хрипу, она сразу же догадалась, что там, за окном, идет борьба не на жизнь, а на смерть. Она приподнялась на шезлонге и, справившись наконец с заржавевшим затвором, открыла ставень, посмотрела вниз, в сторону луга, и не заметила ничего необычного. Она лишь слушала. И странное дело: хрип птицы звучал все жалобнее, как и неровный, прерывистый крик кошки или твари, которую она принимала за кошку. Смертоубийственная схватка была в самом разгаре. Победителя не было, но не было и обращенного в бегство. На какие-то мгновения все стихало, чтобы потом из надорванных глоток исторгались еще более ужасающие звуки. Два существа истребляли друг друга. И это взаимоистребление длилось бесконечно, беспрерывно. Временами оба как бы замирали, но не для того, чтобы собраться с силами, а для того, чтобы не умереть раньше противника. Ибо звуки все более слабели и сякли, а обе твари испытывали муки невообразимые.

И хотя Мауди зажгла весь свет, какой был в бильярдной, а потом, забравшись на подоконник, несколько раз хлопнула в ладоши и крикнула: «Прекратить! Прекратить!», но смерть не спугнула. Животные, казалось, уже не дышали, но сердца еще какое-то время бились. Тихое, самоудушающее мяуканье. Жуткий, подавленный хрипотой плач. Потом наступила мертвая тишина. Но жалоба вырвалась еще раз и звучала, может быть, несколько минут, а после уже ни шороха.

Марго в ночной рубашке и с распущенными волосами подошла к подоконнику и обвила руками ребенка, не испугав его. И Мауди ночевала в ее комнате, в ее кровати.

Впервые в жизни Мауди узнала нечто о страдании, не щадящем природу, а может быть, и о страдании, блуждающем среди людей. Она постигла непримиримость и то, что жизнь обрывается смертью, больше того, она поняла, что смерть — это не мертвое тело, как дедушка два года назад, или скелет дерева, уносимый после ненастья Рейном, или тельце ежа, присохшее к асфальту шоссе. Она узнала, что смерть пребывает среди живущих. Поняла это, хотя и не сумела бы выразить.

Она, желавшая обнять всех, весь мир Якобсрота, волей-неволей убедилась в том, что, по существу, лишь немногие достойны объятия. Ночь обоих побежденных уже не выходила у нее из головы. И это длилось почти год, пока однажды вечером она вновь не придвинула шезлонг к окну в Зале воздушных пешеходов.

(Восьмидесятые) В феврале 1981 года Амрай устроилась на работу. Благодаря столь же любезной, сколь и тактичной протекции Инес она получила место заведующей новой модной лавкой Ромбахов — крохотным магазинчиком тонкого белья и дамского платья на углу Мальхусштрассе и Главной площади сразу же за ратушей. Там она могла распоряжаться всеми делами как ей заблагорассудится, будь то закупка и реализация или распорядок собственного рабочего дня. У нее на подхвате была миловидная, очень послушная продавщица, которой Инес сумела внушить — Амрай об этом не знала, — что девушка служит под началом не кого-нибудь, а мадам Латур, из тех самых.

На тридцать шестом году жизни Амрай вновь почувствовала себя счастливой. Если у покупательницы были проблемы с фигурой, она воспринимала их как свои собственные. С искренним участием она давала советы своей клиентуре. Если нечто ужасающе бесформенное жаждало приобрести брючный или облегающий костюм, чтобы сделать свою оболочку не только безвкусной, но и смешной, Амрай, пуская в ход энергичную жестикуляцию и все свое красноречие, пыталась убедить покупательницу отказаться от покупки. Если это не помогало, хозяйка открыто говорила даме с талией в три обхвата все, что она о ней думает. А то, что дама покидала бутик, отстреливаясь очередями ругательств, и уже навсегда выбывала из числа клиентуры, мало заботило Амрай.

Она не умела кривить душой. Латуры всегда отличались прямодушием. И по мере сил избегали сомнительных компромиссов. Разумеется, каждая из представительниц этого рода по-своему страдала от отсутствия спутника жизни. Амрай — в большей степени, чем Марго: та справилась с одиночеством и научилась любить. Однако в первые годы после расставания с мужем Амрай тоже не пускалась ни в какие любовные авантюры, хотя если бы Харальд только пальчиком поманил, она наверняка дрогнула бы и бросилась в его объятия. Но робость сердца подсказывала ей, что тем самым она добилась бы лишь временного отдаления одиночества.

Амрай была уже не способна довериться мужчине. Сердце не могло забыть Амброса. И чем больше лет, больше зим они жили врозь, тем сильнее становилась тоска. Сама она этого не сознавала, а Марго в нескончаемые воскресные дни увещевала ее, советуя именно теперь уповать на своего ангела и вовсе не искать развлечения в новой истории. «Ведь она же увядает, просто-напросто увядает», — добавляла Марго с ледяным взглядом и теплотой в голосе.

Истинной причиной, побудившей Амрай устроиться на работу, были все же денежные проблемы. Марго пускала на продажу имущество Красной виллы, отрывая от него один кус за другим: мебель, ковры, фаянсовые амфоры, мейсенский фарфор с китайским рисунком (один этот фарфор, датированный 1741 годом, позволил бы обитательницам виллы безбедно прожить не менее года) и наконец столь бережно хранимый набор елочных украшений, работа мастеров венского югендштиля. Но вырученные деньги шли не на уплату налогов и не на ремонт дома. Деньги уходили иными путями. Амрай знала это и одобряла мать.

Несмотря на то что дело о банкротстве фирмы было давно закрыто и претензий по долговым обязательствам в судебном порядке никто никому предъявить уже не мог, а некоторые из обязательств даже потеряли силу за давностью лет, на душе у Марго кошки скребли. Втайне она лелеяла мысль рано или поздно вернуть долг с процентами каждому, пусть даже самому скромному кредитору. План совершенно утопический. Ибо общая сумма, которую Марго, потратив на подсчеты несколько недель, вывела из горы обязательств, скопившихся за пятнадцать лет, выражалась астрономической цифрой. Тем не менее Марго продолжала продавать. В первую очередь она имела в виду мелкие предприятия-поставщики и фирмы, многие из которых развалились вследствие банкротства Латуров. Она встречалась с владельцами, если их еще можно было разыскать. На нее бросали недоверчивые взгляды, потом отводили глаза и не говорили ни слова. Иные же, напротив, не принимали денег, так как в дни отчаяния и ненависти переехали в дешевые квартиры и расставание со скромным обиталищем повергло бы их в состояние мучительной свободы. Уж лучше жить в тесноте. И это Марго. Неприступная Марго. Стареющая дама, чьим жизненным принципом была спокойная сдержанность. Я вижу, поэтому я молчу. Так она желала жить. Она молчала при Дитрихе, пропускавшем мимо ушей ее аргументы и полагавшемся на мнение партнеров по роме́. Она молчала, когда в доме появился Амброс, видевший Амрай в розовом свете. Она молчала в магазине Мюллера, когда пыталась внушить простоватым особам, что женщина пользуется ароматом духов, а не аромат женщиной. Именно эта молчаливость снискала ей авторитет, которого она и не добивалась. Даже человек посторонний, какой-нибудь случайный прохожий, чувствовал флюиды благородства, исходящие из самого ее существа. И с инстинктом лесного оленя держал почтительную дистанцию. Лишь единицы догадывались об истинном истоке этой благородной ауры — о непреложном принципе одинокости, определявшем всю ее жизнь. Марго превзошла науку расставаний и самообладания.

Ее ночи озарял круг света. Она страдала бессонницей. Болезнь желудка сказывалась на очертаниях рта. Сохранившая свою высокорослую стать — по состоянию организма она приближалась к шестидесятилетнему рубежу, — Марго выглядела так, что ей никто не дал бы и пятидесяти. Этим свойством природа наградила не только ее, но и Амрай, которой в девятнадцать лет приходилось показывать паспорт кассирам кинотеатров. Ее принимали за ребенка.

Да, Марго имела моложавый вид, но ощущала себя давно уже не в том возрасте, который можно было предположить, судя по наружности. Волосы, каштановый оттенок которых она постоянно поддерживала, бахромой окаймляли лоб и, гладко обтекая голову, стягивались на затылке большим бархатным кольцом. Глаза были в точности как у Амрай — цвета темной озерной воды, но губы — ярко очерчены, а вот нос выдавал принадлежность к латуровской породе, однако его крючковатость не искажала, а скорее обогащала рисунок лица. Что же касается телосложения, то его вполне можно назвать сухощавым, а костистые руки были всегда холодными. Парк означал для нее родину. Особенно его террасированная часть, примыкавшая к северной стороне дома. Там, у подножия виноградного холмика, который имел скорее чисто декоративное назначение, она выращивала розы. Южная часть парка оставалась в своей натуральной запущенности. Туда она больше не ходила, ни при каких обстоятельствах. Зато Мауди и Эстер устроили там sisters corner — потаенное местечко в колючих и густосплетенных зарослях, откуда в летние дни возвращались в царапинах, измученные укусами клещей.

Она избегала общества, чтобы ненароком не обидеть кого-нибудь. Даже если говорить приходилось немного. Марго не боялась быть откровенной. Но и то немногое, что исходило из ее уст, задевало за живое. Для нее было сущей мукой видеть, как ее откровенность принимают за зловредность. Поэтому она уже не выходила. Разве что с семьей. Да и то редко.

Штифтера она читала в тусклом свете своих не знающих сна ночей. Еще в бытность ученицей интерната «Сакре-Кер» в Риденбурге, что на Рейне выше Боденского озера, ей довелось читать и возненавидеть его. В ту пору он был для нее синонимом скучищи. Какое-то время словечки штифтерский, штифтерятина и т. п. без конца шелестели под высокими сводами классной комнаты. «Не день, а сплошная штифтерятина». «Ты мне такого штифтера подложила!» «Тошно-то как, оштифтереть можно». После смерти Дитриха ей попал в руки покоробившийся, в зеленом кожаном переплете томик — «Пестрые камни», и, прочитав Предисловие, она вдруг заплакала, она вновь обрела способность плакать.

Она могла наизусть читать целые периоды текста. Стоило ей произнести первую фразу: «Мне уж пеняли за то, что я пишу лишь о малом, что герои мои — всегда люди обыкновенные», как все вокруг наполнялось музыкой. А дойдя до строки: «…так же как всякий человек — драгоценный дар для всех людей», она вынуждена была умолкнуть, у нее пресекался голос. В Сочельник одна-одинешенька она отправлялась на Мариенру и читала там «Горный хрусталь», как бы ни вела себя стихия: дождь ли хлестал, сыпал ли снег или буйствовал суховей. Она, для кого была небезразлична католическая традиция, которую Марго давно научилась ненавидеть и любить, по вечерам читала уже не Евангелие от Луки, а историю о таинственном эфемерном свечении, возникшем перед заблудившимися детьми Занной и Конрадом в звездной ночи. Она читала это Мауди, адресуясь к ней чаще, чем к Амрай, и говорила, что это вроде бы такое неброское повествование дает почувствовать чудо рождественской ночи куда более явственно, чем само Евангелие. Мауди не могла теоретически осмыслить сказанное. Но глаза ее просто светились, словно зажженные голосом бабушки. А Марго со своей стороны положила за правило разговаривать с внучкой как со взрослой. Когда они вместе трудились в саду; когда, сидя за массивным письменным столом, Марго разбирала пожелтевшие юридические документы, а Мауди, притулившись рядом, разбиралась с домашним заданием; когда приходилось гладить белье и они вдвоем укладывали его в стопки и когда по завершении работы Марго погружалась в размышления и философски замечала:

— В конце нашей жизни остается лишь один вопрос: был ли ты верен самому себе?

Нет, жизнь не озлобила эту необычайно сдержанную и жестковатую в общении женщину, даже болезнь не согнула ее. Она знала: чем больше глубины, которых достигает мысль, тем сильнее тоска. Тоска по чему? Этот вопрос не занимал Марго Мангольд. Важно, что тоска была и никуда от нее не денешься.

 

~~~

и все-таки. Человеку нужна игрушка. Мобильная, разноцветная, всегда новая. Необходимо разгулье. Оно ненадолго согревает в холоде бесконечности. Ибо лишь поняв, что жизнь движется к концу (а ему и впрямь хочется наиграться), человек начинает ощущать вечность. Поэтому иногда надо развеяться в легкомыслии. Для того и новая весна. Весна 1982 года.

Все, что стояло на колесах и колесиках, выкатывалось из подвалов и гаражей, стряхивало пыль, смазывалось и начищалось до блеска. Велосипеды, ролики, детские коляски и трехколесные «козлики». Полгорода по воскресным дням отводило душу на дамбе, переходящей в горизонталь без конца и края. Все, что было способно гулять, спешило нагуляться. Все, что движимо кручением педалей, набирало обороты.

А тем временем, пока крутились педали, криминальная полиция, входившая в систему городской власти, проявляла прочувствованную заботу о самих велосипедах. В «Штадтботе» она поместила уведомление:

Ежедневно в Австрии имеет место хищение примерно 75 000 велосипедов. Если бы это произошло во время велопробега по Австрии, то из соревнований одним махом была бы выведена основная масса участников. В долине Рейна за прошлый год было украдено 1292 велосипеда. А посему:

ТЫ ТОЖЕ ПОДУМАЙ ХОРОШЕНЬКО О НАДЕЖНОЙ СОХРАННОСТИ СВОЕГО ВЕЛОСИПЕДА!

Прикрепляйте — даже на время недолгого отсутствия — раму вкупе с передним и задним колесами стальным тросом, стальным же хомутиком или прочной цепочкой к какому-либо стационарному объекту. Но не к водоразборному крану или иному надежно закрепленному предмету, от которого зависит общественная безопасность. Прикрепление велосипеда к гидрату карается по закону.

Не экономьте на отказе от приобретения замковых тросов, покупка нового велосипеда обойдется вам дороже! Покупайте качественные средства охраны, с плохими вор легко справится. Не оставляйте в подсумках никаких инструментов. Ими может воспользоваться похититель, чтобы разобрать и выкрасть ваш велосипед по частям. Однако ваш велосипед должен быть снабжен инструментом, средствами ремонта шин и насосом. За отсутствие вышеперечисленных принадлежностей взыскивается по закону.

Вам предоставляется также возможность зарегистрировать номер велосипеда в газетах «Тат» и «Варе Тат». Оба издания два года назад начали кампанию под девизом «Атака на хищение велосипедов», благодаря чему можно без труда и быстро определить владельца найденного велосипеда.

Прислушайтесь к этим советам, и тогда ничто не омрачит радости велотуризма. Да здравствует велосипед!

Новое солнце горячило кровь не только благонамеренных горожан, но и велосипедных воров Якобсрота. В начале 80-х мода на велосипеды приобрела поистине повсеместный размах. Их седлали даже турки, которых тысячами доставляли в долину в связи со строительством автобана. Катались, как корова на льду, зато их сыновья уже лихо гоняли на двух колесах.

Им хотелось быть cool, будто ничто тебя не колышет. Cool. Словечко вошло в обиход. Cool. Турецкая молодежь. Новое поколение, возросшее в тесных закоулках Якобсрота. Черноволосые, с глазами цвета мокко, дети, которые уже без ошибок тараторили на рейнском диалекте и чьи отцы воспитывали их в традициях ислама, а на Курбан-байрам резали барашка. Те самые мальчики, с которыми не желали знаться юные горожаночки. Из-за чего турки начали выдавать себя за итальянцев. В «Ризико», первой дискотеке Якобсрота, в этом хлевообразном здании, где еще год назад продавали с аукциона племенной скот. Они носили распахнутые на груди рубашки и белые джинсы, полагая, что это самая фишка. Но итальянского прикида маловато, чтобы угостить джин-тоником, не говоря уж о приглашении совершить ночную поездку на взятом напрокат лимузине с откидным верхом.

А неустрашимые водители этих кабриолетов, невзирая на обманчивую щедрость солнца, беспрестанно носились вверх и вниз по Маттейштрассе, чтобы потом несколько дней мучиться необъяснимыми хрипами. Томатно-алый «корвет-шевроле-58» несколько недель нахально парковался у входа в кафе «Грау». Потом вдруг исчез. Злые языки уверяли, что банк нашел новое местечко этому восьмицилиндровому фумигатору, а заодно и тому, кто на нем ездил. Эдвина Оглоблю, якобы актера, готовившего себя к главной роли в многомиллионной (в долларах) постановке на студии «Юниверсал», Эдвина Оглоблю больше не видели в кафе «Грау».

Первые лучи солнца слепили рассудок. С кашей в голове люди брали кредиты, заключали браки, затевали процессы.

Мальчикам, пережившим в одну из зимних ночей свою первую эякуляцию, майский воздух придавал куража, и они, встав на ролики, старались задеть на лету брюнетку из 5-го «д», грудастую из 6-го «г» и цыпочку из 7-го «б».

Ведь паренек из долины редко отваживается сказать девице, о которой мечтал бессонными ночами, что любит ее, на самом деле. Он злит или тиранит ее, чтобы обратить на себя внимание. Таким способом он дает знать, как пылает его сердце. Немые остаются немыми. Даже весной. Вся надежда на игру глазами. Но от этого никакого толку — слишком велик страх услышать «на самом деле куда уж там».

Когда площадки перед дверьми кафе и ресторанов стали вновь меблироваться стульями, Jeunesse dorée подставила простывшие лица в темных очках теплым лучам, юная дама, идущая в ногу со временем, наглядно провозгласила свой разрыв с эрой бюстгальтеров. Этому ее научили весенние уроки венских и инсбрукских денечков. С видом полной непринужденности она прирастает к фирменному итальянскому стулу и, напрягая спину, раскрепощает бюст под персиковой пикейной безрукавкой. Маленький ослепительно белый треугольник между слегка разведенными бедрами действует на мужчин как дорожный знак, дающий право преимущественного проезда. А когда щекочущий ветерок неожиданно обозначал твердеющие соски, мужчины были окончательно заарканены, особенно — блондины. Эротизация овладевала всем. Глазами, ладонями, губами, речью.

Той весной Мауди простилась со своим детством. Но несмотря на то, что она вступила в пору половой зрелости, у нее еще не было менструаций. Не начались они и спустя несколько месяцев, что не тревожило ни Амрай, ни Марго. Это, мол, бывает по-разному. У некоторых девочек первые регулы приходятся на пятнадцатилетний возраст. Эстер же раз в месяц освобождалась от уроков гимнастики, о чем Мауди говорила не без зависти.

В те же дни последовала череда странных случаев. Откуда ни возьмись, появились какие-то новые знакомцы Мауди, и никто не знал, как они стали таковыми. Ее невероятная, прямо-таки потрясающая доверчивость теряла всякую меру и все сильнее проявлялась с наступлением юности. Какие-то сомнительные типы входили в распахнутые двери ее жизни, это были главным образом мужчины, и создавалось впечатление, что Мауди магически притягивает их. Началась полоса инцидентов, ажитаций и недоразумений, самая пустяковая причина которых крылась в половом созревании, а самая существенная оставалась неизвестной. Все стало иным. Мауди казалось, что изменились вдруг люди. Почему люди робели при ней, но в то же время к ней льнули? Ведь она же такая, как и прежде.

Те, кто помнил, какая она была в детстве, видели это иначе. Теперь просто не узнать ту самую задумчивую и молчаливую девочку, говорила Инес. В сердце Мауди назревает гнойник какой-то безудержной мятежности — такой диагноз поставил классный куратор, вызвавший Амрай для доверительной беседы после скандала на уроке немецкого. В сочинении на тему: «Как ты оцениваешь занятия по немецкому языку?» девочка аттестовала его как труса, якобы на том основании, что он боится самого себя и не способен ходить по воздуху, а потому хочет угождать всем.

Разладилась и, казалось бы, уж такая крепкая дружба с Эстер, которая временами стала выбирать себе в качестве первой подруги несчастную Юли, между прочим ту самую девчушку с лицом брейгелевской страхотки, которую Бауэрмайстер когда-то угостил ворованным мороженым. Однако для такого выбора была и другая причина: Эстер, чьи груди выпукло круглились и вокруг которой увивались безусые ухажеры, пришла к выводу, что блеск красоты станет еще неотразимее в соседстве с безобразной неказистостью.

Но ведь были же времена sisters corner, потайного местечка, куда обе они заползали независимо от погоды. Была дощатая хижина, которую сколотил для них Харальд и доступ в которую разрешался только женщинкам, как они тогда выражались. Крохотная клетушка под дырявым навесом: Харальд не все сделал по правилам и не настелил толь. Строение держалось на четырех столбах, одним из которых служил обрубок ели, сваленной когда-то Бауэрмайстером, чтобы она не заслоняла ему вид из окна. Имелось нечто вроде откидной двери и двух оконных прорех в форме сердца. Внутри царил терпкий дух сырой древесины и бумаги, запах, неистребимый даже летней жарой. Когда в sisters corner приглашали подружек, Мауди заблаговременно опрыскивала его позаимствованными у матери духами L’Air du Temps.

От часто сменяемых цветных плакатов веяло каким-то острым беспокойством, которое постепенно вселялось в головы взрослеющих девочек. Эпоха лошадиных портретов миновала. В фавор вошли поп-звезды и рептилии. С Дайаной Росс соседствовал комодский варан, печально взирающий на индонезийское небо.

Изменялся язык, все более тяготея к двусмысленности, к заговорщицкой условности. Они всегда говорили на тайном языке. На уроках истории (обе ходили во 2-й «б» класс местного Терезианума), когда господин Даут толковал им про страшное иго фогтов, они не могли удержаться от, казалось бы, беспричинного смеха, за что учитель оставлял их «без обеда». И если впредь что-то не совсем удавалось: стянуть ли с ноги резиновый сапожок или решить задачку, при всяком промахе или маленькой неприятности раздавался вздох, сопровождаемый проклятием: У! Страшное-иго-фогтов! Придумывались все новые ласкательные обращения друг к другу. Они выглядели неразлучными, а их дружба в те весенние дни настолько срастила их, насколько это вообще возможно между людьми. Они любили друг друга, а стало быть, как им тогда казалось, и весь мир.

Бывали дни, когда они не мыслили ни часу прожить друг без друга. С приближением темноты в sisters corner становилось неуютно, им ничего не оставалось, кроме как пожелать спокойной ночи, но стоило разойтись на несколько шагов, как накатывало щемящее чувство разлуки. Они то и дело оборачивались, махали друг другу и кричали, обмениваясь ласковыми словами. Прибыв восвояси, они немедленно связывались по телефону, хотя жили всего-то в восьми домах друг от друга, и долгие разговоры завершались обычно тем, что спустя полчаса Эстер, в пижаме и с зубной щеткой под мышкой, стояла у ворот Красной виллы. Они ночевали в Зале воздушных пешеходов, на более чем тесном шезлонге, висок к виску, и Мауди должна была поглаживать Эстер по предплечью. Иначе та не могла уснуть.

Они настолько овладели языком взглядов, что не требовалось никаких слов. Да, иногда они говорили на этом языке с таким мастерством, что вполне могли обходиться краткими репликами, сопровождая их движениями зрачков, бровей и век.

Им нечего было скрывать друг от друга, ни в душевном, ни в телесном существе. Они писали друг другу письма с клятвами до гробовой доски хранить взаимную верность, с рассуждениями о том, что на этой земле, над которой нависла угроза атомной катастрофы, (о чем приходилось слышать каждый божий день), всё — прах, кроме любви. Они решили стать королевами любви. Королевой Ри и королевой Ре. Ласковым прозвищам подыгрывал цвет девичьих губ, подкрашенных помадой матери — малиновой и лавандово-бледной. Надувные матрасы в sisters corner становились площадкой для разучивания сцены утреннего пробуждения женщины. Эстер исполняла роль погруженной в сонную негу, потом проводила по лбу тыльной стороной ладони, медленно открывала глаза и со словами: «Любимый, где моя услада?» вновь смыкала их.

За своим телесным формированием они наблюдали с любопытством и большой серьезностью. Когда груди стали обретать выпуклость, Эстер перенесла несколько тревожных недель. Ибо левая грудь развивалась слабее, чем правая. Эстер плакала и терзалась чувством неполноценности. А душевная сестра обнимала ладонями ее голову, целовала, гладила волосы и утешала. Они ощущали изменившийся запах их плоти и чуть более глубокие обертоны голосов. Они хотели стать женщинами и делали все, чтобы казаться старше. Выдавали себя за четырнадцатилетних. Если бы рок разлучил их, они бы умерли от горя.

Так было до событий одного августовского вечера.

Они впервые проводили лето не под небом Лигурии, не в Рапалло, где у Ромбахов был свой дом, а в родном городе. Инес, ее сводный брат Харальд, Амрай и несколько их друзей жили своей взрослой компанией внизу, а девочки якобы находились под присмотром Марго. Они упивались нежданной свободой, особенно Эстер. Так как Харальд, все больше углубившись в дебри религиозных материй, возомнил себя в некотором смысле ее воспитателем. Он загонял девочку в какой-то неясный, задымленный ладаном сонм, в мир демонов и догм, который казался ей чем-то непроглядным и в силу своей чугунной дидактики был для нее слишком неуютен и душен. Со смешанным чувством торжества и вины она слушает теперь звон колоколов Св. Урсулы, приникает своей легкой, как крылышко, рукой к спящей Мауди, чье тихое и ровное дыхание успокаивает ее совесть. Но окончательным успокоением и счастьем вновь забыться утренним сном она была обязана самой Марго Мангольд. И хотя Харальд не то чтобы уговаривал, а чуть не за горло брал пожилую даму, требуя следить за благочестием юных особ, она отправилась к мессе одна, ей и в голову бы не пришло разбудить девочек.

Послеполуденные часы, когда неподвижный воздух был бел и плотен, как свернувшееся молоко, они проводили в пойменных прирейнских лугах, у так называемых котлованов Магдалинина леса. Там они красовались в новых бикини, пестреющих черно-оранжевым крапом и обшитых рюшем. При этом поначалу бикини носили девочек, а не наоборот. Эстер исхитрилась усилить объемность матерчатых чашечек на груди так, что мальчишкам они казались полными чашами. То были светлые деньки блаженной лени и дурачества. То были дни сердечного откровения, открытия в себе способности любить и любовного томления.

Как бывает в моменты удесятеренной остроты жизнеощущения, музыка становится синонимом невыразимого в слове. Музыка, которая не может отзвучать с годами и доносит из прошлого запахи и краски той единственной поры счастья или боли. Пока в конце концов не минует и это и музыка покажется пресным набором звуков, даже смешной, ибо сердце не может взять ее тона.

Upside down, boy you turn me. Inside out and round and round, and round and round. Это было и паролем и отзывом того лета. Рюди из 4-го «в» (со сверстниками они не водились) ежедневно извлекал дребезжащий пароль из своего кассетника. Он врубал эту песню для Эстер. Тут все начинали танцевать. Юли, Венцель, Пиза, однорукий Стив, Мауди, Эстер и Рюди. Их расцветающая плоть проникалась эротикой, а движения в свой черед эротизировали музыку, которая властно-мужественным рокотом бас-гитары опять-таки сообщала сексуальный заряд пластике девочек, между тем как обволакивающе-нежный голос Дайаны Росс зажигал в мальчишечьих глазах огоньки невинной страсти.

После купания вскакивали на велосипеды, катили к мороженице Густля, и там происходило всячески оттягиваемое прощание девочек. Мауди ехала в район Иудиных ворот, где в парфюмерном магазине Мюллера ее поджидала Марго, чтобы вместе отправиться домой. Эстер держала путь прямо к своему дому, ей предстоял ежевечерний междугородный разговор с Рапалло, и надо было покормить хомячка Цезаря. А вечером снова вместе — за ужином в Красной вилле.

— Я должна тебе кое-что показать, — шепнула Мауди на ухо подруге, когда они складывали в тележку грязную посуду. Потом встала на цыпочки, открыла дверцу висячего шкафа и мигом спроворила кофейную чашку, спрятав ее под полой пляжной блузы.

— Только, ради Бога, не допоздна! — в меру сердито предупредила Марго, не отрываясь от чтения некрологов в газете «Тат».

— Даю слово! — воскликнула Мауди, она поцеловала бабушку в щеку и мгновенно растаяла в воздухе вместе с Эстер.

— Зачем тебе чашка? — спросила Эстер.

— Тсс!

Они выскочили из дома и поспешили вниз, в загущенную южную часть сада, минуя лужок, не кошенный уже который год и сплошь утыканный высокими сухими стеблями. Солнце уже садилось на грудь Почивающего Папы и на горы, составляющие его сложенные руки, оно багрово поблескивало, словно густое красное вино.

— Да тихо же! — шикнула Мауди, когда они подходили к sisters corner.

— Почему? — сделав дикие глаза, спросила Эстер.

— Потому! — сделав дикие глаза, ответила Мауди.

Потом они осторожно приоткрыли дверь. В хижине было темно, через оконца не просачивалось ни капли света.

— Жуть какая-то!

— Да слушай ты!

Эстер навострила уши и вдруг расслышала чьи-то вздохи. Глубокое, но ровное дыхание.

— Тут кто-то есть! — обмирая от страха, прошептала она. В тот же миг ослепительно вспыхнула спичка. Мауди запалила походную лампу.

У Эстер сердце захолонуло. В глубине хижины сидел какой-то мужчина — прямо на их надувном матрасе, он сидел откинув голову и прижавшись спиной к дощатой стене, в глазах — обида на резкую вспышку света, точечки суженных зрачков; и ей сразу бросилось в глаза то, что одет он чересчур тепло, даже по-зимнему: шерстяной пиджак в крупную клетку, словно покрытый синим и коричневым кафелем, толстый свитер, а под ним — голубая рубашка с засаленным воротничком.

Но еще до того, как она по-настоящему испугалась, в ней закипел гнев. В sisters corner не смело совать нос ни одно существо мужского пола. Даже хомячок Цезарь. Потом уже верх взял страх, когда она еще раз скользнула взглядом по лицу мужчины и ей показалось, что его глаза готовы выпрыгнуть из орбит, так жутко они таращились.

— Это Бойе. Бойе, это — Ре, моя лучшая подруга. Мы с ней как сестры. Да входи же! Он такой славный. Не бойся.

— Ты в своем уме?

— Он беден. Поэтому у него такой вид. Не его вина. Бойе, скажи Эстер: «Добрый вечер».

— Добрый вечер, — сказал молодой человек, и так громко, будто обращался к тугоухой.

Потом она вообще удивилась его манере говорить. То он глухо бормотал, то почти кричал. В середине фразы сила звука нарастала или спадала, причем независимо от смысла. Но Эстер не могла знать, а уж тем более постичь, что речь такой грубой настройки есть зеркальное отражение абсолютно одинокой души, которой и словом-то перемолвиться не с кем, чтобы выверить звучание голоса.

Наконец она все-таки вошла. Успокоительные реплики, то и дело подаваемые Мауди, равно как и страх с любопытством пополам, будили желание приключений. А тут он еще и тянул ей руку для пожатия с упорством, которого хватило на пару минут, но она с таким же упрямством отбивала ее. Когда же он наклонился вперед и пытался сверкнуть в улыбке зубами цвета мокрого каучука, она заметила, что его волосы собраны сзади в конский хвост. Это каким-то образом растопило лед недоверия. А с чего бы — она и сама не знала. Может, тут подействовали и настойчивые попытки приветствия.

— Бойе, — нежно пропела Мауди, она сняла сандалии, опустилась на матрас и села, скрестив ноги и прильнув головой к молодому человеку.

Летнее солнце Якобсрота высветлило ее спадающие на плечи волосы, она стала смуглянкой с растрескавшимися пересохшими губами широкого рта. Мужчина не шелохнулся, он вообще ничего не делал. Просто сидел и молчал.

И тут Эстер увидела то, что всплыло из глубины памяти, что, казалось бы, начисто забыто, а теперь вдруг встало перед глазами и запахло дождем, навалилось сланцево-серым небом, загудело проводами высоковольтной линии. И еще был ягненок, и из его окаменевшей мордочки нескончаемой струйкой бежала слюна.

— Кто это? — вполголоса спросила она.

— Он был ангелом, — ответила Мауди. Она сказала это так, будто Эстер поинтересовалась, который час.

Мауди повернулась к ней, и Эстер увидела чужие, повзрослевшие глаза. По крайней мере таково было первое ощущение.

— Здесь можно курить? — спросил мужчина опять-таки каким-то рваным голосом.

— А почему вы так громко говорите с нами? — обозлилась Эстер.

— Такой уж я свободный, — снова громыхнул он, явно силясь, однако, говорить тише.

Он хотел было скрутить сигарету, но Мауди взяла у него табак и сама приготовила ему самокрутку, да так ловко, будто для нее это привычное дело, она даже склеила слюной кончик. Эстер сидела разинув рот и изумленно таращила глаза то на Мауди, то на выпирающий кадык мужчины, которого беспрестанно била дрожь, можно сказать, колотило.

И вдруг Мауди начала ласкать его. Она стянула с него пиджак, свитер, распахнула его рубашку. Тот и бровью не повел, ничуть не противясь, не задавая вопросов, не совершая никаких телодвижений. Не выказывая ни удивления, ни интереса. Она распустила ему волосы, зажала их в руке и перекинула на лоб, так что его грива полностью заслонила лицо. Увидев такое преображение, Мауди громко рассмеялась, потом она развела пряди, как две половинки занавеса, и прижалась губами к его рту. Она целовала его, а у Эстер забухало сердце, и ей казалось, что лобзания длятся целую вечность. Потом губы Мауди скользнули на его грудь и присосались к соску. Руки зарылись у него в подмышках. Мужчина докурил самокрутку, вдавил окурок в стенку и, казалось, все еще не вышел из забытья. Потом прошептал что-то, чего Эстер не могла разобрать.

— У тебя рот совсем несоленый.

Последовало долгое молчание. Верхней частью корпуса девочка неподвижно лежала на груди мужчины, веки сомкнулись, словно отяжелев от усталости. Но губы, насколько могла видеть Эстер, двигались. И она заметила, что рот Мауди начал подергиваться, а губы дрожать, точно так же, как вздрагивал кадык Бойе. Время от времени Мауди бормотала какие-то слова такой немыслимой скороговоркой, подобной которой Эстер в жизни не слыхала. Это были фразы, звучавшие утром. Диалоги у котлованов. Ее собственные мысли, слова Юли и однорукого Стива. Все это повторялось каким-то громким шепотом, и все нашептывалось поразительной, таинственной памятью.

И тут у Эстер загрохотало в висках. Она буквально оторвала подружку от мужчины, встряхнула ее, оглушила криком, скорее для того, чтобы искричать собственный страх. Но Мауди не пробуждалась. И Эстер совсем упала духом. Единственной не стертой из памяти картиной этого действа остался комодский дракон на дощатой стенке, взирающий на небеса ящер. Она отпрянула и пустилась бежать, не помня себя от страха. В ту ночь спать с ней пришлось Юли, и в следующие ночи тоже.

После исчезновения Эстер тишина в sisters corner длилась больше часа. Потом подал голос Бойе.

— Ты принесла?

— …

— И не вымыла?

— Как ты сказал.

Он поставил на ладонь кофейную чашечку Амрай и стал молча, но с блеском в глазах, созерцать ее, будто в них отражалось величайшее из мировых сокровищ света. И вдруг на его лице мелькнуло нечто похожее на улыбку, предвестие улыбки.

Лигурийское море вынесло совершенно изменившуюся Амрай на якобсротский берег, к дому № 12. Она пела, готовя на кухне завтрак, а с работы возвращалась с таким чувством, будто хорошо отдохнула за день. Неуемная жажда деятельности обуяла ее в те осенние недели. Она записалась на курсы сразу по трем предметам: Акварельная живопись для начинающих, Итальянский I и Итальянский II. Она занималась спортом. Вместе с дочкой ходила на уроки верховой езды в школу при Екатерининском стадионе. Она сияла радостью, как никогда прежде, была бодра и энергична, полна иронии в отношении самой себя и окружающих. Выходные посвящались культу некоего Маттео из Генуи, самого гениального среди джазовых кларнетистов, которых ей когда-либо доводилось слушать. Узнать на сей счет нечто более подробное не удавалось ни Мауди, ни Марго. Она покупала скопом все пластинки Паоло Конте, так как Маттео периодически играл в его джаз-банде. Пара показов здесь, пара показов там, как она выражалась. Целыми днями лилось «Sotto le stelle del jazz». А Мауди, желавшая быть сопричастной счастью матери, напрасно тасовала кипы пластинок, чтобы отыскать в перечнях музыкантов имя Маттео. По пятницам ровно в 17.00 Амрай устремлялась на своем новом, голубовато-стального цвета, миниатюрном, как почтовый ящик, «аутобьянки» к италийским берегам, надсаживая моторчик, переваливала Сен-Бернар — он же Сан-Бернардино — и терпеливо выдерживала спуск к Генуе.

Для Амрай это было время душевных упоений. Из жестов изгладилась всякая печаль, Амрай обрела способность к озорной браваде, в речах зазвучал задор. Она наслаждалась завистливым отблеском в глазах других женщин.

Дело в том, что стоило только какой-нибудь душе в Рейнской долине испытать нечто вроде озарения, как всякого, кто это замечал, засасывала зависть. Так было, и так будет всегда, пока еще вертится рейнтальская земля.

Но она упивалась и тем, что вновь могла привораживать к себе взоры мужчин. Да, она заставляла их скользить взглядом по всей фигуре, позволяла себе носить мини-юбки и не скрывать, а подчеркивать свои формы одеждой. Когда в кафе «Грау» кто-нибудь из мужчин с дубовой непосредственностью пытался навязать ей свое знакомство, Амрай доставляло удовольствие отшить его самым откровенным образом. Скажите уж прямо, что хотите переспать. Она говорила это без тени смущения, громко, чтобы слышали все. Однако если бы покрасневший ухажер ответил: Так оно и есть, кто знает, на что вдохновило бы ее столь честное признание.

Она хотела жить, жить с большой буквы, вернее, с четырьмя большими — ЖИТЬ.

Дни под звездой Маттео прямо или косвенно прокладывали полосу отчуждения между Амрай и Инес. Во всяком случае, так понимала это Марго. По телефону общались все реже, ежемесячные журфиксы в «Галло неро» прекратились. Потому что не желала она больше слушать идиотские ангельские теории Харальда. Размолвку Марго заметила сразу после возвращения из Рапалло. С того дня что-то разладилось между Амрай и Инес.

Взаимоотношения Латуров и Ромбахов вообще были какими-то неровными. Их дружба не отличалась постоянством, был в ней привкус ненадежности или даже ожидания обид. Это разделяло Мауди и Эстер, Амрай и Инес, а тем самым также и Харальда и Амрай, хотя и не по их воле.

Лишь Марго сохраняла полную невозмутимость. Даже в тот день, когда она призналась внучке в том, что объявила о продаже виллы.

Для девочки это прозвучало как известие о смерти. Она защищалась любовью, гневом, яростью и слезами, защищалась от решения, которое старшие вынесли без ее согласия. Мауди предложила бабушке свой план: она бросает гимназию и пойдет работать. Ведь ей уже почти двенадцать, и она могла бы сойти за шестнадцатилетнюю. Но решение Марго, как всегда, было непреложным. Вилла должна быть продана, чтобы погасить долги. На оставшиеся деньги — купить две маленькие квартиры.

Когда Красная вилла вместе с участком встала в строку газетного объявления, в парфюмерный магазин Мюллера вновь ворвалась волна оживления. И хоть вроде бы дамской половине общества нечего было беспокоиться, она страдала вместо Марго. Изнемогая от любопытства, спешили увидеть лицо разорившейся текстильной фабрикантши, не терпелось посочувствовать все еще респектабельной как-никак даме. Но это было опережающее сочувствие по отношению к самим себе. Так оно, наверно, и будет, ужасались сливки якобсротского общества, если их самих, не дай Бог, такой жареный петух клюнет.

Но и этому процессу был уготован свой венец: среди участников аукциона нашелся зловеще тороватый покупатель, пожелавший дать за недвижимость ровно на треть больше самой высокой из предложенных сумм. Этот крез полиамидного царства был когда-то тем самым крестьянином, которого обдурили и оставили без крова Латуры после падежа скота от ящура. А крестьянин из Брегенцских лесов ничего не забывает. Все доброе, чем его одаривают, он принимает как должное и привычное, обидам же ведет строгий учет. И гнев питает его до конца жизни.

Тут в дидактических целях надо поставить в известность тех, кто неколебимо верит в торжество справедливости, о том, что колготочному фабриканту не удалось все же прибрать к рукам владение на Елеонской, 12. И хотя недвижимость была записана на имя Амрай, дочь следовала совету матери: ни под каким видом не отдавать дам своего сердца человеку, распираемому ненавистью. Ни за какие сокровища на свете. И последнее слово на торгах осталось за голландским дизайнером нижнего белья, человеком с тонкой душой и нежной кожей, джентльменом до мозга костей. Хенк Иммерзеель, самолично изобретший те самые штанишки задорного покроя, что придавали идеальную округлость женским попкам, Хенк Иммерзеель переехал на виллу осенью 1986 года вместе со своим еще юным с виду другом по имени Яаап. Вилла в людвигианском духе должна-де служить источником вдохновения и тихой творческой услады в последние дни недели. Таково было нескромное требование обоих голландцев.

Но этот час еще не пробил. Пока все шло по-старому, и у женщин из рода Латуров было время каждой на свой лад попрощаться с родным углом. Марго делала это спокойно, не позволив себе на сей счет ни одного слова. Амрай жила лишь ожиданием очередного генуэзского уик-энда и в мыслях пребывала там. Лишь Мауди по-настоящему прощалась, это было долгое прощальное слово. Ведь все здесь обладало душой и хотело услышать слово благодарности и прощания. Башенки и эркеры, многоярусное жилище Амрай, комнаты, гардины, обстановка, парк, даже крыша с закопченной желобчатой черепицей. Ничто из этого не должно быть развеяно будущим. Ни один запах, ни одна краска, даже скрип паркетных половиц.

И в который раз этот взрослеющий человек молча обводил взглядом опустевшие комнаты, вдыхал запах старых обоев и часами неподвижно глядел на тяжелые, стекающие серой лавой гардины.

В то февральское утро, когда на дворе завьюжило так, что, казалось, снег идет снизу вверх, завтрак уже не готовили, и облитая голубым изразцом кухня тосковала по итальянским мелодиям Амрай. Мауди заварила чай, сделала себе бутерброды. Марго опять замучил желудок, она на две недели уехала подлечиться минеральными водами в Бад-Рагац. До обеда Амрай так и не появилась в самом доме, не покинула своей башни, и дочь почувствовала недоброе. Она накинула пальто прямо поверх пижамы и направилась к башне узнать, что случилось. Она нашла Амрай лежащей поперек кровати, неподвижно, как камень, хотя обычно мать вскакивала при одном прикосновении к дверной ручке. Пахло алкоголем, морем алкоголя. Вся комната пропиталась этим запахом. Разбудить Амрай не удалось. Ни поцелуями, ни щекотанием, ни встряской, и Мауди оставила ее в покое, пьяную до бесчувствия.

Это было во время так называемых энергетических каникул, в свободную от учебы неделю, что потом объясняли намеренно спровоцированным нефтяным кризисом, который чувствительно аукнулся и в Якобсроте и вначале даже вызвал ажиотажный товарный спрос. Люди и впрямь решили, что ресурсы черного золота иссякают, и запасались канистрами мазута. Постный день автотранспорта был предписан как акция национального значения, и даже в долине, понимающе вздыхая, подчинились указу. Когда же нефтяные корпорации образумились, день всеобщего автомобильного бездействия сочли глупостью. Запасенные впрок сахар, мука и макаронные изделия гнили в погребах и превращались в червивую труху.

В начале восьмидесятых якобсротские интеллектуалы пришли вдруг к коллективному прозрению трех вещей сразу: опасности атомных электростанций, природы, которая нуждается в защите, и нацистского прошлого отцов.

Было основано «Рейнтальское общество искупления». Почтеннейшие историки (в большинстве своем — гимназические учителя), разбившись на звенья, прочесывали страну для выявления бесчинств времен коричневой империи. Их настораживали немолодые господа с мало-мальски приятной внешностью и в серых фетровых шляпах. Шляпа на голове и незлобивое выражение лица считались особо подозрительными приметами. Они подкарауливали «шляп» у входных дверей и подвергали их словесным атакам в самых площадных выражениях. Но в итоге улов был пустячный. А там, где они действительно могли бы с толком закинуть сети — а именно, в обществе отцов, — там мужество заканчивалось. Поэтому в дальнейшем «Общество» переключилось на создание Еврейского музея, хотя в Якобсроте евреи никогда не жили. Исключении были Квайдты, эти, впрочем, покинули город еще до войны. По поводу чего Эгмонт Нигг с сожалением вздохнул в своем уголке. И тут в жителях Якобсрота вспыхнула зависть к соседнему городку Хоэнэмсу, где было еврейское кладбище, которое словно чудом восстало из непробудного сна, так как, по всеобщему мнению, пришло время подрезать колючие изгороди и освободить могилы от травы забвения. Так и возник проект Еврейского музея, и при его утверждении в ратуше Рота лица отцов города столь красноречиво выражали боль, словно эти мужи подписывали приказ о собственной отставке. Разве скроешь такую мощную работу скорбного чувства.

В воздухе витали два ключевых слова, одним было «преодолениепрошлого», вторым — «формальдегид». В каждой материальной субстанции предполагали наличие этого губительного газа. Сверхчувствительные натуры просто лишились сна, у них начинался зуд мозга при одной мысли, что в их квартирах непрестанно что-то окисляется. Запах муравьиной кислоты преследовал повсюду: лак на дверях, столешницы, кровати. Они крушили потолки и стены, выламывали полы на радость торговцам пиломатериалами, которые всучивали им натурдревесину, подорожавшую и сереющую прямо на глазах. То, что мигрень может быть не порождением этого коварного духа, а симптомом назревающего кризиса человеческих отношений или вообще жизненных неудач, чувствительным особам не приходило в голову. Если бы такой охальник, как Амброс Бауэрмайстер, еще оставался в городе, он не отказал бы себе в удовольствии поиздеваться над этим новым видом защитников природы, врагов атомной энергии и победителей прошлого, и довел бы их до белого каления. Он наверняка присоединился бы к движению местных «зеленых», чтобы потом развивать малые формы загрязнения окружающей среды с великим усердием. Он продолжал бы вытряхивать пепельницу перед самым светофором, нелегально сваливать мусор там, где его сваливали веками, — у подножия скалистой цитадели Якоба. Он использовал бы постный день автомобилизма, чтобы погонять в свое удовольствие по встречной полосе. Он опрыскал бы машину щелочью с особо летучим запахом. Он сделал бы все, чтобы поглумиться над общественным мнением. К сожалению, Амброса Бауэрмайстера здесь уже не было. К сожалению. Не признать этого невозможно.

Если мужчины страстно откликались на так называемые вызовы времени, женщины открыли в себе — как бы в одночасье — любовь к американским мыльным операм. Особенно дамы из средних слоев. Когда по телевидению, которое тогда располагало временем и терпением и лишь в полночь подергивалось бледной свиристящей рябью, крутили первые серии «Далласа» и «Клана Денверов», женщины впадали в гипноз. Разумеется, они понимали всю ходульность персонажей, грубое деление их на беленьких и черненьких, и уверяли своих благоверных, что все это в целом, конечно же, чушь собачья. Но разрази гром одного из любящих супругов, если он или она позволит себе иронический комментарий в отношении пошляка J. R., чокнутого Алексиса, придурковатого Блейка с его красивой, но простодушной Кристи. Да еще в тот момент, когда Блейк как раз страдает от террора бывшей жены и с пеной у рта клянется прикончить ее. Тут и словечка проронить не моги.

Мечтательные глаза жадно всасывают американский мир, о котором жители долины знают, что он погряз во лжи, но которому отдали сорок минут своего внимания, несмотря на дурацкий жеребячий юмор.

Телемания еще и потому достойна упоминания, что это было куда более сильным выражением якобсротских томлений того времени, чем политические страсти вокруг атомных электростанций и вымирания лесов, так как в этом впервые, действительно впервые, сказалось медленное угасание провинции. Телевидение, еще больше, чем кино, стало корежить менталитет, внушая ощущение убожества рейнтальского бытия. Люди вдруг устыдились собственного диалекта. Англицизмы нагрянули как саранча, сочная крестьянская речь усыхала. Более того, ломался хребет. Если бы житель долины в мгновение ока оказался на 42-й улице Нью-Йорка, он был бы там как дома. Прошел бы по Манхэттену, как гуляет по Якобсроту. Ничто не было бы ему в новинку, ничто не удивило бы и не пригвоздило бы к месту.

А удивление означает способность ощущать и принимать необычное, странное. Удивляться значит смотреть снизу вверх или склоняться. Для этого нужен хребет. И жаль, что жители долины мало-помалу разучились ходить своими ногами. Хотелось жить на американский, итальянский, французский или еще чей-нибудь манер. Там-то, по их разумению, мир настоящий. А то, что американцы спотыкаются точно так же, дело известное. Только надо ли этим без конца глаза мозолить?

 

~~~

Я должен снова вспомнить свои студенческие годы. Тогда у меня был период экспериментальной жизни, я пробовал себя в качестве члена мужской «вэгэшки». В этой шестизарядной мужской «ВГ» [16] , поименованной К. Э. А. Ш (коммуна экстравагантных адогматичных шови [17] был один тип, который хотел стать пианистом классического стиля. В те годы я был склонен считать классику полной лажей, но этот лабух, ярый фанат Бетховена, прочистил мне мозги. Классика — это о’кей, если петь не надо. Суперзвездой для моего однокашника был тогда Артуро Бенедетто Микеланджело, вконец повернутый итальяшка, но музыку выжимал до чумового отпада. В Цюрихе я впервые слышал его вживую, без «фанеры». Короче: если заранее расколешь легко предполагаемый дополнительный вопрос о том, что классика не просто эмоциональная оттяжка, это — суперклассный живой акт! You always meet twice [18] , — подумал я, ведь завтра вечером Бенедетто Микеланджели играет в Концертном зале. Да, черт побери, он и впрямь гигант. (Сольный концерт Бенедетти Микеланджели. Бетховен, Дебюсси, Галуппи. Концертный зал на Аннемаркет. Впуск в 19–30. Только по билетам для почтенных горожан.

Это — язык Эгмонта Нигга. Так оно и напечатано в газете «Тат» внутри траурного фотопортрета пианиста Владислава Станека (беда не приходит одна), который еще на прошлой неделе выдержал едва ли кем замеченный шопеновский марафон. Тут ничего не выдумано, всё как есть, и даже сегодня можно убедиться в этом, порывшись в архиве «Тат», конечно, если удастся хитростью и лестью найти к нему доступ. Дело в том, что когда у кого-то возникает желание исследовать редакционные подвалы, у главного редактора из недр утробы неизменно исходит какое-то странное урчание — непонятно, откуда именно, но совершенно явственно. Этот феномен наблюдается по сей день.

Марго не удержалась от гневного читательского письма, где горько сетовала на вульгарность вообще, на орфографические ошибки в частности и на троекратное перевирание имени. Это был единственный случай обращения в газету, и Эгмонт Нигг расценил письмо, начинавшееся словами «Многоуважаемый недоумок!», как выражение старой обиды. Ведь после отъезда Бауэрмайстера Нигг больше не общался с Латурами. «Варе Тат» ввиду ожидаемого музыкального деликатеса сочла, однако, возможным воспользоваться добровольными услугами безгонорарной музыкальной критикессы. Пожилой дамы с весьма неженственной физиономией, удлиненным залысиной лбом и гладко зализанными волосами. По воле случая она оказалась поразительно похожей на усатого маэстро. Если бы у нее были усы, можно было бы подумать, что в номер попали фотографии двух близнецов. Как бы то ни было, дама в сдержанном тоне признавала феномен. Однако было слишком ясно, что для нее пленительная сила, излучаемая Бенедетти Микеланджели, заключалась скорее в ауре самой личности, нежели в мастерстве исполнения. И у дамы на целую страницу набралось примечательных подробностей жизни богоподобного пианиста, которые были поданы под заголовком: Артуро Бенедетти Микеланджели — аполлонический титан среди дионисийских пианистов.

Его следовало бы назвать сложной натурой, которая может жить только ночью, ибо дневной свет оскорбляет его чувствительные глаза. И несмотря на свое невообразимое богатство, он с двадцати трех лет носит якобы один и тот же фрак и имеет по одному комплекту одежды для зимы и для лета. На обувь же и вовсе не обращает внимания. Уму непостижимо, почему он дает концерты вдалеке от культурных столиц. Но даже туда черный грузовик неизменно доставляет его «Стейнвей», упакованный в 431 кашемировое покрывало цвета хаки. Настройщик, господин Таллоне, сопровождает музыканта во всех поездках, сидя в кабине грузовика, а самого маэстро перевозят в лимузине с тонированными стеклами. По окончании периода Сопротивления он уже ни разу не поднимался на борт самолета, хотя прежде был пилотом военно-воздушных сил. Кроме того, к месту назначения должна доставляться обитая красным театральным бархатом кушетка, на которой он обычно отдыхает перед концертом. За пять с половиной минут до выхода он погружает ладони чуть ли не в крутой кипяток, чтобы придать гибкость пальцам. А минутой раньше господин Таллоне с лаком для волос уже хлопочет на сцене и обрабатывает слоновую кость клавиш, дабы с них не соскальзывали подушечки пальцев. До последнего момента нельзя быть уверенным в том, что маэстро вдруг не отменит концерт. Однажды в городе Гюссинге так и произошло, будто бы из-за местного диалекта, который так оскорблял его слух маэстро, что он был не в силах извлечь ни одной ноты.

Неудивительно, что в день публикации этого перечня неподражаемых странностей все билеты для почтенных горожан были распроданы в течение получаса. А Марго еще за несколько месяцев позаботилась о билетах, что было в ее характере и к чему обязывало воспитание. По ее замыслу, этот вечер мог бы дать шанс примирения Амрай и Инес. Коль скоро они друг с другом не разговаривают, авось музыка как-то поколеблет эту упрямую взаимную отчужденность. Плохо, ох как плохо отдохнул маэстро, какая лавина кошмаров на него обрушилась. Опять тот же сон, терзающий его не одно десятилетие: фюзеляж самолета раздувается, подобно гигантскому брюху, клавиатура обрастает волосами, а ножки рояля мутируют, превращаясь в бедра матери. Вопли No! — No! — No! вырывают его из жуткого сновидения, и голос мамы в действительности оказывается трелью дисковой пилы где-то в глубине отеля «Терновый венец», в котором он остановился.

Нет. Нет. Ремонтные работы прекращать нельзя, сказал директор. Ни на час нельзя.

Во что ему обходится рабочий день мастеров? — спросил маэстро по-английски. Он готов выписать чек на требуемую сумму, как бы велика она ни была. Только пусть все стихнет.

Это исключено, возразил директор, даже при том, что такой знаменитый человек, как Бенедектанджели, оказал честь «Терновому венцу» своим пребыванием. Надо принять во внимание, что в Якобсроте нет ничего похожего на мафиозные порядки. И мастера пользуются уважением, и вообще здесь очень приличные люди.

Маэстро опустил голову, и длинные пряди гладких волос поползли ему на щеки. Так и стоял он, словно застыв в минуте молчания, перед директором отеля. Затем повернулся и пошел прочь. Он решил с ознакомительной целью побродить по городу. Но едва он вышел из гостиницы, как апрельское солнце так бесцеремонно и оскорбительно брызнуло ему в глаза, что пришлось прикрыть их рукой, ему, чья жизнь протекала ночью или по крайней мере в сумерках. О возвращении в «Терновый венец» нечего и думать. У шофера был выходной день, и он уехал в Цюрих. Такси, которое могло бы отвезти в Брешиа (его вдруг потянуло к переулкам детства), найти было невозможно. В то время таксомоторов в Якобсроте не водилось. Если бы агенство сдвинуло срок гастролей на два с половиной месяца, радиотакси «Ауфмельк» доставило бы его с выпученными глазами, но в целости и невредимости к тем самым переулкам.

Старому субтильному господину хотелось плакать. Собравшись с силами, он зашаркал по тротуару вниз к Аннемаркт, дабы самому убедиться в том, что «Стейнвей» благополучно распакован и не расстроен. Кружным путем он добрался до Концертного зала, но без очередного оскорбления на сцену ступить не удалось. Осветитель не поверил ни единому его слову.

Ему, осветителю, дана строжайшая инструкция охранять рояль, как личную супружницу. Так он выразился. Ведь всякий знает, какой самодур этот Михеланджело. Как ни крути, не станет он рисковать работой из-за рехнутого старого бренчалы. И лишь сравнение импозантного фотопортрета под стеклом с ужаснувшей осветителя реальностью внесло необходимую ясность. Он впустил бренчалу на подмостки.

Рояль с опущенной крышкой стоял на подиуме. Он темнел, восхитительно темнел, был утешительным приветом ночного мрака и тишины. Маэстро сложил руки в благодарственном жесте, ощупью добрался до своего артистического покоя, где его с обожанием, словно юная ученица, встретила красная кушетка. Он еще раз собрался с силами и вздохнул. И проспал аж до двенадцати минут восьмого, когда со смачным прихлопом и зычным «Слава те Господи!» — его разбудила костюмерша. Это надо же, господина Бенеманжело по всему городу ищут, с ног сбились… уж было подумали, что его здесь… Дева Мария, святой Иосиф!.. Она еще раз радостно шлепнула в ладоши.

Весть о том, что фортепьянное божество не покинуло город, распространилась в считанные минуты. Таллоне срочно послал в «Терновый венец» скорохода за фраком, а сам принялся терпеливо разглаживать слежавшиеся волосы маэстро и распутывал и укладывал их с легким приплевом до тех пор, пока не добился классического фасона Бенедетти Микеланджели.

Некая фройляйн Шпигель с «Рейнтальского телерадио» влетела в костюмерную, так как весь Концертный зал уже ломился от наплыва приятно возбужденных, во всяком случае сгорающих от любопытства музыкальных натур со всей округи. Фройляйн Шпигель напрасно просидела в кафе Концертного зала в ожидании маэстро. Он нужен был ей «вживую», все равно в каком виде. Главреж вконец затиранил ее, как тиранил вообще всех сотрудников, поэтому его называли просто Реж. Вся его деятельность сводилась к сталкиванию лбами подчиненных ему редакторов. Как бы то ни было, от фройляйн требовалась story. И она пожертвовала одной пуговкой на блузе.

Что за дикий диалект, на ломаном английском удивился маэстро, услышав разговор Шпигель с пожарником, который собирался выставить ее из костюмерной. Девица вдруг умолкла. Неужели здесь удалось где-то что-то вычитать про оскорбленный слух и про диалект?

— Дайте впорхнуть этой бабочке! — сказал он по-итальянски.

Пожарник его понял. «Ближе, смелее», — игриво приглашал маэстро. Так вот — перед самым началом концерта во фрачных брюках и голый по пояс — и отвечал он на дерзейшие вопросы журналистки, из которых в качестве примера достаточно привести лишь один:

— Артуро. Можно ли сказать, что пианистом вы стали по причине сложных отношений с матерью?

— Можно, детка, — полушепотом ответил пианист и вонзил взгляд в узкую ложбинку меж двух гладких, как пудинги, холмов. Он любил женщин и композитора Бальдассаре Галуппи, чей опус «Престо в си-бемоль-мажор» вырвал из мрака забвения.

Свет в зале мерк. Публика стала поспешно откашливаться. Амбре дешевого мыла, уцененного крема «после бритья» и натертых мелиссой спин (билеты для почтенных граждан) насыщало дрожащий от напряжения воздух.

— Не хлопать в паузах между частями, — шепнула Марго на ухо Мауди.

Они сидели в партере — Латуры, как жемчужины на одной нити. Слева от Амрай — Харальд, справа — Мауди. Инес — рядом с Марго. Так пожелала Амрай. Эстер прихворнула, но Мауди точно знала, что дело тут не в критических днях, а в чем-то другом.

Мауди настолько притягивала к себе взгляды, что когда она, ведомая Марго, шагала по срединному проходу, женщины и мужчины повернули головы в их сторону. И эти дамы и господа сами на миг подивились тому, что уделили ей слишком много внимания. Девочка как девочка. Хороша собой, но не так чтобы уж. Интересненькая, но не ахти. А на самом-то деле? Те немногие, кому удалось издали и на мгновение заглянуть ей в глаза, ощутили вдруг нечто вроде необычайного душевного уюта. Теплый бриз, овевающий сердце. В глазах этой девочки был какой-то особый оттенок, необъяснимым образом поднимающий дух. Они чувствовали себя принятыми в объятия, они были любимыми, лелеемыми детьми этого мира. Им было отрадно, им, вечно обиженным. Они приписали это ауре загадочного человека, который вот-вот выйдет на подиум и окрылит их своей музыкой. Их окрылял уже один только вид стоящего там, бесконечно длинного рояля.

Что правда, то правда. Артуро Бенедетти Микеланджели мог рассчитывать на безгранично благодарную публику. Независимо от того, что, независимо от того, как он это что играет. В любом случае триумф обеспечен. Появись он только на сцене, и после его, наверное, уже недалекой смерти можно будет сказать: Я еще его застал. Я видел, как он играет, на что собеседник отреагирует восклицанием: Как? Вы его видели? В ответе отразится свойственное жителю долины повышенное чувство меры: Да. Случайно, на самом деле.

Таллоне принес в костюмерную ведро кипятка. Маэстро опустил руки в ведро и устроил в нем маленькую бурю, не подавая никаких признаков боли. Только верхняя губа подрагивала, отчего шевелились усы. Таллоне взял лак для волос, покинул маэстро и вышел на подиум.

Зал взорвался рукоплесканиями, гром оваций. Не обращая на них внимания, Таллоне направился к роялю (видимо, он давно привык к этой ошибке зрителей) и начал обрабатывать клавиши. Овации мгновенно захлебнулись. Настройщик удалился. Снова раскаленная тишина, кипяток все круче и круче. А потом ликованию уже не было предела. Мощным хором громыхало «Bravo!» и еще более значительное «Bravi!», ноги копытили пол, галерка исходила приветственным свистом.

— Он хочет что-то сказать! — крикнул узколицый господин, возвышаясь над головами.

Прошло какое-то время, пока галерка не угадала призывающий к спокойствию жест человека на подиуме.

— Почтеннейшая публика! Друзья музыки из моего родного Якобсрота!

— Как он лихо чешет по-немецки! — прошелестела дама с фиолетовыми волосами на ухо такой же фиолетовой подруге.

— Он просто прелесть! — восхитилась капельдинерша.

— Все это шоу. Он отродясь не был якобсротцем, — прошипел ее коллега.

Марго стояла открыв рот, и еще несколько человек застыли с такой же гримасой.

— Нет, это непостижимо! — воскликнула она и была незамедлительно зашикана дамой с глазированным лицом.

Эта дама была женой художника Лео. Он сидел с окаменевшим торсом, скрестив руки и музыкально вскидывая голову (на которой серебрились узкие очки), как раз перед ней.

— Я позволю себе предложить сегодня вашему вниманию «Каприччо на отъезд возлюбленного брата» СБП 992. В этом восхитительном произведении, которое Бах сочинил, когда ему едва исполнилось девятнадцать лет, я вот уже четверть века черпаю утешение и радость жизни. Мною движет настоятельная потребность преподнести вам СБП 992 как дар вашему сердцу. Это печальный дар, он навеян грустью расставания. Сочинение начинается нежным ариозо. Этому ариозо юный Бах предпослал программное пояснение, девиз, так сказать. Он звучит так: Ариозо. Обращение к друзьям с просьбой удержать его — имеется в виду брат Баха, дамы и господа, — дабы удержать его от отъезда. Сейчас я исполню это для вас.

Никто не мог объяснить, как произошло это несчастье. Полицейский Эдуард Флоре, прозванный Эсбепе, потому что знал назубок Список баховских произведений, грушеносый парень в мятом мешковатом фраке, каким-то чудом оказался на сцене. Он сел за драгоценный инструмент (напомним о кашемировых покрывалах в количестве 431 шт.), накрыл своими клешнями клавиатуру и начал так жалко перевирать музыку, что на галерке и то поняли: там внизу явно какое-то не то. Даже вдохновенно вскинутая голова Лео лишилась музыкального ореола.

За кулисами не иначе как орудовал сам дьявол. Взаимообвинения, угрозы санкциями, беспорядочная беготня, разумеется на цыпочках. Полная растерянность. Однако нет худа без добра. Впервые представился случай испытать в деле новую радиоаппаратуру, которой городская управа щедро одарила «Ферейн друзей Концертного зала». Шипение, шорох, треск, свист ворвались в помещения за и под сценой, сотрясали пульт светотехника. Даже зал кафе отозвался радиопосланием: Сигнал принят!

А Эсбепе продолжал по-дилетантски наяривать. До чумового отпада, если воспользоваться выражением критика Эгмонта Нигга. Не было пощады ни одному морденту, ни одной трели, ни короткой, ни длинной. Ариозо превращалось в фуриозо. Волнение исполнителя, дебютировавшего перед аудиторией земляков, выжимало из его пор ручьи пота. Чем больше становилось промашек, тем отчаяннее он барабанил по клавишам. А ведь утром, черт побери, ему удалось сыграть эту вещь без ошибок. Почти без ошибок.

Все это длилось, пока наконец хоть один человек не набрался решимости. Таллоне вышел на подиум, и ледяные пальцы настройщика впились в плечи взмокшего Эсбепе. В зале воцарилась мертвая тишина, только железное дыхание кондиционера глухо рокотало, словно дальний, невзаправдашний гром.

Артуро все время простоял в проходе между кулис, глядя на страшного человека, до жути увлеченного своим черным делом. Непостижимая, немая боль исказила лик маэстро, и у него было такое чувство, будто этот человек там, на подиуме, надругался над его матерью. И он, он вынужден при сем присутствовать, видеть это, будучи не в силах сделать ни шага. Артуро склонил голову, и длинные пряди траурными лентами упали вдоль скул, он повернулся и попятился в костюмерную. Пожарному он сказал несколько слов, и сказал по-немецки.

— Я хочу умереть.

— Артур. На вот. Платок чистый, несморканный.

Тусклый взгляд Артуро расплывался по красному бархату кушетки. Он прилег и моментально заснул. Забылся мертвым сном. Неисчислимые обиды минувшего дня, завершившиеся глумлением над его «Стейнвеем», истощили все его жизненные силы. Он беспробудно проспал всю ночь, додремал до полудня, а когда встал, ничего не мог вспомнить. Таллоне, как обычно, заварил ему крепкого кофе, сдобрив двенадцатью чайными ложками сахара, и предпринял попытку уговорить маэстро отказаться наконец от этих оскорбительных встреч с провинцией.

— Каких еще впечатлений тебе не хватает, Артуро? Они не ведают, кто ты. Даже имени твоего выговорить не могут. Слух у них свинский, а рожи тем более.

Маэстро отмахнулся. В полдень поехали дальше, в местечко под названием Гуггинг. Остается пожелать, чтобы до музыкального божества не дошли ни анонсы, ни последовавшие за ними отзывы о концерте в «Тат» и в «Варе Тат». Говорят, будто он еще за чашкой кофе держал в руках номер с рецензией Эгмонта Нигга. Но это, разумеется, фантазия. Так быстро в типографии «Тат» дело не делается. Нет, Эгмонт Нигг нашлепал своими сардельками гимн пианисту вполне заблаговременно, чтобы опередить «Варе Тат». Но, к сожалению, очевидцем самого события он стать не смог, тут ему помешало одно давнее обязательство. В Цюрихе он встретил своих однокашников, и было решено воскресить былые времена студенческой коммуны «адогматичных антифеминистов». Его критический опус, полный текст коего невозможно привести из пиетета перед музыкантом, завершился обобщением: Старик выбивает из рояля пулеметные очереди… Бетховенскую рутину он уж совсем… Престо Галуппи могло бы ему сгодиться для смазки волос, честно… Кто его не слышал, сам виноват… Номер потрясный!

 

~~~

Ждали-ждали — и все напрасно. Амрай в четвертый раз оглядывала зал. Бесконечное однообразие пустых рядов, отливающих голубизной потертого бархата. На подиуме двое чернявых мужиков с оттянутыми пивом животами упаковывали «Стейнвей». Она попыталась расспросить их на своем итальянском, точнее на языке Маттео. Они пожали плечами, усмехнулись, и Амрай почувствовала, как их взгляды липнут к ее обтекаемому вязаной тканью корпусу. Где-то бряцал ключами капельдинер. И хотя она уже обращалась к нему, решила все же спросить еще раз. Нет, он, к сожалению, ничем больше помочь не может.

В фойе, где ее ждали друзья, возмущенно гомонили обманутые зрители, желавшие во что бы то ни стало получить назад деньги. «Какая подлость, какая наглость!» — дружно выдыхали сплоченные ряды. Но обе осовевшие от усталости молоденькие кассирши в тысячный раз отвечали, что обращаться надо в «Ферейн любителей…» по такому-то адресу.

Инес еще не успела отдышаться, она подбежала, отрицательно качая головой. Она и вокруг здания порыскала, и кафе обыскала — все впустую. Мауди как сквозь землю провалилась.

— Кто видел ее последним? — гремела Амрай.

— Да успокойся же!

— Я не позволю тебе учить меня, Инес! — накинулась она на подругу.

— Господи! У тебя истерика. Ну не первый же раз с ней такое. Девочке пятнадцать лет. Знает она, где нас найти.

— Это не твой ребенок!

— Может, ей уже горло перерезали. О чем послезавтра объявят в газете, — вяло пошутил Харальд.

— Детка! Она знает, что мы ужинаем в «Галло неро», — Марго попыталась отвлечь огонь на себя.

Ромбахи сели в свой «тандерберд». Марго и Амрай поехали в малолитражке. Стол в «Галло неро» был зарезервирован. Начался дождик. Но мелкий-мелкий. Это была едва осязаемая морось, вроде тумана, оседавшего мельчайшей водяной пылью. Теплой, словно объятия. И город тут же погрузился в минор затяжного ненастья. Сырость была тяжелой, резина колес уже певуче скользила по асфальту. По нему поползли ручейки, стекавшие вниз вдоль поребриков.

Отелло Гуэрри не уставал удивляться столь приятному наплыву гостей. Разумеется, наигранно. Про скандал ему уже уши прожужжали, и позор с отменой концерта, по вине якобсротца, явственным знаком запечатлелся на его лице. Гуэрри, как никакой иной иностранец, знал, на что способен уроженец долины, когда у него отнимают деньги и удовольствие, и чувствовал себя обязанным как-то загладить все это. Посему гостей в вечерних костюмах и платьях он принимал с назойливым радушием.

— Вы не видели моей дочери? Она была здесь?

— Пока нет, синьора. Нет, а то бы я знал.

— Амрай, она непременно придет! — Марго мягко коснулась ладонью щеки дочери.

— Могу ли я предложить господам аперитивчика? — сладко щебетал Гуэрри, помогая Инес снять пальто.

— Мне надо позвонить. Где телефон?

— Там, сзади, возле туалетов, синьора.

— Кому ты хочешь звонить? — спросила Марго.

— Эстер. Может, она у нее.

И Амрай вновь укоризненно взглянула на Инес, встала из-за стола и устремилась в другой конец зала. Остальные сидели как прежде. Рауль уже летел к ним с картой напитков.

— Ба, кто к нам пожаловал! — шепнул Харальд, указывая на дверь. Не тот ли это чех или румын, который за Амрай посуду подбирает? Коллекционер тарелок и ложек.

— Это он. Как-то я застигла его у наших мусорных бачков. Бывают же такие странные люди, — сквозь зубы процедила Марго.

— Ну и образина! Такое впечатление, что он случайно стал человеком. На самом деле Господь собирался сотворить из него свинью.

— Ну и язва же ты, Харальд! — полушутя одернула его Инес.

— Все было именно так: Господь как раз возился с лепешкой человеческой плоти. И вдруг телефонный звонок: «Шеф, люди — по уши в свинстве. Они хотят мира и лада, мира!» Тут ему пришлось оставить свой ком и бросить целую пригоршню несправедливости. Потом он вернулся и лоб морщит. Гм? Что же я хотел сочинить-то из этой плоти? Ах, да! Свинью хотел сделать.

Инес привстала, силясь разглядеть Амрай.

— Почему, собственно, ты ходишь по воскресеньям в церковь? — холодно спросила Марго.

— Потому что в Бога верую.

— …

— Он — высшая форма несправедливости, какую только можно вообразить. Это достойно поклонения. Не находишь?

— Ты еще и гордишься своим цинизмом.

— Я реалист.

— Тот, кто презирает людей, никакой не реалист.

— Да, сказать, что я люблю их, было бы преувеличением.

— Потому что сам себя не уважаешь, не говоря уж о том, что не любишь.

— О! Искусство любви. Учиться самоприятию. Позволять себе слабости. Вслушиваться в себя, вглядываться, внюхиваться.

— Вот поэтому у тебя и нет перспективы, Харальд!

— Что-что?

— Ты опустошен, как мех без капли вина.

— Весьма образно.

— Кто расстается со своей болью, расстается с божественностью, говорит Штифтер.

— На меньшее он не согласен.

— Не согласен.

— Ах, как все вы велеречивы. Прямо раздуши душу. Религия чувств! Страсти! Возврат к варварству.

— Или просто страх.

— Перед чем же?

— Перед жизнью, Харальд. Циника побеждают лишь одним оружием.

— Интересно, каким?

— Страстный еще не значит глупый.

— Сейчас услышу слово «страсть».

— Разумеется.

— Даже разумеется? Вещай, учитель, и врачуй мне душу.

— Господа уже выбрали? — с должным подобострастием поинтересовался Гуэрри.

— Мы еще не всех дождались, — сверкнув ледяной улыбкой, ответил Харальд.

За другими столиками только и было разговору, что о провалившемся с треском фортепьянном концерте. Настроение мало-помалу поднималось. Языки развязывались — вино есть вино. Вскоре событие предстало таким забавным, что хоть со смеху помирай, особенно потешал этот нескладный парень, что оказался вдруг на сцене. Какой-то коротко стриженный, но бородатый мужчина в зелено-сером национальном наряде подскочил на месте и принялся изображать недотепу. Стол исходил визгом. Единодушно созрело даже такое мнение, что если бы не этот казус, вечер показался бы утомительным. Да и Бенанжели этот не Бог весть что. У нас есть и получше. Это подал голос Реж, главный режиссер телевидения. Фройляйн Шпигель, сидевшая рядом, расслабила мышцы серьезности, и вишневый ротик захлебывался смехом.

— Мне тяжело, когда ты так со мной разговариваешь, — в отчаянии призналась Инес, прислонившись спиной к телефону-автомату.

— Знаешь ли ты, отчего мне тяжело, — ответила Амрай.

— Это непременно здесь надо обсуждать?

— Хочешь знать, отчего мне тяжело. Конечно, не хочешь. Ни отчего, ни почему.

— Амрай, мы знаем друг друга чуть ли не всю жизнь.

— Не увиливай!

— …

— В последний раз говорю тебе, Инес, чтобы ты прекратила дружбу с моим бывшим. Я знаю, что вы переписываетесь. И знаю, что видитесь. ЛИБО АМБРОС, ЛИБО Я!!

— Да не кричи ты! Тебе больно, но ты несправедлива. Что я могу поделать, если ты просто не в состоянии переступить. Лишь потому, что у тебя не заладилось с Маттео, ты опять вдруг начала цепляться за Амброса. Поговорите друг с другом. Разведитесь наконец.

— Мне уже невыносимо, что он стоит между нами. Я чувствую, он не отпустит меня. Он говорит обо мне…

— Он не говорит о тебе! Никто о тебе не говорит. Вы живете врозь уже много лет. У тебя были свои причины. Чего ты, собственно, хочешь?

Дверь распахнулась, и к ним неестественно широким шагом приблизилась фройляйн Шпигель, она была краснее вареного рака и не вполне управляемо размахивала руками.

— Фу! — она громко перевела дух и улыбнулась Инес. — Сил моих больше нет. А знаете, что делает мой друг, когда мне уже невмоготу. Он запускает руку мне в трусики и треплет мое гнездышко. А потом еще круче!

И ее такой смех разобрал, что она убралась, прервавшись на полуслове, от греха подальше. Инес помолчала какое-то время, прислушиваясь к пению, рвущемуся из души фройляйн Шпигель.

— Поговорим где-нибудь в другом месте, Амрай.

— Я требую от тебя благожелательности. Где сейчас Амброс?

— Благожелательность не вяжется с выкручиванием рук. Я сама выбираю себе друзей. Если ты терпеть не можешь моих друзей, ты и меня не выносишь.

— Где Амброс?

— Хватит тебе терзаться.

— Где он?

— Не в городе.

— ГДЕ??!! Говори, тварь!!

— О-ля-ля! — раздалось из дамского туалета.

— Прости, Инес. Мне, право, жаль.

— Думаю, нам больше не о чем говорить.

— Инес.

— Отпусти мою руку.

— Инес.

— Ты что, слепая, Амрай? Неужели ты вправду так слепа? Ты не знаешь, кто на самом деле Эстер?

Наступило мгновение стоп-кадра. Как будто нажали на «стоп»-клавишу. Замерли руки, губы, даже блеск глаз. Женщины смотрели друг на друга в фотографической неподвижности. Наконец Инес не выдержала. Ее широкий выразительный рот вздрогнул, лавандово-бледные губы уже не обещали никаких связных слов. Инес поняла: все кончено. Она рефлекторно взъерошила рукой свои темносоломенные волосы, уронив их на плечи, сняла с головы обруч и снова надела его. Она отвернулась от Амрай и пошла прочь, спокойно шагая по залу — красивая рослая женщина в элегантном костюме с черным бархатным верхом — и плеща широкой юбкой, переливающейся зеленоватым муаром.

— Ты не можешь отвезти меня домой?

— С чего бы это? — удивился Харальд.

— Извини, Марго. Харальд, сделай такое одолжение.

Тот притворился идиотом, хотя понял будоражащий взгляд сестры. Инес Ромбах схватила пальто и тут же покинула «Галло неро».

В углу возле телефона-автомата мир уподобился забытой депеше. Сначала в голове Амрай все стерла пустота. Потом послания памяти, текст которых давно пропал, нашли наконец своих адресатов. Образы прояснились, из запахов и красок составились телеграммы.

Она увидела ослепительно голубой осенний день и направляющегося к ней курчавого невысокого человека в дешевом плаще. Мужчина подошел и прильнул к ее губам в долгом поцелуе, хотя они вовсе не знали и никогда в жизни не видели друг друга. Она видела, как неоновый свет от фонаря в парке просеивается сквозь окно спальной. Она слышала резкий стрекот цикад и чувствовала запах пота и высохшей травы в жарком мареве летней ночи. Она услышала свой собственный голос:

— Где-то там обитает душа-близнец.

Она осязала влажную простынь, которую Амброс накинул на ее горячее тело. И вот послышались его слова:

— Я буду любить тебя до гробовой доски. И не спать ни с одной женщиной, кроме тебя.

Она взглянула себе под ноги, увидела черные шевровые туфли-лодочки, и ей вдруг пришло в голову, что ступни свои реальные размеры утратили. Туфли были слишком велики, и голова пошла кругом. Пришлось упереться руками в стену. А стена покорно отходила, точно занавеска.

— Могу я чем-то помочь? — раздался в ее ночи долетевший издалека голос Лео.

Художник стоял позади, очевидно, уже минуту-другую и еще раз повторил свой вопрос. На озабоченном лице посверкивали серебряные очки. Когда он коснулся ее локтя, она оцепенело уставилась на него, потом пришла в себя и выбежала из туалета.

— Ребята, я проголодалась, как лесоруб! — воскликнула она, возвратившись к столу, и хлопнула в ладоши.

Марго посмотрела ей в темные, как омут, глаза и поняла все.

— Мауди обрела сестренку. Как вам это нравится?

Тут даже Харальд несколько потупил взор и начал теребить салфетку.

— А вы это всегда знали! Официант! — крикнула Амрай.

Рауль был тут как тут. Она потребовала вина, самого крепкого, самого терпкого. Ела она и в самом деле как лесоруб. Марго молчала, весь вечер просидела молча. Харальд, как никогда, был весь внимание. Ни на секунду не спускал глаз с Амрай. Ему было интересно, что происходит в душе человека, которого только что опрокинули и растоптали собственные иллюзии. И впервые в жизни он почувствовал к Амрай нечто вроде симпатии. Да, сейчас его даже подмывало обнять ее. Руки у него как-то нежно обмякли, да и голос смягчился. Он видел ее помертвевшее лицо, почти с болью смотрел в эти остекленевшие глаза. Хотел было коснуться ее руки, но не коснулся. Такой утешительный жест только заштриховал бы зияющую рану Амрай. Нет, он хотел в здравом ясном уме быть свидетелем загадочного разрушения человеческой души. И ему даже показалось, что он опять слышит свое сердце.

Они уже ушли из ресторана, когда Гуэрри подошел к их столу, чтобы сервировать его заново. Он увидел три большие купюры, нагло торчавшие из салфетки Харальда. Гуэрри инстинктивно вскинул свою дегтярно-черную голову италийского пастуха, дабы проверить: все ли в порядке на стене с образами предков. Так оно и есть: закат висел задом наперед, а лососево-розовый лик Джойи — вниз макушкой.

— Почему он так? Что я ему сделал? — спрашивал Гуэрри у своей причетнической совести. Он вернул портрет в прежнее положение, и веселые рептильные глазки Джойи вновь могли объять все пространство ресторана.

Не согласится ли он продать кофейную чашечку, из которой только что пила девица из телепередачи, — с этим вопросом на него то криком, то шепотом наседал сзади Бойе.

— А чего спрашиватъ-то? Забирайте с собой малышку со всем прибором!

— Нет, только чашку. И, может, ложечку.

— Ах, да провалитесь вы наконец!

Они стояли на площади. Амрай шатало. Марго обнимала ее за плечи. За все время они не обменялись и парой слов, просто стояли и в общем-то ничего не ждали. Харальд зашел в кафе «Грау» спросить, нет ли чего противорвотного.

Сердцевидная поверхность площади Двух лун блестела, как глянцевая плешь. Оранжевый свет лампочек, висящих над центром площади, смывался моросящим дождем, а лишенные освещения здания вокруг почти сливались с чернотой ночи. В ней можно было различить лишь выступающий свод церкви Св. Урсулы и колоннаду на паперти.

За стеклянной стеной кафе «Грау» кипела истекающая потом тусовка. Молодые люди курили, шумели и хвастались. Казалось, все они твердо решили всем скопом взмыть в темень этой ночи и, верные своим клятвам, улететь наконец в Америку, в Австралию или на Багамы. Глядя со стороны, можно было подумать, что кафе заполнено пассажирами, которые только и ждут, когда наконец самолет заправят горючим и включат противообледенительную систему.

А в общем площадь Двух лун была погружена в тишину и печаль. Только сеющийся дождь, слившись теперь с непривычно теплым ветром, вносил какое-то беспокойное оживление. Они были как пара влюбленных, ветер и дождь. Влюбленные, не мыслившие себе разлуки. Они обнимались, преграждали друг другу путь, не давали взглянуть вдаль, зажимали глаза и уши. Они мчались вперед, откатывались, обдували друг другу затылки, лизали лбы.

Марго решила ехать. Она терпеливо уговаривала Амрай отдать ей ключ. Но по пути к машине Амрай вырвало — терпким вином и порцией по мерке лесоруба. Прошло какое-то время, пока не утихла жгучая боль, подступившая от желудка к груди. Марго молчала.

— Мама. Я хочу умереть.

Марго молчала. Еще никогда в жизни дочь не была так близка ей. И поскольку она была так близка, Марго не утешала свое дитя. Ни жестом, ни словом.

Амрай не тянуло домой. Еще не тянуло. Ей хотелось идти под дождем. Там, где сейчас не встретишь ни души. Она решила идти вниз, к берегу Рейна. Марго последовала за ней. Они пересекли площадь, намокшие легкие пальто уже липли к спинам.

 

~~~

— Ты знала это с самого начала. Мама, как ты могла так предать меня? Кому же теперь верить?

— Ты знала это еще до того, как узнала я. Причем задолго.

— Неправда!

— Да нет же, Амрай. Я слишком хорошо тебя знаю. Ты просто толкнула этого человека в объятия другой женщины. Душой ты никогда не доверяла Амбросу. Как и я Дитриху.

— Но отец не обманывал тебя так гнусно.

— Не в этом дело. Суть в том, любила ли я его. Никогда я его не любила. Тут мы с тобой одинаковые. Мы — Латуры. Я, в сущности, не подпускала его к себе так долго, что он потерял веру в себя. А в конце концов даже веру в свою способность любить. Это сломило его. Выбило почву из-под ног. Да, он стал шаток во всех отношениях… Я не слишком ценю логику фрейдизма, поскольку всякое объяснение есть оправдание. Эту необъяснимую жизнь нельзя оправдать. Но нарушение координации у Дитриха было выражением души, у которой сломали хребет. И это страшное недоверие в нас, без вины виноватых, подкосило и Дитриха. Наши мужья были наивны, безрассудны, и они несомненно жили. Жили так, как никогда не смогли бы Латуры, — жили собой.

— Я убью его. Мама, я убью его. Это самый лживый, самый коварный человек из всех, кого я знаю.

— Пока ты шлешь ему вдогонку свою ненависть, он будет иметь власть над тобой. И вам не отстать друг от друга. Помнишь ту ночь, когда он стоял внизу?

— …

— Он прождал бы всю ночь. Не ушел бы. Он замерз бы из-за тебя. Мне не забыть его слов. Садясь в наш старый «бенц», он сказал, Для меня решается вопрос жизни. И потому, что сила его любви была так безмерна, так исключительна, так безусловна, тебя охватил страх. Не перед ним. Ты за себя испугалась. Чем бы ты могла перечить этому чуду, когда тебя вдруг обнимает совсем незнакомый мужчина, целует тебя, и его мгновенно осеняет, что ты его суженая?

— Значит, это я виновата?

— Ты не совсем поняла меня.

— …

— В любви не бывает виноватых, Аннамария. Есть любящие и нелюбящие. Так будет всегда. Если, скажем, встретятся два человека, каждый из которых любит другого, а не мечту о нем… Им не потребовалось бы ничего говорить, ничего давать друг другу. Это вроде загадочного неписаного закона. Любящий всегда встречает нелюбящего. Один будет любить больше, другой — меньше.

— …

— Нет. Уж если мы обе должны упрекнуть себя в чем-то, то сожалеть надо о том, что мы думали…

наши мужья смогут излечить нас. Сделать нас любящими. Способными доверяться без остатка… Вот! Возьми мой платок.

— Почему в моей жизни все наперекосяк? Все мимо цели.

— Потому, что за свои несбывшиеся мечты ты заставляешь отвечать других. Кем только ты не стремилась стать! Ветеринаром, артисткой, исследовательницей морских недр. И всякая мечта могла бы исполниться, все равно какая. Но оборотная сторона мечтаний — сомнения. То, что они составляют единое целое, что день немыслим без ночи, ты никогда не могла уяснить. Сомнения в тебе всегда брали верх. Ты стала верить другим голосам. Так упускают время, Амрай. Уж я знаю, о чем говорю.

— Тебе надо было заставить меня!

— В этом я тоже упрекала отца. Он приходил в ярость. Знаешь, что он ответил? Дрянцо ты этакое. Ты хочешь, чтобы я отнял у тебя свободу и был проклят навеки? До меня долго не доходил смысл его слов. Когда Дитрих начал разваливать нашу фирму, поднял единственно возможный мятеж против меня, я стала постепенно понимать, о чем говорил отец. И знаю, что он гордился бы мной. Потому что я оставила Дитриха.

— Неужели на этот свет рождаются только для того, чтобы быть несчастными?

— Да.

— Ты так просто говоришь это.

— Есть лишь настоящий момент. Мгновение — высшая форма вечности. Прошлое и будущее — кружные пути. Они уходят от тебя.

— Мама, есть в моей жизни вообще какой-то смысл?

— Никакого.

— …

— Вот это и невыносимо. Невозможность найти в нашей жизни хоть какой-то смысл. Но это же самое поразительное, самое драгоценное и великое из всего, что дано нам. Бессмысленность — предельное выражение свободы. В этот миг есть только ты. Тебе не надо перед кем бы то ни было отчитываться. Ни перед Богом, ни перед человеком. Но от себя, от себя ты никуда не денешься.

— …

— Эту свободу, мерзавочка, даже мне у тебя не отнять.

— …

— Детка, мы простудимся.

— Вот уже много лет, как ты вновь стала называть меня Аннамария.

— Разве?

— Мама. Как мне теперь жить?

— Как жить?.. С самой собой. Мы любим один-единственный раз. И если мы к тому способны, это не бывает ни слишком рано, ни слишком поздно. Все прочее образуется… Утешать тебя не буду. И боль у тебя не отниму. Я здесь.

 

~~~

Не прошло и часа, как отступил этот странный, похожий на моросящее тепло дождь. Ночное небо прояснилось в двух или трех просветах над Рейнской долиной. Почти оранжевый серп луны проплывал чистую прорубь в облачном небе как раз над Якобсротом. И этот скудный свет сочился на крыши городка, ложился на округу коричневым блеском истершегося золота. Рейн напоминал играющую рыжими искрами ленту, которой была перевязана долина, подобно утреннему дару невесте. Три шпиля городских церквей словно спорили, кто из них выше, а в садах Рота там и сям стояли в цвету вишни, яблони и магнолии, собирая ветвями бледно-голубые блики.

Но чарующий вид вскоре потонул во тьме, небесное окошко захлопнулось, чтобы открыться в другом месте. Теперь по северному небу можно было совершить короткое путешествие на Большой Медведице. Правда, это созвездие больше смахивало на бумажного дракона, каковыми рейнтальские мальчишки по осени норовили попасть в одноклассниц или в ехидных сестренок. Эта трапеция могла будить мечты о невероятных расстояниях, а Алькор — прелестнейшая световая точка прямо над Мицаром — хранить в ту ночь какую-нибудь заветную мысль.

Мглистое небо раздвинулось в третий раз, и в конце открывшегося коридора возникло гигантское арочное окно, и его словно выбеленный звездный свет отражался на заснеженной груди Почивающего Папы. Но странное дело: прямо перед горной грядой, на которой застревали тучи, воздух был разлинован жирными ливневыми штрихами, в то время как над подветренной стороной тех же гор расширялось безоблачное пространство — фен задувал из-за холмов, на которых располагался Кур.

Это необычное действо длилось, может быть, около получаса, а потом всю долину накрыл заурядный затяжной дождь. К утру он стал обложным, который все последующие дни то обходил какие-то места, то хлестал ливнем. Дождевой запас казался неисчерпаемым. Что ни день, то хмурое утро до самого вечера.

После того рокового вечера Амрай не ночевала в башне. Теперь она спала в покоях Марго, в ее постели и объятиях. Такого со времен обручения с Амбросом не случалось ни разу. А еще двадцатилетней девицей она, бывало, частенько залезала матери под бок в блаженной иллюзии воскресить раннее детство. Дитрих с той самой поры уже не спал рядом с матерью.

Марго не смыкала глаз, погрузившись в свои ночные размышления. Перелистывала картины прошедшего дня. Идиот на сцене, сначала он произносит заученный текст, а потом препохабно играет. Вот Амрай в тот момент, когда ее выворачивает. Мертвенно-пустые глаза Харальда и его слова о том, что Бог — высшая форма несправедливости. А может, он прав в конечном счете? Около трех у нее участилось дыхание, так расходилось, что она испугалась сердечного приступа.

— Господи, где же Мауди? — вполголоса произнесла она, мучительно напрягая память, чтобы из осколков составить целое.

В конце концов ей явственно представилось, как девочка подошла к русскому и поздоровалась с ним. Сосредоточившись на узком лице Изюмова, она вновь оказалась в «Галло неро» в самый разгар того странного инцидента, того внезапного буйства Мауди, которому она до сих пор не могла найти объяснения. Ведь это же Изюмов, это он успокоил наконец ребенка, во всяком случае в его объятиях она обессиленно затихла. Но тут же опять нарисовалось лицо Харальда, и так все время мелькали картины и вехи, перетасовываясь так и эдак.

Когда сердце стало биться ровнее, ближе к пяти ей удалось-таки на час уснуть, но ее разбудил жар прильнувшего к ней тела. За многие годы она отвыкла от близости дочери. Марго осторожно развела руки Амрай, встала и тихонько вышла из спальни.

Ни в одной из любимых комнат Мауди не было никаких признаков присутствия. В Комнате бедных грешников, судя по аккуратно сложенному постельному белью, она провела вчерашнюю ночь. Такая уж у нее была привычка — строить после душа пирамиду из подушки, простыни, одеяла и покрывала так, чтобы вечером перед сном было удобнее застелить постель. Даже если она оставалась в той же самой комнате.

Миновав холодный, оголившийся после исчезновения картин холл, Марго проследовала на кухню. Там она заварила зеленый чай, предварительно пропарив листья над кипящей водой, чтобы бледно-зеленый цвет не утратил своей лучистой прелести. Она любила этот не поддающийся определению оттенок. Он напоминал ей о штофных обоях, этих настенных клумбах в Балладжо, где она вплоть до 60-х годов владела роскошным домом. И как только она всмотрелась в мутное дождливое утро за двумя высокими, как двери, окнами кухни, ее забрала тоска по тому дому. Она начала читать «Бабье лето», но все же оставалась беспокойной и рассеянной. Когда утро можно было счесть почти наступившим, она подняла телефонную трубку, чтобы позвонить Инес Ромбах. На другом конце провода зазвучал еще полусонный, но удивительно нежный голос. Нет, Мауди здесь не было, а Эстер ночевала у Юли Байер. Но и Эстер тоже ничего не знает. Сама она позвонить не решилась из-за вчерашнего спора. Пока надо просто подождать. Уж на уроках-то она должна появиться. В этом возрасте все они такие упрямые. Тут не поможешь ни лаской, ни таской… Слыша эти осторожные выражения, Марго совершенно точно угадывала: Инес тоже опасалась, ей тоже приходили мысли, которые отгоняла Марго.

В 5-м «в» Терезианума Мауди не объявилась. Ни утром, ни в середине дня. Но если она вдруг появится, куратор класса незамедлительно известит фрау Мангольд. Место рядом с одноруким Стивом — стандартная парта из металлических трубок и фанерованного дерева — оставалось пустым. (Стив сидел в пятом классе второй год, и он выбрал Мауди в качестве соседки по парте.)

Уходя из дома, Марго решила разбудить Амрай; однако передумала и даже записки не оставила. Она спустилась в погреб и оттуда вышла к гаражу. Дождь лил как из ведра, и «дворники», несмотря на все их старания, не придавали стеклу прозрачности. Подъезжая к воротам, она вспомнила о sisters corner. Марго схватила зонтик, вышла из машины, не выключая мотора, поспешила вниз к дощатой хижине, тихо открыла дверь и вновь была разочарована. Мауди не было и здесь. С потолка капало, плакаты на стенах коробились. Надувные матрасы и шерстяные одеяла кисли на полу, как размокший хлеб. Когда Марго снова оказалась в машине, она обнаружила безобразно спустившуюся петлю на чулке. А паркуясь у магазина Мюллера, увидела кровь на руле, рукоятке скоростей и ручке дверцы. Она порезала большой палец на правой руке.

Амрай проснулась только в полдень. И это не было ее обычным пробуждением — тяжелым, безрадостным, долго приноравливающимся к наступившему дню. Она открыла глаза, и от бремени мыслей из уже стертых в памяти глухих сновидений не осталось и следа. Она проснулась и почувствовала себя легкой, точно парашютик одуванчика, который, танцуя в воздухе, все же опускается на землю. Не думалось ни о чем: ни о ночной катастрофе, ни об Амбросе Бауэрмайстере, ни об Эстер, ни о Мауди. Было чувство безусловного, просто непостижимого счастья, нечто вроде детской рождественской эйфории. Ей вдруг снова стал приятен запах собственного тела, она смаковала свое дыхание, которое вовсе не повзрослело, но сохраняло грейпфрутовую свежесть детского рта. Губы стали сочнее, даже припухли, хотя она этого и не замечала, брызжущий тугими струями дождь возбуждал ее необъяснимым образом. В голове вдруг зароились эротические фантазии, а тело жаждало прикосновений. Она испытала то, что было начисто отбито за годы одиночества. Ведь по утрам она всегда была для своих любимых не более чем надоедалой. Еще во времена Амброса. Она закрыла глаза, зарылась головой в пуховые подушки, лелея в себе теплую негу, какую еще не отдавала ни одному мужчине. После того как жар, распалявший лоб и пах, начал остывать, она вновь уснула. Спала не меньше часа, и когда проснулась во второй раз, первой мыслью был вопрос: «Где Мауди?»

Но Мауди все не было. И как ни старались обнаружить хоть какой-то след, найти того, кто последним видел ее, ухватиться за еще не учтенную возможность — все впустую. Поскольку занятий во второй половине дня не предусматривалось расписанием, Амрай договорилась о встрече с Эстер, причем в доме самих Ромбахов. Это удивило Инес. С явной растерянностью она открыла дверь и впустила подругу, не смея посмотреть ей в глаза. Однако Амрай выглядела до странности спокойной, подозрительно спокойной, так восприняла Инес ее вполне обдуманное, почти бесцеремонное поведение. Амрай терпеливо наседала на Эстер. И Эстер отвечала в той мере, в какой считала себя вправе отвечать. Когда вопросы касались круга знакомств, выходящих за пределы и без того известного, она умело придерживала язык. Будь она слишком разговорчивой, это привело бы к тому, что тонко сплетенная сеть разлезлась бы, наткнувшись на Рюди. Рюди был ее первым любовником. Мауди и Юли оказались посвященными, они обеспечивали ей алиби в отношении ночей в «Ризико» и послеобеденных часов в его каморке. В свои пятнадцать лет Эстер была уже прожженной обманщицей и точно знала приемы и правила лжи: говори без эмоционального перебора, прокрути и затверди свою версию в голове, чтобы потом избежать противоречий. То, о чем сумеешь умолчать, против тебя не обернется. Разумеется, это искусство развилось лишь потому, что Инес никогда всерьез не объяснялась со своей дочкой. Мать ловит ребенка на вранье, замечая, как он раздувает при этом ноздри.

В общем, дознание ничего не дало, и Амрай покинула Ромбахов с таким чувством, что получила ответ на все, хотя он и разочаровывал. Впрочем, при прощании она не забыла поцеловать Инес в лоб и сказать ей, что между ними все хорошо и по-новому.

Когда стемнело, время в Красной вилле ощущалось как горечь, а призраки в головах становились все больше и могущественнее. О Мауди ни слуху ни духу. Дождь лил и барабанил беспрерывно, по радио сделали штормовое предупреждение, это касалось района Баденского озера. Ровно в 20.00 — это был назначенный ими крайний срок — они покинули дом и поехали в полицейский участок, где моложавый рыжеволосый чиновник с тупой медлительностью отстукал на машинке объявление о розыске. Инес и Эстер приехали на виллу в полночь и увидели разве что изнуренные слезами глаза Амрай и непроницаемое лицо Марго. Сели играть, сначала в уголки, потом еще во что-то, но не время убивали, а время убивало, и настороженное молчание сменялось вымученной веселостью. Ни звонка, никакого иного обнадеживающего признака. Чуда не произошло. В следующие дни и ночи тоже.

Под вечер четвертого, с тех пор как пропала Мауди, дня непогода достигла катастрофического разгула. Водосточная система города уже не вмещала водной массы. Колодцы и каналы попросту захлебнулись. На полях и лугах долины разлились целые озера, так как земля размякла и напиталась водой, а теперь уж изнемогала от дождя. Из-за гигантских тучевых валов земля тонула во мраке. И казалось, они вот-вот заденут ее и большая туча навалится своим брюхом на долину. В нескольких местах в нее уже хлынули селевые потоки. Пересекать на автомобиле затопленные участки было опасно для жизни. Под Брегенцем Боденское озеро перекатилось через мол, и вода подступила к железнодорожному полотну у вокзала, а это означало, что Рейн в любой момент может подмять первую дамбу. Ему оставалось подняться, может, всего лишь на пядь. И тихая, неизменно зеленовато-серая река стала яростным чудовищем. Бурый от земляной грязи, поток шел напролом и был ненасытен, унося с собой сорванные с высоких берегов мощные деревья. Потом разгул воды пошел на убыль, сперва незаметно, однако небо посветлело, а над Якобсротом ненадолго зажглась радуга, словно прося прощения. Был пятничный вечер, колокольный звон напоминал о Крестной смерти.

Темный, узкий коридор. Каменная лестница, ведущая в подвал, и несколько ступенек вверх — ко входу в жилую комнату. Выключатели нашаривать не надо — все равно лампочки вывернуты, а если потребуется свет, то можно рассчитывать лишь на самый слабый — 15 вт. В этом доме, одном из стандартных зданий, что выстроились в затылок на скатывающейся по восточному склону Маттейштрассе, жалюзи, как всегда, были опущены. Они уже почти приросли к пазам. Привычка вошла в плоть и кровь с тех пор, как родители переехали в Германию, а сестра подалась в Париж. Несколько шагов по ступеням к открытой двери в комнату. Скупой свет торшера. Голубоватое мерцание телеэкрана. Ниша со стеллажом из темного дерева. Книги — редкими обоймами, но с подбором по формату. Ежеквартальный ассортимент, предлагаемый Обществом книголюбов. Лексикон без последних томов, поскольку, скорее всего, было отказано в членстве.

На других полках — сумбурнейшие композиции из вещей, которые не вяжутся друг с другом, но должны играть роль экспонатов: пара женских тапок из белой шерсти, фиолетовый футляр для очков, столовые приборы в разных вариантах. Филигранно выточенная кофейная чашечка, флакон из-под лака для ногтей, рюмки. Снова кофейные чашечки одной и той же марки. Засохшие цветы, зелено-оранжевый шарф, черная с красным сумка с наплечным ремнем и четко отштампованной надписью Assari, обкусанные леденцы на палочке, матерчатые салфетки и так далее.

В одном из углов комнаты — подобие очага с каминной коробкой, которая была непропорционально велика для этой жилплощади. Прямо-таки фирменный знак астматического, буржуазного благополучия.

И мужчина, неподвижно сидящий на посеревшей от голубого мерцания электроники кушетке. Прямая спина, словно загипсованная шея. Лицо выбрито. Воплощенная напряженность. Он жадно отхлебывает желтоватую жидкость из кофейной чашки. Сливовица. У него ясный взор. Бойе умеет растягивать процесс насыщения спиртом.

Реж ведет «Местное время». Предпраздничную передачу для жителей региона. Бородатый сорокалетний мужчина с ежиком волос на голове и с лукавством во взоре, говорит бодреньким тоном. Он придает тексту характер импровизации — оговорка за оговоркой. Региональное телевидение — дело новое, и его говорящие головы еще не набрались опыта. Это — одно объяснение. Другое же состоит в том, что им тяжело говорить на рейнатальском диалекте.

Бойе замер на месте. Сейчас появится фройляйн Шпигель — только этого он и ждет — она огласит новости. Он знает, как чередуются ведущие по недельному расписанию. Вот она. Красивая, и губы как вишни, и такое невинное кокетство. Как ловко флиртует! Бойе награждает ее улыбкой.

Все акценты — на непогоде. У крестьянина в Фусбахе водой унесло пять овец. Один водитель проигнорировал указание дорожной службы и попытался переехать брод близ Дорнбирна. Некий сохраняющий хладнокровие пенсионер встал у него на пути, за что якобы получил от автомобилиста пощечину. Пенсионер подает заявление. Городская управа Якобсрота информирует: подмытый Рейном лес никому не принадлежит, эту древесину можно смело забирать. На этот счет даже выражается просьба — ради очищения окружающей среды.

Бойе не вслушивается. Он воспринимает лишь рулады ее голоса. Чего бы он только не отдал сейчас за желто-ромашковый клипс на ее левом ухе. Чем бы не поступился! Он впивается глазами в ухо, в щеку, в шею, в ключицу. Его так и тянет тронуть рукой жилку на этой шее, почувствовать пульс этой девушки. На его глазах — слезы. Они красны от слез. У него спирает дыхание. Он должен иметь этот клипс.

Шпигель собирается зачитать сообщение ветеринарного управления. И вот она заговорила. И тут цветок ромашки соскальзывает с мочки уха, прыгает на стол, а затем на пол. Микрофон стеклянно задребезжал. Шпигель растерянно смотрит в окно. Явно желая парировать такую неприятность. Но потом делает вид, что ничего не случилось, и продолжает читать сообщение. И чем дальше она читает, тем сильнее буравит ее голову досадная оплошность. Она краснеет так, что этого не могут не заметить даже зрители. И рада-радешенька, когда блок новостей подошел к концу. Лик Бойе одухотворен до невесомости. Ужас и триумф. Рот словно сведен криком. Ни звука. В глазах — исступление, это — магниты, заливаемые кровью лопнувшего сосуда. Так оно и есть. Теперь доказательство налицо. Давно оплаканная сила вернулась к нему. Он может ломать человеческую волю. Он может рушить жизненные пути, управлять чужими мыслями. Бойе не хватает воздуха. В легких — колотье, и, казалось, вот-вот взорвется череп.

Реж обыгрывает оплошность Шпигель для перехода к следующей теме и шутит.

— Н-да. Женщины с тяжелыми подвесками облегчают кошельки у нас, мужчин. Однако обратимся к серьезной теме. К сожалению, пока никаких вестей о себе не подает пятнадцатилетняя Мауди Латур, которая — мы уже сообщали об этом — пятый день считается пропавшей.

Когда на экране появляется портрет Мауди — сильно увеличенный фрагмент фотографии класса (Латуры не фотографировались никогда) — Реж попросил телезрителей информировать обо всем, что может пролить свет на это происшествие, и назвал телефон криминальной полиции. Одновременно в квартире Бойе началось какое-то пульсирующее свечение. Оно то нарастало, то слабело, почти угасло, вспыхнуло вновь. И вдруг — ослепительная вспышка, на миг не дольше мысли. Потом сломалось электричество.

Комната погрузилась в пещерный мрак. Только размытое телеизображение Режа еще держалось на увлажненной сетчатке, но и оно стерлось. Дыхание вновь входит в полости тела, выравнивается. Но в ушах звучит пение. На языке, на котором Бойе не говорит. И звучит его собственным голосом. Своим собственным голосом он поет по-английски, хотя он — Бойе, себе не веря, потрогал губы — хотя сам он молчит. Пульс замедляется, руки холодны как лед. Это английские слова, он знает, что английские. Затем все стихает в нем. Старая, страшная тишина, она ему знакома. И никого, никогошеньки у его двери. Никого, кто мог бы подумать о нем, ни одной женщины, которая носила бы в своем сердце его образ. А может, несмотря на мучительные догадки, кто-то ждет его там, снаружи. Он размышляет: стоит ли искать его — лишь для того, чтобы снова вернуться в свое одиночество? Бойе сидит, бодрствуя в темноте, пока за городом не забрезжит серое утро.

Просидел и не утешился. Глаз не сомкнул, а надежду опять украли. Прочь! Подальше отсюда, думает он. Скорее за дверь. Он встает, колени разъезжаются. В голове — карусель. Алкоголь, одиночество. Куда угодно. Бойе шатается, но он еще хозяин им же сотворенной темноты. Уже в подвале соображает, что забыл непромокаемую куртку. Назад — в коридор. Потом — велосипед. Велосипед сестры-парижанки. Куда? Он толкает дверь гаража. Свет вполне наступившего утра высмеивает его и дождевую куртку. Он крутит педали. Вниз по Маттейштрассе. И вдруг снова это воспаляющее пение в голове. Слова, которых он никогда не произносил. Мольба его собственного голоса. Шершавый крик о помощи, как будто жизни скоро конец. Не сходит ли он с ума? Все равно куда. Главное отсюда!

В плавно вогнутые ложбинки, в пазухи чахлых лугов Мариенру спускаются к завтраку первые лучи солнца. Они ложатся на мокрые пестрые травы, пьют росу, а их утреннее дыхание — тонко слоящиеся клубы тумана. Солнце ярится невинно. Воздух долины холоден и прозрачен — ненастье промыло его на совесть. Вид вдаль раздвинут до безмерности. И солнце важничает на изысканно синем фоне. Если бы не Альпы, взгляд мог бы дотянуться до северной Италии.

Сама долина еще лежит в рассветном сумраке. Но вдоль рейнской дамбы уже копошатся крестьяне, имущие и безземельные, вылавливая смытый лес. И делают это смело, как и рекомендовала телевизионная барышня.

А дальше, вверх по течению, километрах в трех от Якобсрота несколько машин посверкивают мигалками, в стробоскопических промельках. Желтая вспышка. Синяя. Полиция, пожарные, Красный Крест, трактор с прицепом. Надсадно орет сирена.

Возбуждены и люди, от слов и жестов пышет горячкой — девочка-то еще жива. Крайне ослаблена, но пока поет, еще жива. Пока звучит тонкий, прорывающийся сквозь хрипы голос, она живет. Ругательства перекрывают друг друга. Георг, хозяин трактора, флегматичный мужик лет сорока, отказывается поднимать ствол на двух витках каната. «Ствол гнилой, — говорит он, — чего доброго, совсем задавит ребенка».

— Ты слышишь меня? — кричал санитар в белом халате, склонившись к норе в нагромождении тины, в перехлесте стволов, толстых сучьев и ржавеющих кусков жести.

Мауди не отвечает. Она поет. Человек светит фонарем в это подобие лисьей норы и снова видит голые, белые, как бумага, подошвы, прутья посиневших ног и укрытый листвой пах. Не видно ни ладоней, ни рук, ни живота. Обо всем этом можно только гадать.

— Если ты меня слышишь, шевельни, пожалуйста, большим пальцем ноги!

— Upside down, boy, you turn me… Inside out and round and round… Instinctively you give to me the love that I need…

После громкой суеты ответственность взял на себя чиновник криминальной полиции, и лишь тогда Георг согласился поднять ствол. Его била дрожь, когда он пустил в ход гидравлику. С бензопилами и баграми, с топорами и лопатами мужчины осторожно расчищали путь к девочке, и наконец ее удалось поддеть шестом и вынести на волю.

Неодетую, со склеенными илом волосами и посиневшим ртом. Руки и ноги в ссадинах. Под почти прозрачной кожей мерцает сеть кровеносных сосудов.

Санитары укладывают Мауди на носилки и укрывают одеялом. Георг, все время целомудренно отводивший глаза от нагого тела, отваживается скользнуть взглядом по лицу девушки, которой спас жизнь. И ему показалось, что она только этого и ждала. И он видит эти глаза, и его вдруг охватывает чувство такого неописуемого счастья, какого он никогда не испытывал. Эти взрослые, такие умиротворенные, открытые, как объятия, всему миру глаза ему уже не забыть.

В дальнейшем криминалистом будет установлено, что Мауди, боясь замерзнуть под многосуточным ливнем, забралась в эту пирамиду из мха и сучьев, которая потом, под натиском бесконечного дождя, просела и придавила девочку. В рентгеновском кабинете клиники Св. Лазаря будут поражены выдержкой этого человека, искалеченного множественными переломами, тем, как он сумел сохранить себе жизнь, укрыть наиболее чувствительные участки тела листвой и тиной, а чтобы не заснуть, пел почти до потери голоса. Но персонал растерянно умолкнет, когда хирург обнаружит на шее травмированной девочки признаки удушения. Гинекологическое обследование покажет, что изнасилование можно исключить. И все же в процессе этого анализа совершится загадочное открытие.

У девочки обнаружен мужской набор хромосом. И хотя внешне фенотип у Мауди совершенно женский, но матка не сформировалась, она вообще отсутствует. Равным образом и яичники. Отсюда и такая задержка с первой менструацией, которая, как оказалось, и вовсе невозможна. Мауди не станет матерью. Она страдает синдромом тестикулярной феминизации. Очень редкий врожденный порок, при объяснении которого в конце концов ссылаются на наследственность. И такой медицинский казус: если человек не может сложиться как мужской организм, он принимает женственный облик. Это уж как бы неписаный закон. Мочеполовая система морфологически феминизируется. Мауди — не Гермес и не Афродита и не то и другое в одном лице. Мауди — мужчина, феноменологически являющийся женщиной. Или другими словами: до того, как Мауди стала мужчиной, ей было суждено быть женщиной.

По груди Почивающего Папы разливается розоватый утренний свет. Он плавно стекает с горной гряды, и ночные тени съеживаются, отступают.

Велосипедист на Даммштрассе уже близок к месту находки. Бойе сбавляет скорость. Он смутно различает то, что происходит на берегу: какого-то человека кладут на носилки и увозят на санитарной машине. Бойе слезает с велосипеда и бросает его в нескольких шагах от себя. Потом кураж покидает его, и он останавливает шаг. Вспышки синей мигалки тревожат его совесть, хотя у него нет причин бояться полиции. Просто его раздражают банковские клерки и полицейские. Так получилось. Бездеятельная ночная жизнь — уже повод заподозрить в этом человеке преступника. Он поворачивается и едет назад, в город. Он смертельно устал. Не раздеваясь, он валится на ближайшее пригодное для лежки место. Это тоже вошло в привычку. В своем доме он может спать где угодно. Когда закрывает глаза, его мыслями завладевает «ромашка», слетевшая с уха.

— Анна, — шепчет он имя — нежный выдох, ласкающий губы. Это — первое слово, произнесенное им за последние дни. Он поворачивается на бок, внюхивается в затхлость обивки кухонной кушетки. Он видит, как мать делает мед. Видит, как сок однолетних елочек капает сквозь натянутую на ножки стула пеленку в стеклянную банку из-под консервов.

 

~~~

Глаза. Эти глаза. Чудо, а не глаза. Как целый воз счастья. А покойно так, как бывает только в здоровом, полном хлеву. Когда вся скотина спит и лишь мерно посапывает.

Георг Молль, мечтательно млея, стоял под белым неоновым небосклоном своего коровника, положив подбородок на перекрестье ладоней, упиравшихся в рукоятку вил. Он сделал глубокий вдох, ибо этот теплый парной дух был для него слаще всех ароматов на свете. У каждой из двенадцати коров было имя, и над каждой кормушкой висела маленькая шиферная табличка с указанием даты рождения, имени и дня осеменения. Он различал все двенадцать аж по выражению морд. Как-то побились об заклад с братом Ульрихом: кто сумеет опознать больше коров только по запаху от шкуры? Ульрих имел жалкий вид. А далее — ресторан, куда обычно путного человека и дюжиной волов не затащишь, потому что крестьянин ест дома. На Филиппусштрассе пировали четыре часа, у индуса, а под конец велели завернуть в фольгу клеклые лепешки с остатками риса и мяса и забыли дать чаевые. Индус вежливо поклонился, и тут надо добавить, что вошедшее в поговорку терпение не покидало его и в Якобсроте. Через три года тоскливой пустоты зал ресторана «Махараджа» начал исподволь наполняться клиентами.

Искусство заключается в смиренном ожидании. А может, это Отелло Гуэрри ободрил индуса или кто-нибудь из греков и китайцев. А у жителя долины, если он замечает, что иностранец способен молчать еще упорнее, чем он сам, сердце тает как масло, и он чувствует непреодолимую симпатию. В такие мгновения он с удовольствием думает о том, что между ним и индусом на самом-то деле никакой разницы вообще не имеется. А жене своей говорит: Все люди одинаковы, даже если они индусы.

Георг снова взялся за вилы и подбросил под брюхо скотине соломенной подстилки на ночь. Его круглое лицо с пышной черной бородой, правда уже закуржавевшей, вновь принимает мечтательное выражение. Он прервал работу. Его карие глаза потемнели от тоски. Он должен еще раз увидеть этого человека. Хотя бы раз увидеть эту девушку. Эти глаза, нежные, как молочная пена в подойнике.

То, что до поры могло быть представлено для реконструкции загадочного преступления, жертвой которого стала Мауди Латур, было представлено, а именно — пшик. Девочка престранным образом отмалчивалась. Она выслушивала вопросы, но не отвечала на них. Причем с крайним упорством. Когда, бесясь от собственной беспомощности, следователь начал угрожать ей, она осадила его таким гневным взглядом, что он прекратил задавать вопросы.

Однако километрах в четырех от того места, где нашли Мауди, криминальная полиция обнаружила «серебряные» бальные туфли, изорванное платье из зеленого бархата и кое-что из нижнего белья. И это все. В тот же день была оцеплена территория от берега, где схоронилась девочка, до места предполагаемого покушения. Но многочисленные колеи, оставленные на раскисшей земле тракторами, прицепами и другими транспортными средствами, смазывали всю картину. Раньше тут побывали лесосплавщики, и следам не было числа.

Во всяком случае, ясно одно: тяжелораненая, девочка, превозмогая боль, буквально протащила себя 4–5 км. В окончательном медицинском заключении говорилось о спиральном переломе левой берцовой кости, что позволяет утверждать, что раздробление вызвано не ударом упавшего ствола, но усилием человеческой руки. Далее перечислялись переломы ключицы, трех средних фаланг пальцев на правой руке, сжатия, кожные ссадины и обширные гематомы в области спины. После чего обнаружили «укушенную рану» на правом плече. Для исследования этой раны из Инсбрука специально приехал высокий, печального вида человек: лысый, как колено, мужчина, у которого даже бровей не было. Судебно-медицинский эксперт осмотрел рану и сфотографировал ее в нескольких ракурсах. Вне всяких сомнений, она возникла как следствие человеческого укуса. Но угрюмый человек выяснил кое-что еще.

Характер укуса позволяет говорить о так называемом патологическом прикусе вследствие бокового смещения нижней челюсти. В любом случае верхняя должна быть слишком узкой в силу недоразвитости. Специалист сказал, что может утверждать это с полной уверенностью. Анализ тканей показал, что зубы преступника (речь неизменно шла о мужчине, действовавшем в одиночку) были с пломбами. Эта информация давала основание сузить возрастные границы. Но кто в Якобсроте избежал зубного пломбирования?

Мауди спала два дня подряд, ни разу не проснувшись, — под действием анестезии, так как для вправления костей потребовался общий наркоз. После пробуждения началась сущая суматоха. Входили и выходили какие-то люди. Над ней то и дело склонялись новые лица. Озабоченные взгляды и гримасы наигранной веселости. Специалисты влетали наперегонки, и одного новенького она узнавала по напевному «Ну во-от, Мауди» в качестве приветствия.

Самые дорогие бывали постоянно. Амрай в первые ночи вообще не отходила от нее и много плакала. Мысль о том, что в предполагаемую ночь злодеяния она и Марго были почти рядом с ребенком, на рейнской дамбе, терзали чувством беспомощности и горечи, застывшим в глазах и уголках рта. Класс 5-й «в» собрался в полном составе. Однорукий Стив поклялся отомстить за Мауди, он готов искать убийцу в тростнике, пока не накроет гада.

— Баул ты набитый! — отозвался на это Рюди. — Думаешь, он сидит в тростнике и тебя дожидается? Тут надо действовать организованно.

Он еще интимнее сжал ладонь красивой Эстер, могло даже показаться, что они срослись руками.

— Тебя, наверно, вставят в передачу «В ожидании развязки». Опять сиди у телевизора — и в туалет не выскочить, — выпалила Юли.

Все, как один, смолкли: надо же, как может заинтриговать телевидение расследуемой попыткой убийства.

Упомянутая ежемесячная передача — своего рода розыскное мероприятие — была детской травмой телевидения тех лет. Она открывалась великолепными аккордами гимна Шарпантье «Те Deum» — музыкальной маркой Евровидения. Это всегда был миг торжества голубого экрана, означавший, что на него смотрит сейчас весь немецкоязычный мир. Но он означал и больше: ведь в числе зрителей — все преступники Австрии, Швейцарии и Германии. А это оборачивалось определенной проблемой. Когда трагически серьезный Эдуард Циммерманн, которого никто не мог и заподозрить в способности улыбаться, посверкивая роговыми очками и завораживая замогильным голосом, повествовал об ограблении банка в Гисене или об убийстве проститутки в Детмольде, мертвая тишина воцарялась в Якобсроте. Мнилось, что детмольдский убийца наверняка подался в самую отдаленную провинцию Евровидения, то бишь в Рейнскую долину. Проверялись запоры оконных рам, колыхаемая вечерним ветром гардина будила самые жуткие подозрения, а ключи в дверях поворачивались до упора.

Рядом было Страшное-иго-фогтов — в палате стоял учитель Даут с такими неуверенными, ненужными руками, и Мауди заметила, что он силится удержать слезы. Классный куратор поручил — поскольку самого его задержали — передать сластей в гофрированной бумаге. А однажды после обеда к ней пожаловали даже дедушкины друзья — картежники Макс, Лео и Ганс. Правда, она лишь смутно помнила деда. А еще меньше его стародавних товарищей, верных ему до гробовой доски, всегда бывших с ним рядом и глубоко почитавших его. Посему свиданьице прошло почти беззвучно. Да и нечего было особо рассказывать.

Ее койку четырежды перемещали в какое-то другое отделение. Наконец вкатили назад в хирургическое, на четвертом этаже, откуда она могла наслаждаться чудесным видом на мягко всхолмленный ландшафт, простиравшийся до самого Лихтенштейна. Время от времени — правда, на протяжении всего лишь недели — у дверей ее палаты даже должен был дежурить полицейский. Мауди попала в заголовки «Тат» и «Варе Тат».

Полицейским, которому поручили ее охранять, был Эдуард Флоре, Эсбепе. Они стали друзьями с первой же минуты. Он распространялся о своей несчастной жизни. О том, что просто не может найти себе половины. О баховском каприччо, которого он выносить не может, не то чтобы играть. О том, что его бабушка повредилась умом, раз утверждала, что у мальчика руки пианиста. Что отец теперь уж точно переживает за него в гробу. Ведь он, Эдуард, спал, конечно, сверх всякой меры, но не для того, чтобы отоспаться перед карьерой, а чтобы отдохнуть от этой безнадежной, бесполезной, ужасной жизни.

Тут Мауди посмотрела на него своими большими серьезными глазами и непостижимым образом — как? откуда? — подняла в нем павшие силы духа.

— Эдуард, — сказала она все еще глуховатым после простуды голосом, — ты должен снова играть на рояле. Ты должен! Должен!

А потом сказала такое, отчего его рот с крутым левым креном и почти отсутствующей верхней губой попросту окаменел, а глаза превратились в пуговки — то ли от испуга, то ли от смущения.

— Я буду твоей женой.

С Мауди Латур что-то происходило, в ней совершалась какая-то тайна; всякий, кто находился возле ее кровати, сразу же чувствовал это, но не мог описать. Все свидания с больной внешне были схожи в одном: во время посещения наступал момент какой-то небывалой, ничуть не тягостной тишины. Все, что имело смысл сообщить, вдруг как-то само собой откладывалось, — то, что нужно было сказать, о чем спросить, а потому и сами слова — все становилось излишним. Посещавшие ее хотели дать ей утешение и чувство близкого участия. Но странное дело: утешались они, и это их переполняло чувством безраздельной близости. «Как это возможно? — размышлял учитель Даут, спускаясь в огромной кабине лифта на первый этаж. — Что за сила такая в этом ребенке, от которой становится тепло? Ведь бедняжка была на волосок от гибели. Она же видела самое страшное, что выпадает видеть человеку, — насильственную смерть».

— Кто же она, эта девочка, что лежит там, на четвертом этаже? — вполголоса спросила Марго, когда Инес уже выруливала на Елеонскую по пути из клиники.

— Я тоже не знаю, — ответила Инес, и Марго даже вздрогнула, так как вопрос был скорее обращен к ней самой.

— Ты не заметила, что она уже не говорит, как говорила прежде? — сказала Марго, теперь уже в расчете на ответ.

— Почему она так упорно молчит? Почему не рассказывает, что было той ночью?

— Потому что знает своего убийцу, — холодно ответила Марго, — и потому что хочет его защитить. Эти идиотские расспросы, эти тупые дознания. Мауди надо оставить в покое. Она не будет говорить… Инес, я имею в виду другое. Она говорит вещи, по глубине своей просто недоступные ребенку ее возраста. Нечто ужасное случилось той ночью. Такое… что продвинуло ее на тридцать лет вперед. Ну как пятнадцатилетняя может сказать: Закон действует так долго, что уже не нужен больше человеку. Откуда это?

— Может, где-нибудь слышала. Девочки в ее возрасте любят пофилософствовать.

— В том-то и дело, что не слышала. Это ведь… Она это пережила…

— Все это так ужасно, — прошептала Инес и подвела машину к воротам Красной виллы. — Она уже знает, что никогда не будет иметь детей?

— Да.

— Кто ей это сказал?

— Я.

— И что?

— Никакой особой реакции. Я думаю, женщина и так это чувствует. Всякая женщина, которой не дано иметь детей, знает это еще в детстве. Да, кстати! Мы нашли покупателя для нашей виллы. Один голландский фабрикант. Весьма деликатный, образованный человек. Думаю, дом стоит его, а он — дома. У него такое чудесное имя. Иммерзеель. Он подписывается Хенк Иммерзеель.

— Все это так ужасно, — повторила Инес и, что было ей несвойственно, вздернула нос. — А как Амрай?

— Врач кормит ее медикаментами.

— Бедняжка Амрай.

— Ладно тебе, Инес. На всех нас наша каинова печать. Пока не забыла. Мне известно, что Амброс Бауэрмайстер арестован при нападении на банк в Ульме.

— Тебе это известно?

— Потому и говорю.

— Ну и?..

— Наверняка он просил тебя внести залог. Я полагаю, нам не следует быть дурами в квадрате. Как ты считаешь?

— …

Было около девяти вечера. Луна в ущербе. Зима неожиданно навестила разнеженную апрелем долину. Понадобилось целых три дня, чтобы зима надумала опять повернуть на север. Хирургическое отделение находилось во власти одетых в голубое ночных сестер. Освещение в коридоре было неполным, его хватало лишь для поддержания полумрака. Матово отсвечивал серый линолеум пола. По нему шла рельсовая колея, линии которой пересекались в полной темноте. Остекленная в полстены комната персонала напоминала ночную витрину во время дождя. Санитар вязал на спицах. Одна из сестер смотрела телевизор: Кто-нибудь да выиграет.

Кто-то осторожно повернул дверную ручку палаты № 534, дверь тихонько приоткрылась и так же бесшумно закрылась. На нем был вечерний костюм, галстук фальшивым узлом подпирал воротничок рубашки. От него все еще пахло коровником, хотя он вымылся в ванне. Он даже бороду подкорнал. Георг явно прихорошился.

— Кто вы? Что вам нужно? — содрогаясь от ужаса, вскрикнула Амрай.

Этим криком она разбудила ребеночка, который лежал по соседству с Мауди с перебинтованными, загипсованными до самых бедер ножками. Ребенок хныкнул, сделал пару вздохов, собрался было заплакать, но снова уснул.

— Слава Всевышнему, — сказал в ответ грузный приземистый мужчина, также в некотором испуге оттого, что ему ничего не пришло в голову, кроме этого старомодного приветствия, которое до сих пор принято в его семействе.

— Это вы, господин Молль! — воскликнула Мауди повеселевшим, но приглушенным голосом. — Как хорошо, что вы навестили меня!

— Дай, думаю, загляну. Домой-то всегда успеется, — прогудел Георг.

— Всё-всё в порядке, мамочка! Это — господин Молль, который нашел меня. Пожалуйста, возьмите стул! Присаживайтесь! В газете была отличная фотография.

— Вы тоже видели?

— Даже вырезала.

— Я тоже. Вот так совпадение.

Несмотря на свои узловатые, заскорузлые ручищи, он был точен, даже грациозен в жестах. Это производило комическое впечатление, чего он, конечно, не добивался. Он взял стул, поставил его поближе к кровати и сел, предварительно представившись Амрай. Мауди велела ему выдвинуть ящик тумбочки, что он послушно исполнил и обнаружил вырезку из газеты. В своей сухой, лаконичной, но уморительной манере он начал излагать историю о том, как его физиономия попала в газету. И чем дольше он говорил, тем бойчее становился на язык. С ним редко случалось такое. Вернее, не бывало никогда.

Утром в коровнике как из-под земли вырос репортер «Тат», поздравил его и сказал, что был бы рад, если бы здешняя земля рождала побольше таких смелых людей. К сожалению, времени у него в обрез и на самом деле он должен-де мигом улетучиться. Поэтому надо в двух словах рассказать, как он, Георг, нашел Мауди Латур. Что и было сделано. Напоследок репортер пожелал щелкнуть фотоаппаратом, чему Георг воспротивился с непреклонной твердостью. Но и репортер не сдавался. Ладно. Порешили на том, что Георг сфотографируется, но только вместе с Гундис. Отлично, говорит, тогда зови, мол, Гундис. А закавыка в том, что эту коровенку и глыбой соли из хлева не выманить. Внутри для съемки было слишком темно. Фотоаппарат был какой-то мудреный, со всякой там электроникой. Короче, оба взялись вытягивать Гундис, и тянули, покуда ей тошно не стало и она сама не дотрюхала до воротец. Если получше вглядеться в фото, сразу увидишь, до чего обалделый взгляд у Гундис. Да и у него тоже.

Амрай вынуждена была прыснуть со смеху и расплескать полчашки чая с мятой. Мауди скорчилась так, что даже телу в гипсовом панцире стало больно. То, как Георг преподнес эту историю, как при этом вращал глазами, детское удивление на круглом бородатом лице, которое в ту же секунду могло разгладиться и окаменеть, его хитрые глаза — все это необычайно потешило Латур-старшую и Латур-младшую. Когда он увидел смеющихся женщин, а в этом — свой подарок больной девочке, Георг по-настоящему оттаял.

Только по пути домой он понял, что оставил в клинике Св. Лазаря свое сердце. Потерял его из-за Амрай, из-за этих волнистых белокурых прядей, из-за темно-зеленых усталых глаз, из-за этих незабываемых губ, бросавших вызов всему миру. Он то и дело принюхивался к внутренней стороне ладони, ибо она хранила оставленный при прощании запах, который он, упоенно бормоча себе под нос, называл благородный, благородный: L'Air du Temps. Доехав до своего родного Гринда, он тут же направился в коровник, оглядел скотину, почесал лоб Гундис и сказал: благородный, благородный. Потом поднялся к себе в комнату и уснул князем.

Гринд был деревушкой, скорее даже хутором в восьми километрах от Якобсрота, втиснутым в узкий, глубокий дол между грозными скалами. Горы бросали на деревню ненасытные тени, настолько ненасытные, что на протяжении четырех самых холодных месяцев туда не мог пробиться ни единый солнечный луч. Слишком низко лежащее для лыжного туризма, слишком высоко для возделывания вишневых садов, слишком непопутное для жителей долины, слишком непрестижное для покорителей вершин, это крохотное селение было погружено в вечную дрему. Устланная щебнем улица вела наверх, в тупик. Она упиралась в прискорбно ветхий крестьянский дом, родной дом Георга. Но на скудных лугах позади этого строения как-то случайно, словно брошенные кости, были поставлены четыре новехоньких дома, самый задний из которых еще только строился, однако уже можно было предположить, что это будет весьма своеобразное архитектурное сооружением. Вот и все достопримечательности. Все дома селеньица принадлежали семейству Моллей, вернее сказать, Георгу, значились как его собственность. Он и его брат, от рождения тугой на ухо Ульрих, возвели их собственными руками. И хотя еще были живы родители, а с ними вековала свой век старшая сестра, сурово отказавшая себе в замужестве, все они жили вместе в старом отцовском доме, под одним обветшалым кровом. Перед двумя из новых домов стояли большие автомобили весьма почтенных марок, правда, несколько разукомплектованные, но пригодные для передвижения. За задними стеклами этих машин сверкали и переливались яркими красками подушки и какие-то вымпелы, вытканные золотыми и серебряными нитями. Это были рыдваны съемщиков — двух турецких семей.

Когда Георгу было восемнадцать, ему стала тесновата комната, отведенная мальчикам. А в свои девятнадцать, когда пришла пора думать о женитьбе, он решил основать собственный очаг. И начал строить большой дом. Очень большой, с расчетом на многодетную семью. Он, брат, отец и несколько мастеровых приятелей трудились, не покладая рук, восемнадцать месяцев. И вот дом был справлен как богатый утренний дар будущей невесте, непременно сноровистой, знающей толк в хозяйстве. Красуясь белизной оштукатуренных стен, зелеными ставнями и щипцовой крышей, дом стоял посреди небольшого огорода, который был обнесен толстой приземистой — по пояс человеку — стеной, стена же в свою очередь, чтобы не казалась слишком голой, была окаймлена с внутренней стороны плотным зеленым рядом туй. Таков был вид, и так выглядит дом мечты каждого амбициозного холостяка, обитающего в долине.

Георг был осмотрителен и не останавливал свой выбор на первой попавшейся кандидатуре. Тут приходилось глядеть в оба. Новый, лощеный очаг, конечно же, — приманка для расчетливых, падких лишь на внешнюю солидность девиц. В таком приложении он не нуждался. К тому же не повредило бы — для полной уверенности — если бы девушка сама принесла что-то в дом будущего супруга, хоть пару зеленых фартучков, и тогда он был бы спокоен за хозяйство.

Три года бестолковая халупа, как он выражался, простояла пустой. Потом он сдал свой жилой объект. Но по ночам беспокойно ворочался, тщетно силясь уснуть. А вдруг завтра ему явится спутница его жизни. Ей и расположиться-то будет негде. Выбросить на улицу турецкую семью — не мог он так поступить. Вот и начали Молли строить второй дом. На сей раз работы длились всего лишь восемь месяцев, так как Георг рассудил, что во времена нефтяного кризиса и атомной угрозы можно взять на себя ответственность за семью не более чем из четырех человек. Строение было поменьше, но не менее нарядным. Второй дом гордо смотрел чисто вымытыми окнами на южный обрыв скал, которые отражением своих гневных складок полосовали оконные стекла.

Излишне было поучать Георга, напоминать, чтобы теперь он был вдвойне осторожен: в долине поселилась зависть, а нынешние девицы — неряхи и распустехи. Однако дряхлая матушка не уставала поучать каждый раз, когда он садился на трактор, на свой зеленый «Дойтц», чтобы с грохотом двинуться в город.

И окна второго дома мало-помалу потускнели, поскольку он продолжал пустовать. Георг и его сдал, а для короткого сна ему служила комната, где он вырос.

Он поставил третий дом, скорее забавы ради, так как после работы, по его уверениям, оставался куда как бодрым и предприимчивым, а шататься по дискотекам, пивным и кафешкам — только деньгами сорить. В итоге третьей попытки, своего рода придури, как было сказано, получилось миниатюрное бунгало. Георг рассчитывал теперь всего лишь на одного ребенка, сына, которому предстоит взять в свои руки деревенское хозяйство отца. Большего количества детей он, действительно, уже не может себе позволить, поскольку положение в мире явно не радует. А этого никак нельзя не учитывать.

Бунгало поблекло от пыли и было сдано в свой черед. На сей раз — польскому музыканту, Владиславу Станеку, завершителю — истинная правда — традиции Шопена, человеку, который так настрадался в Кракове от угольной пыли, что решил остаться в Рейнской долине и дышать ее свежим воздухом. Это был, между прочим, тот самый пожилой господин, который однажды хотел заставить полицейского Эдуарда Флоре, или Эсбепе, играть Баха как Шопена.

Когда душными летними вечерами Георг лежал в своей комнатенке, исколотый стерней свежескошенных лугов, посеревший от сухой цветочной пыльцы, когда все кругом полнилось необычайно пряным запахом жатвы, когда через узкое окошко он глядел на пылающий горизонт, на нос Почивающего Папы — иметь более широкий вид не позволял коридор долины, — в такие минуты у него скорбела душа и его охватывала тоска по дому. Боже, чего бы ни отдал он, чтобы найти наконец блаженное успокоение у плеча девушки-землячки. Такой, что пошла бы за него, а не за его хоромы. Чего ни отдал бы он за простую утеху — утопить голову в мягком ложе между ее подбородком и грудью и болтать, болтать обо всем, что ни придет в голову.

Не разумнее ли продать сейчас старый «дойтц» и обзавестись благородным сверхмощным «фендтом»? Или, может, вступить в техобъединение, позволявшее окрестным крестьянам содержать в порядке общинные транспортные средства, снизив тем самым расходы на свое машинное хозяйство.

Четвертое строение Георга, пусть и далеко не завершенное, выдавало, можно сказать, отречение от матримониальных замыслов. Теперь ему было важно построить дом для себя одного. Ему рисовался маленький замок. Чтобы хоть боль его обрела красивое пристанище. Три башни в виде округлых обрубков подавались в оправе какого-то более чем странного уюта и венчались щипцовой крышей. Разумеется, непременная белая штукатурка, зеленые ставни, стены вокруг огорода и туи в конце концов могли бы как-то скрасить общий вид. Ведь в такое время, когда мир, того и гляди, сползет в пропасть, следует и о себе подумать и хоть несколько последних годочков побаловать себя уютным и красивым бытом.

Кто хотел убить Мауди Латур? И еще важнее: по каким мотивам? Если теперь ясно, что это не было преступлением на сексуальной почве, чем же это могло быть? Разбойным нападением? Но, согласно показаниям Амрай Латур-Бауэрмайстер, девочка никогда не брала с собой денег. Такая якобы причуда. Бумага, металл вызывали у нее отвращение. И дело тут не в гигиене, а в моральных соображениях. Поскольку люди, прикасаясь к ним, всегда испытывают угрызения совести. Удивительно, как эти мысли пришли в голову пятнадцатилетней девочке. Но что же в конце концов произошло в те ночи — в четверг 22 апреля и в субботу на 25-е? Может быть, все-таки попытка изнасилования. Девочка сопротивлялась и заставила преступника запаниковать. Конечно, она кричала. Он намеревался убить ее, задушить, чтобы потом над ней надругаться. Однако что-то удержало его? Что? Или кто? Кто-нибудь из проезжавших в это время по дамбе? В такое-то ненастье? И с какой же целью? Даммштрассе никуда не ведет. Или, можно сказать, ведет в пустоту, стелясь вдоль Рейна. Ревность? Акт мести? Протоколы дознания не дают ни малейшей зацепки. Никто из одноклассников Мауди не упомянул ни одного несчастно влюбленного в нее юношу, ни одного обиженного. Кому понадобилось лишать жизни этого человека? По каким причинам? И почему до сих пор молчит Мауди Латур? Разумеется, она перенесла шок и испытывает страх: ведь преступник может появиться вновь. Но скрывается ли за всем этим нечто большее? В чем истинная суть всей этой истории?

Таковы были размышления и вопросы, которые Изюмов выносил на всеобщее обсуждение в некоторых из своих бесчисленных статей и заметок. Двадцатисемилетний Константин Серафимович Изюмов за свою образцовую почти десятилетнюю работу был повышен в должности до заведующего отделом местной хроники. Однако радостнее он не стал. Совершённое преступление так занимало его фантазию, что в этом за ним не мог угнаться ни один из газетчиков. То ли потому, что он, как известно, был последним, кто видел и слышал Мауди перед ее исчезновением. То ли потому, что на него опять нахлынули воспоминания о тайне того вечера в «Галло неро», когда ребенок в приступе безумия обнимал и целовал всех посетителей и лишь на его, изюмовских, коленях успокоился и затих. А может быть, потому, что этот случай дал ему возможность изучать туманную рейнтальскую душу, тайна которой открывается лишь в том, как задумано и осуществлено здесь преступление.

Дело в том, что любое преступление, любая кража или акт насилия совершаются в долине весьма курьезным образом. Едва ли фабула какого-либо нарушения закона обходилась тут без определенной доли иронии. Взять хотя бы случай с восьмидесятилетней пенсионеркой из Санкт-Рота, которая украла в супермаркете замороженную до гранитной твердости курицу, спрятала ее под шляпой, а в конечном счете, поскольку очереди в кассу не было видно конца, упала в обморок. Заледеневшая птица, подобно наркозу, заморозила ей мозги. Или инцидент с тем порядочным и всеми любимым горожанином шестидесяти двух лет, который до того, как покуситься на соседских малолеток, устроил нечто вроде зоопарка с маленькими зверюшками, которых разрешалось гладить, а также начал разводить ланей — и все это с целью завлечь к себе мальчишек.

Изюмов частенько до ночи засиживался на своем благоухающем политурой рабочем месте, занимаясь интерпретацией обвинительных заключений и обоснований вердиктов местных судов. Да, такой у него теперь был конек. Как и в этом случае, с попыткой убийства Мауди Латур.

Он склонился над стопкой бумаг и, плетя почти бесцветным карандашом каллиграфический узор, делал свои записи. Его письменный стол был точно сторожевой пост в сонном ночном зале.

Стол Изюмова, как и все письменные столы в редакции «Тат», находился под защитой торчащих перед ним искусственных древес в пластмассовых горшках. Это было своего рода проявлением гуманности в отношении бедняг, все еще слабых в машинописи, дабы создать им кое-какой заслон от постоянного подшучивания коллег, а также защитной мерой для тех, у которых взгляд визави просто-напросто перекусывал нить мысли.

Поскольку издатель Хансмариус Зот придавал немалое значение окружающей среде в этом многоместном бюро, он в больших количествах закупал синтетическую зелень. Вернее, выменивал ее на услугу. Взамен фирма «Флоральдекор» получала под свою рекламу целую газетную полосу, на которой могла развернуть всю палитру искусственной флоры, наложенную на эйфорический текст под заголовком: Сочная зелень и пышный цвет — вечная свежесть без воды и ухода.

— Н-да, милый мой, — любил говорить Зот во время ежедневных обедов с рейнтальским президентом, — по-настоящему большой бизнес — это бартер. Тут ты, Куно, вообще не увидишь денег.

Сам он восседал в том же редакционном зале на некоем подиуме, чтобы иметь возможность украдкой наблюдать за всем, что происходит в этой синтетической роще. Как-никак плюрализм мнений, а это развесистое растение требует интенсивного ухода. Вернемся, однако, к Константину Изюмову. Итак, он засиделся до глубокой ночи и при желтом свете настольной лампы изучал информацию и протоколы по делу Мауди Латур. В мыслях вновь всплыло попутное замечание в материалах допроса Эстер Ромбах. Когда они с Мауди были маленькими, говорила Ромбах, поблизости от них умер ягненок. Как это случилось, она сама не может понять.

И странное дело, этот пассаж просто не выходил у него из головы. Удивительно и то, что мертвый ягненок ассоциировался у него с Соней, старшей сестрой, тело которой нашли 15 мая 1970 года на Дмитровском шоссе, рядом с Ботаническим садом. В том, что это самоубийство, не было никаких сомнений. Судебно-медицинская экспертиза констатировала отравление мышьяком. Москвич не умирает дома. В коммуналке, на своих законных 12 кв. м. Для смерти нужен мост, парк или хотя бы длинный проспект.

Изюмова подхватил поток мечтаний, и вот он уже мальчик и вместе с отцом охотится на белок в парке «Сокольники», возле купален на Москве-реке, а один раз даже с огромным риском — в Александровском парке вблизи Мавзолея Ленина. Шкурки были вожделенной добычей. Одна из них могла обеспечить им мясной стол на три воскресных дня. И еще на апельсины хватало. Он вдруг ясно увидел белесые брюшки этих милых, как котята, и так мучительно погибающих зверьков. Эти глаза, и без того большие и таинственно бездонные, казались ему просто огромными и так явственно выражавшими упрек. Муторней всего было зимой, когда на беличьих ушках отрастали восхитительные кисточки. Тогда хоть глаза завязывай.

Мягкий свет лампы на гибком стебле падал на его узкое женственное лицо. На необыкновенно гладкий лоб, на который не набегали морщины, даже когда он приподнимал свои черные тонкие брови. Изюмов был красив, обладал почти аристократическим шармом. Густые, черные, коротко стриженные волосы с натуральным изящным завитком спереди, уши слегка на отлете. Прямо-таки совершенные линии носа, узкий рот, в очертаниях которого угадывается некий знак смирения, и, может быть, именно в силу этого губы подчеркивают чувственность натуры. Белая кожа, заостренный подбородок, еще более удлиненный точно отмеренной бородкой с рыжей искрой. А в глазах та самая тоска, которая полностью отвечает стереотипному образу русской тройки, улетающей в студеную зимнюю ночь.

Его усталое тело содрогнулось, и он чуть не отскочил от стола. Внезапная мысль буквально пронзила все его существо. У Сони от рождения не было матки. И тут обожгло нервы, даже сердце забухало. Он вдруг начал думать по-русски — впервые за много лет — и сыпать русской бранью, так как не мог найти папки с заключением судебного медика. Заключение, ксерокопию которого он не слишком красивым путем раздобыл в Инсбруке. Изюмов рылся в бумагах, перетряхивал их и перелопачивал, становясь все нервознее. Наконец он нашел нужную бумагу, в самом низу, и у него перехватило дыхание. Он читал и вновь перечитывал.

Хромосомный набор 46, XY… андрогенная невосприимчивость всех тканей… Отсутствие матки и яичников… В паху формирование яичек… Однако тестостерон не оказывает действия… наружные половые органы женского типа…

Он не мог оторваться от этих слов. Потом у него началось головокружение. Он пробежал глазами фразы Эстер Ромбах о мертвом ягненке, и тут Константина Изюмова осенила догадка, что в Мауди Латур происходит или повторяется нечто неимоверное. Существует ли какая-то связь между Соней Изюмовой, Мауди Латур, мертвым ягненком, припадком в «Галло неро» и наконец — попыткой убийства? И тут на него словно подуло совсем другим ветром, и он разразился смехом. Да, он хохотал, и это был такой безумный хохот, что самому стало страшно.

В последующие дни он оставил все эти вещи в покое, но сам успокоиться не мог. В конце концов он взял трубку и позвонил в Терезианум, чтобы договориться о встрече с Эстер.

Разве? Я так сказала? Что-то не припоминается. Но ведь это зафиксировано в протоколе. Изюмов знал, что она лжет, и чувствовал, что ни угроза, ни мягкость ему не помогут.

Может ли она сейчас уйти? Может. Но может и вернуться, если совесть подскажет. Он не полицейский.

После встречи с Эстер его понесло в клинику, было безотчетное стремление повидать Мауди. Он уже стоял перед дверью в палату № 534, но неожиданная мысль сбила его с толку. Он отпустил дверную ручку, повернулся и ушел. Изюмов решил с этого момента находиться как можно ближе к Мауди, но так, чтобы она не знала об этом. Только так можно познать тайны этого человека. А может быть, и Сони. В полдень он сел за свою электронную машинку и набросал странную заметку по вопросу о смертной казни. Эта заметка стала бомбой, поскольку придавала совершившемуся покушению явный общественный параметр, чего раньше не было. Рассуждения Изюмова разбудили бесчисленные умы и души, которые давно ждали случая дать выход своим обидам на окружающий мир. Целые недели шла читательская дискуссия, в которой взвешивались все «за» и «против», да, газета «Тат» организовала свой собственный форум, где каждый мог наконец-то произнести свои тирады в более или менее изящной форме. Примечательно и то обстоятельство, что отдел местной хроники бдительно следил за тем, чтобы голоса в пользу смертной казни имели небольшой перевес.

К несчастью, в те самые дни дети Эркема Йылмаза — это имя знают во всех домах-башнях турецкого анклава — совершили несколько квартирных и магазинных краж. И недовольство жителей долины обрело желанную проекцию турецкой диаспоры. Дело в том, что автобаны были уже проложены, а темные восточные глаза стали уже ненужной деталью якобсротского быта. Но что самое скверное: эти темные глаза смотрели гордо, а турецкие уста без ошибок говорили на рейнтальском диалекте.

Жителя долины невозможно превзойти в одном: вместо того чтобы почувствовать собственную печаль, он просто от нее уходит. Сознательно или бессознательно. Ругаясь на чем свет стоит или улепетывая по-тихому. В любом случае его нет дома, когда его хочет посетить жизнь, во всем своем великолепии или со всей своей жестокостью. Он всегда говорит, что его нет дома.

Мауди наслаждалась. Визитов стало гораздо меньше. Интерес угасал. В конце концов, даже общественный. Лишь Марго и Амрай ежедневно поднимались к ней в палату. И еще кое-кто. Это был однорукий Стив. С усердием образцового гимназиста он излагал ей учебный материал пропущенных уроков. Говорил, что сейчас изучаются линейные уравнения с двумя переменными, но на самом деле тут кое-чем можно маленько пренебречь. Что теперь проходят Lesson VII — Environmental pollution и он выписал для Мауди слова, а по истории — саксонские походы Карла Великого. Но о каком бы предмете Стив ни говорил, для него все упиралось в предмет Первой любви. Он так мучительно влюбился в Мауди, что когда входил в клинику, сердце уже стучало навзрыд.

Он часами просиживал у ее кровати, и однажды с ним произошло нечто необъяснимое. Он не знал, что и думать. Ощущение муки и избавления одновременно. Тогда рядом находилась сестра, она перестилала постель Мауди. И в какой-то момент Мауди оказалась облаченной лишь в шелковый халатик с напечатанными на ткани словами: Happy together. Разумеется, Стив тотчас же отвел глаза, но все же с опозданием, и его взгляд успел скользнуть по ее груди и отчетливо разглядеть обозначающую ее светотень и два обтянутых шелком бутона. Тут его бросило и в жар, и в озноб. Он не мог подавить глубокого вздоха. Руки дрожали, он чувствовал, что вот-вот может забыться. При этом он испытывал наслаждение, хотя не без чувства стыда. Голову, запылавшую ярче томата, он уткнул в листочек с линейными уравнениями, тетрадь просто вдавил в колени так, что все стало еще страшнее, он возбуждался еще больше. Потом он ощутил тепло этого почти беспамятного состояния, и ему стало страшно. Когда это прошло, он ободрял себя надеждой, что такого ему больше не придется испытать.

Был момент, когда он склонился над ней, оказавшись в невероятной близости от ее головы, чтобы показать на карте Огненную землю и маршрут Магеллана, и тут он ощутил живой, очень телесный запах ее взъерошенных русых курчавых волос. Этот запах он уже не мог забыть, и впоследствии стоило ему приблизиться к какой-нибудь девушке, как ему чудился именно аромат волос Мауди. Он и впрямь настигал его. Стив страдал от этого воспоминания, которое всегда было сильнее реальности. Он страдал от своей несправедливости по отношению к другой девушке. Его правая рука воспевала не девушку, она воспевала Мауди.

Наконец он набрался храбрости открыться ей. Ему было мучительно, да и казалось даже неразумным вкладывать всю силу своего чувства в Государство франков, в Линейные уравнения или в Питательные вакуоли пресноводных амеб.

— Ты хочешь встречаться со мной?

Наступила долгая пауза. Мауди пристально взглянула на щуплого, узкого в кости подростка. Ее глаза были спокойны, как гладь зеленого тихого озера. На влажных пухлых губах сверкали отблески неонового света над ее кроватью.

— Стив. Ты такой милый. Но мое место не с тобой. Ты здоровый человек. Я знаю, что ты сильный. Я знаю, что останешься сильным…

— Ты не считаешь меня красивым. Из-за руки. Я понимаю.

— Ты очень красивый мальчик, Стив.

— О’кей, тогда, может, попытаемся?

— Как тебе объяснить?… Я знаю теперь, где мое место… Я из числа тех, кто не может умереть…

Словно услышав непроизнесенное напоминание, он разжал пальцы, которыми несколько минут нежно теребил ее левое ухо. Стив сглотнул, и хотя ничего не понял, он понял все. Быть отвергнутым девушкой — самый больной удар для человека его возраста. И все в нем закипело и заныло одновременно: гневом и тоской. Но сердце у Стива было золотое, и он не перечил Мауди. Чтобы заглушить свое горе и, не дай Бог, не расплакаться, он начал снова повторять английские слова.

— То encroach… Угу… То encroach, Мауди.

— Я больше не буду ходить в школу, Стив. Ты первый, кто это знает.

Он неуверенно кивнул, и тут слезы хлынули ручьем. Она сказала, чтобы он прилег рядом. Он повиновался, опустил голову на ее закованное в гипс предплечье и плакал навзрыд. Больше они не проронили ни слова и лежали, пока не явилась ночная сестра и не подняла шум, ибо из гигиенических соображений такие безобразия недопустимы.

Тому, что прозвучало для Стива таинственным намеком, суждено было исполниться в последние две недели ее пребывания в больнице. Ей разрешалось иногда покидать палату, и она любила, проковыляв по натертому полу коридора, заходить в комнату, где истории только и ждали того момента, когда будут наконец рассказаны. Она была безупречной слушательницей. Больше всего ее привораживало к себе отделение интенсивной терапии. Туда она направлялась после ужина, когда начинало смеркаться. Терапевт хорошо знал ее, и ей позволялось подходить к кроватям и оставаться возле них, пока не надоест.

Не понимая, что именно влечет ее сюда, она чувствовала своего рода магию, наполнявшую это пространство. Какая-то волшебная тихость. Может быть, оттого, что здесь начинала стираться граница между жизнью и смертью.

Когда за окном была уже темная ночь и наступало время господства бесчисленных лампочек, осциллографов, просверков, миганий и мерцаний мониторов и всяких иных приборов — ведь все диагностические аппараты посылают во тьму сигналы своей морзянки, когда электричество во всем этом реанимационном, антиинфарктном, деинтоксикационном и прочем хозяйстве верещало и гудело на разные голоса, когда человеческое дыхание обращалось в синхронно работающую машину — тогда Мауди казалось, что она ближе всего подошла к тайне. И она имела в виду свою собственную жизнь.

Этого совершенно переменившегося после загадочного покушения человека теперь волновал лишь один вопрос: «Кто я?» Позже она скажет Марго, что есть на этом свете люди, пребывающие в каком-то межеумочном состоянии. Она не знает, к кому себя отнести — к мертвым или к живым.

— Господин доктор, скорее сюда! — крикнула шепотом дежурная сестра.

— Что такое?

— Маленькая. Вы же знаете. Каждую ночь сюда приходит. Вы только посмотрите!

Врач поспешил в отделение. Сестра так усердно приноравливалась к его быстрому шагу, что он чуть не споткнулся о ее белую туфлю. Казалось, она хочет быть поближе к нему, чтобы самой приободриться. Они проследовали мимо сильно травмированного мальчика, который, как полагал терапевт, проснется в параличе как следствии повреждения спинного мозга, мимо заплывшего жиром мужчины лет пятидесяти с лишним, чья голова, похоже, и во сне полнилась гневом, непримиримо отмежевываясь от плеч. Потом врач увидел Мауди, склонившуюся над лицом молодого человека, которого считали уже умершим от поражения мозга. Сестра взяла доктора за руку, со значением уставилась на его угреватое лицо, призывая не подходить ближе. Они остановились. Девочка говорила, а безволосая, зеркально гладкая грудь мертвеца с механической монотонностью вздымалась и опадала.

— Не от себя говорит, — шепнула ночная сестра.

Врач застыл на месте и прислушался. Лампочки реанимационной аппаратуры отражались на тонких стеклах его модных очков, и на них появлялось мерцающее изображение, напоминавшее вид ночного города, если смотреть издалека.

— Действительно, — тихо ответил терапевт, — дети так не говорят.

Мауди не замечала, что кто-то в этой полутьме наблюдает за ней. Она еще больше пригнулась, приблизив губы к полуоткрытым губам молодого человека. Волосы упали на его гладкую грудную клетку, и в морщинках его лба сверкнули капельки пота. В этой позе Мауди оставалась довольно долго. До тех пор, пока ее уста не начали вновь вещать.

— Я не чувствую ничего, что не чувствовала бы раньше. Я не вижу ничего, что не видела бы раньше…

 

~~~

Лето сгорело, как спичка. Оно было коротким, за какую-то неделю нещадно опалило город и всю округу. В конце августа грянул трехчасовой ливень, и небо стало уже осенним, затянулось шелком, прошедшим химчистку в испарениях прирейнской индустрии. На кленах зажглись первые желтые листья.

Ромбахи опять в полном составе уехали в Раполло. Инес сочла возможным пребывание Рюди на вилле под Монталлегро, хотя Харальд был против. Но ведь за эти пять недель Эстер и Рюди засохли бы от горя. А два трупа юных влюбленных — это было уже недопустимо. Рюди без слов понимал старого, почти безмолвствующего Ромбаха, однако терпеливо сторонился Харальда с его циничными репликами. Руки влюбленных по-прежнему казались сросшимися, правда, однажды из уст Рюди вырвались гневные слова:

— Этим самым я официально прекращаю наши отношения.

Это было сказано в один из глохнущих от звона цикад вечеров, за раскидистыми олеандрами. Инес ненароком подслушала это выяснение отношений. Но уже на следующее утро Рюди рассиропился сахарными речами в комнате Эстер, и Инес показалось, что она видела на подносе какой-то конверт. Или это была всего лишь салфетка?

Мауди прожила лето дома. Изредка для разрядки наведывалась в город или в пойменные луга. А вообще-то почти не выходила. Разве что за покупками. Ее не тянуло ни в «Ризико», ни в кафе «Грау». Не хотелось и у себя видеть гостей, даже Стива, столь серьезно заболевшего любовью, что он уже и есть не мог и в довершение всего — в июле до нее дошел слух — пытался отравиться выхлопом своего маленького мотоцикла. Попытка не удалась, он вынужден был жить со своим горем и дальше.

Снова наступила полоса молчания, в день она произносила не больше двух-трех слов. Словно опять превратилась в того ребенка, который мог выносить тишину, мучительную даже для невозмутимой души Марго. Однако она стойко выдерживала безмолвие Мауди. С бесконечным терпением она внушала Амрай, чтобы та не мешала молчаливым раздумьям ребенка. Мауди сама знает, как ей перестрадать то страшное событие на берегу Рейна. Тем не менее Амрай собралась показать Мауди психотерапевтам. Но утром того дня, на который назначили первое заседание комиссии, Мауди исчезла. На кухонном столе лежала записка:

Вернусь вечером. Мамочка, не сердись. Целую. Любящая тебя Мауди.

Она поднялась на Мариенру, где провела весь день. Рвала землянику, чтобы утолить голод, поспала часок в тени буков. Любезным, участливым и понимающим, но при этом таким назойливым допросам психоаналитиков она предпочла «Дуинские элегии» Рильке, целые строфы которых, следуя примеру бабушки, выучила наизусть. В уже сочтенные дни лета, когда раскаленный воздух сгущался до рваных сверкающих нитей, она лежала распластавшись в тени серебристой ивы, высокая крона которой затемняла Комнату бедных грешников, что и послужило поводом именно так назвать ее. В sisters corner она уже не заглядывала, и хижина помаленьку догнивала. Плакаты с рептилиями сморщились и выцветали, а комодский варан по-прежнему печально созерцал индонезийское небо.

Мауди много читала. «Утренняя заря» Ницше, «Пестрые камни» Штифтера. Но и старые растрепанные детские книжки «Ханни и Нанни».

Только одна душа могла бы рассчитывать на заслуженное право видеть этого совершенно обособленного человека. Стив. Он мог бы видеть эти морщинки на лбу, когда она теряла мысль, законспектированную в тетради. Эти движения губ, когда она как бы вторила его чтению. И вновь были бы короткие паузы, когда встречаются взгляды. Повторение и заучивание какого-нибудь слова, оборота. Он мог бы видеть это веснушчатое лицо с играющими на щеках тенями ивовых, покрытых шелковистым пушком листьев. Красные от загара плечи. Гудящего поблизости шмеля. Слышать короткое английское Shit!, когда у нее немела левая нога, что после болезни случалось так часто… Стив сидел бы рядом с девушкой, не позволяя себе прикоснуться к ней. И возможно, он думал бы о том, что именно ради такого мгновения и стоило родиться на свет мужчиной. Довольно было одного этого образа, просто видеть любимого человека и не прикасаться к нему. Ведь объятие сделало бы его сейчас виноватым перед так любимым ТЫ.

Потом лето было продано осени. А для семьи Латур это означало расставание с Елеонской, 12. С домам сердца, как когда-то назвала виллу Марго. Взамен нашли светлую квартиру в новом доме на улице Трех волхвов, близ площади Симона Зилота. Это — Апостольский квартал, примыкающий к старому городу на стороне Св. Якова, то есть место вполне подходящее. Не так чтобы совсем тихо, но и не сказать, что очень шумно. И так, и этак — смотря по обстоятельствам. Переезд состоялся в первую неделю сентября.

В те дни остроглазые соседки наблюдали сквозь промытые нашатырем стекла, как новый трактор с прицепом — сверкающий красным лаком «фендт» грохотал то наверх, в сторону Елеонской, то обратно. Георг помог женщинам при переезде. Он просто каким-то на удивление ненавязчивым образом оказался рядом, хотя никто не просил его о помощи. А для него было истинным наслаждением сидеть за кухонным столом с тремя такими благородными дамами, разгонять их печаль своими шутками, вбирать мясистыми ноздрями тонкий аромат духов. Он не мог надышаться воздухом этой облитой голубым кафелем кухни, где все указывало на близкое прощание с домом. Коробки и картонки. Древесная шерсть. Выдвинутые ящики, распахнутые дверцы.

В тот момент, когда он, силясь подцепить ложкой и вилкой порцию спагетти, подобающую вместимости рта, погрузил свою бороду в тарелку, Амрай бросила взгляд на его мохнатые предплечья, которые, однако, демонстрировали и гладкую чистую кожу. Затем, когда он, можно сказать, двумя пальцами, точно спичечный коробок, поднял ее туалетный столик, чтобы погрузить на прицеп, внимание Амрай привлекли его обнаженные лопатки. И наконец, когда он не мог удержаться от смеха, глядя на ее неловкое обращение с отверткой, и потешался с таким безобидным озорством, она вдруг почувствовала, как в душу ей повеяло бризом влюбленности.

— Упаси Бог, — пронеслось у нее в голове, — ты не вправе провиниться перед этим человеком.

Началась учеба. Мауди могла бы беспрепятственно ходить в свой шестой класс: директор освободил ее от всяких зачетов и задолженностей. Но она не пришла ни на службу в церкви Св. Урсулы по случаю начала учебного года, ни в Терезианум. Она вообще не появлялась на занятиях и бросила учебу. Это вызвало громкие споры на Красной вилле, где все уже сидели на чемоданах. Чем неразумнее вела себя Мауди, тем ожесточеннее становилась Амрай. Даже Марго не осталась безучастной и приняла строну дочери.

Тут Мауди посмотрела на них с такой чудовищной яростью, с таким непостижимым гневом, что они не на шутку испугались. Она заходилась криком, она просто буйствовала, и так не менее часа. К ней нельзя было подступиться, не говоря о том, чтобы как-то успокоить ее. Она без конца выкрикивала одни и те же слова:

— НИЧЕГО ВЫ НЕ ЗНАЕТЕ!! Я ВОЗДУШНЫЙ ПЕШЕХОД!!! НИЧЕГО ВЫ НЕ ЗНАЕТЕ!!

Амрай теряла самообладание. Бессилие материнского авторитета только разжигало чувство обиды. Не узнавая самое себя, она пинком распахнула дверь в Комнату лунного света, чтобы буквально за волосы вытащить дочь из провала в безумие. Но ничего не вышло. Она даже не сумела приблизиться к Мауди. Словно волной нестерпимого жара ее отбросило назад, к двери. Она упала, ударившись головой о косяк. На темени по светлым волосам расползалось темное пятно. Марго, прибежавшая защитить Амрай, встала в дверях и, переведя взгляд с Мауди на Амрай, остолбенела от страха, какого не знала за всю свою жизнь. Позднее она объясняла представшее перед ней видение как кошмарное искажение реальности, как злую шутку, которую сыграли с ней собственные глаза в момент крайнего возбуждения.

Мауди была великаншей, пригнувшей голову, чтобы не задеть потолок, при этом она оставалась маленькой девочкой, которая все твердила сквозь рыдания о каком-то воздушном пешеходе.

Сотрясение мозга, рана от ушиба, к счастью, никаких более серьезных травм. И Амрай вскоре снова была на ногах. Однако теперь она, похоже, поняла нечто раз и навсегда: Мауди для нее уже не малышка, не беби, не ребенок. Мауди — взрослая женщина, на целые годы опередившая всех сверстников. И еще такая странность: между ними порвалась какая-то невидимая нить, с того дня Амрай уже не могла называть дочь ласкательными именами. Сама же Мауди вышла из этой истории наисчастливейшим образом. Она окружала мать заботой и осыпала нежностями, забиралась к ней в постель, неожиданно начинала плакать и как бы переставала соображать. Но последние дни на Красной вилле были настолько богаты событиями, что вскоре внимание переносилось на что-нибудь новое; ящики и коробки наполнялись задушевными, но все же тяжелыми мыслями.

Хенк Иммерзеель, изобретатель знаменитых женских трусиков, придающих ягодицам объемную выразительность, уже несколько дней жил в отеле «Терновый венец». Там шел оглушительно основательный ремонт помещений. Уснуть можно было только чудом. Юному другу Иммерзееля Яапу приходилось терпеть шумовые атаки, однако сам гладколицый господин дрых, как сурок. Промедление очень досаждало Марго, передача ключей должна была состояться уже давно. Вместимость нового жилища была явно переоценена, и Георгу пришлось перевезти часть мебели обратно в людвигианскую виллу. Марго ежедневно отправляла заказанные для Иммерзееля в кондитерской и мороженице сласти к нему в номер. Более того, она даже намеревалась возместить ему гостиничные расходы, что мастер корректировки нижней части женских фигур отклонил в неожиданно решительной форме.

И вот наступил день окончательной смены хозяев. За завтраком все три женщины почти не разговаривали. Марго отпросилась с работы. Амрай тоже. Только Мауди казалась довольной, в кухню она впорхнула пушинкой. По особо важному случаю она облачилась в свой лучший наряд — эластичное платье из темно-синего бархата с плиссированной шифоновой вставкой на плечах. Все просто, и при этом никаких украшений, только нежно-розовый налет помады влажно блестел на широкой полоске рта с острыми уголками и чуть приподнятой верхней губой.

Можно было бы выжать из себя хоть толику печали, буркнула Амрай. Нет, ворковала Мауди, она давно уже простилась с этим домом. Все воспоминания хранятся в сердце. Даже лапы елок в парке. Даже закопченные черепичные бороздки крыши. Все. Она выпила свое какао и на ходу сообщила, что идет читать в Магдалинин лес и чтобы до обеда ее не ждали.

(Любить и оставлять) Усталый северный ветер медленно подгонял облака. Они тяжело взбухли, но не настолько, чтобы расплескаться. Густой, уже зарябивший желтизной смешанный лес, окаймлявший старое русло Рейна, окрашивал водную гладь в мрачно-зеленый цвет. Велосипедные дорожки были пусты. Вдоль противоположного швейцарского берега двигались три девичьи фигурки — оздоровительная пробежка. У всех трех бегуний весело развевались волосы, заплетенные в конский хвост. Вдалеке взвыла дисковая пила, выводя мотив монотонного терпения и нарезая дрова, кубометр за кубометром. Это был шумовой фон осени: звук дисковых пил по всему предместью.

Мауди слушала типично рейнтальскую музыку осени, стоя на берегу большого озера, где был самый темный участок леса. Она прислонила велосипед к раскорячившему клешни пню, расстелила шерстяное одеяло, уселась на него — в самом праздничном своем наряде — и принялась читать «Утреннюю зарю». Но вскоре пришлось оторваться от книги. Ее внимание целиком поглотил какой-то непонятный переполох.

Там, где несколько ломких ив обступали откос и склонились ветвями почти к самой воде, нарастало тревожное кряканье. По гладкой, как лист, воде побежали круги. Мауди напрягла зрение. И ей показалась, что за облупившимися ветками полыхнул лисий хвост. Какую-то долю секунды она и в самом деле видела его. Видела, как рыжий разбойник, во всем своем великолепии, навострив уши, метнулся в подлесок. Утиное семейство хлопало по воде крыльями и еще долго не могло успокоиться. Заполошное кряканье раздавалось вновь и вновь, и утки сбивались в тесный круг. Наконец стая притихла. И утки уже спокойной вереницей поплыли к тому берегу, а потом начали нырять на мелководье в поисках чего-нибудь съедобного.

И тут ее охватила просто невыносимая тоска. Тоска, которой и названия не найти. Тоска, не сравнимая ни с одним знакомым ей чувством. Ни боли, ни радости. Ни прощания, ни встречи. Ни траурной скорби, ни свадебного веселья. Мауди откинулась, опустила голову на одеяло, закрыла глаза и долго лежала, не шелохнувшись. Одна-единственная мысль музыкой звучала в голове: отныне она готова целиком отдать себя всякому, кто окажется рядом. Надо любить лиса, ведь он тоже был когда-то ребенком.

Жить надо было ради обиженных, а не ради больных. Ради оскорбленных, а не скорбящих. И ради тех, кто обижал, кто оскорблял. Ради всех, у кого не было сил вновь совершать ошибки. Старые ошибки сердца. Ради всех, по чьим лицам скользнула большая ладонь. Чьи мысли помрачились, чья жизнь померкла, кто устал, отчаянно устал. Теперь она постигла то рискованное деяние, для которого ей дана жизнь. Постигла здесь, на берету озера, под сланцево-серым, набирающим фиолетовую высоту небом. Деяние, к которому человек бывает готов лишь раз в жизни, — внезапное озарение души безмерной святостью. Волшебное преображение всего твоего существа, всех тех, с кем оно в этот миг соприкасается или к кому оно обращено в помыслах. Магическое превращение, изменяющее даже землю, по которой ступает твоя нога.

Слова опошляют тайну. Только музыка может согласоваться с ней. Ведь всякий смысл сокровенен. Это и есть его тайна.

Начиная с 250-го такта увертюры к «Фигаро» Моцарта, когда музыка в известной степени порождается самовозбуждением и из правого предсердия устремляется в правый желудочек и через легочные артерии — в легкие, обретая новую частоту колебаний, и возвращается к левому предсердию, к левому желудочку, а оттуда вливается в аорту, достигая ярчайшего ритма, ощущаемого во всех тканях, чтобы потом повернуть назад — в полые вены, все совершается одним ударом сердца. Даже если единственный сигнал без искажений пробьется из одного сердца в другое, тогда это уже не тоска разочарованного, страдающего от безответной любви человека. И все это не детские глаза, не объятия. Это — звуки сотворенного Моцартом чуда.

Юная женщина проснулась. Как будто от звука чьих-то шагов. Кто-то наблюдал за ней, так как шорох замер. Должно быть, человек был совсем близко. Он мог не только видеть Мауди, он мог бы дотянуться до нее рукой, и когда ветер на секунду стих, она отчетливо расслышала дыхание. Человек дышал тяжело, но не от напряжения, а из-за болезни. И Мауди узнала это дыхание и почувствовала в себе отвагу, порожденную смертельным страхом.

— Ты не можешь мне ничего сделать.

Она повторяла это вновь и вновь, громко и внятно, чтобы внушить себе бесстрашие. Потом прислушалась. Все было тихо. Ни треска сучьев, ни даже шороха. Дыхание вдруг прекратилось. Мауди, словно нехотя, поднялась и с деланным спокойствием пристроила вещи на багажнике, затем села на велосипед и поехала, медленно, медленно крутя педали, хотя пульс был бешеный.

Пути единокровных сестер пересеклись, Эстер собиралась в Красную виллу, чтобы сделать прощание не столь тягостным. Так распорядилась Инес, сама же она тотчас же отправится вслед за дочерью. У въезда в парк стоял черный «мерседес» с желтым номерным знаком. Какой-то молодой человек неотрывно изучал фасад дома. Время от времени он чудновато накренял голову, будто старался что-то вытряхнуть из уха. Это был Яап, временно оглохший в «Терновом венце». Бабушка стояла рядом с господином Иммерзеелем, оба от души смеялись.

— Давай обойдем дом, — шепнула Мауди, и Эстер двинулась за ней, тихонько ступая по гравию.

По существу, они уже ничего не ждали друг от друга. Золотой век sisters corner ушел безвозвратно. Рюди занимал все свободное время Эстер. Но поскольку теперь Эстер знала, что Мауди — ее единокровная сестра, она старалась вести себя по-сестрински. Хотя когда-то они и так были сестрами, не зная, что являются таковыми на самом деле. Королевой Ри и королевой Ре.

— Ну-ка, сделайте мне одолжение, — заставил их вздрогнуть голос Амрай, настигшей обеих в коридоре у черного входа.

Она попросила принести с чердака коробки с обувью, о которых совершенно забыла. Обеим это было на руку, так как позволяло избежать расспросов и натужного политеса новых хозяев дома. Они поднялись в огромное чердачное помещение с его невероятно сложной конструкцией из обрешетки, опор, стропил, распорок, укосин, что пересекались между собой и стыковались в шип и в лапу. Через крошечные оконца в разнообразных выступах крыши — шатровых, вальмовых, сводчатых — и щели кровли сочился свет пасмурного полдня. Запаутиненные лесенки устремлялись еще выше к ярусу под самым сводом. Серебристо-пепельные осиные гнезда лепились к граням перекрытий.

— Ничего себе чердачок! — подивилась Эстер.

— Ступай по балке, пол немного прогнил.

— А там что?

— Допотопный мотоцикл, — сказала Мауди, откидывая брезентовый чехол.

— Как раз для Рюди. А как он попал сюда?

— Не знаю.

— Даже с коляской! Класс! Как в кино про войну.

— Наверное, на нем мой прадед ездил.

— Как ты думаешь, Марго может отдать его? Ты не поговоришь с ней?

— Лучше ты поговори.

— Вот это был бы сюрприз! У Рюди через три недели день рождения.

Они увлеклись прогулкой по чердаку и забыли про коробки с обувью. У обеих руки уже посерели от пыли. В волосах путалась паутина, а бархатное платье Мауди со спины было запачкано до неузнаваемости. Такова была плата за открытие. В нижнем ящике пузатого комода три коробки из уже рассыпавшегося картона. В коробках покоились фотографии и письма. Почерк неразборчив, прямо-таки скоропись.

— Наверняка любовные послания! — с восторгом воскликнула Эстер.

Мауди теребила стопку фотографий с зубчатой каемкой. Семейные портреты. Мучительно напряженные лица. Люди в воскресных нарядах. Священник в очках без оправы, глухой воротничок до самого подбородка. Молодая женщина с прической под Гретхен, в больничной кровати. На оборотной стороне печатными буквами выведено: Одетта ля Тур. Веве, 1936.

Мауди собралась было перейти к другой стопке, как под рукой мелькнула фотография мальчика. Она стала листать назад, извлекла снимок и пригляделась. На нее смотрел мальчик, по сути еще ребенок, с глазами взрослого человека. Видна была верхняя половина фигуры, фоном служил пейзаж на холсте. Придорожное распятие с выразительным образом страдающего Христа указывало на край ущелья с отвесными, скалистыми обрывами. И тут вдруг тень набежала на лицо Мауди, и она почувствовала, как неистово забилось сердце. Потом, не отдавая себе в этом отчета, она незаметно сунула фотографию в ту стопку, за которую готова была взяться Эстер. Сердце стучало молотком, в подушечках пальцев тукало.

Его она увидела сразу. Узнала в первый же миг. В мгновение ока. С лету. Он. Ни мысли, облекаемой в слова. Ни картинки, навеянной памятью. Никакого заученного чувства. Ее глаза ударили залпом и разом постигли человека в его полном, серафическом образе. В этом человеке не было ничего чужого, ничего незнакомого. Он вечно с тобой. Вечно свой. Вечно любимый.

Мутный от пылинок луч упал на лоб Эстер, и она не могла оторвать глаз от мальчика, фотографию которого держала в руках. Ее четко очерченный, огненный от помады рот плотно сжался. Зубы незримо впились в нижнюю губу.

Мауди видела все, она вскочила и отвернулась от Эстер, чтобы не смазать ей всю грандиозность момента.

— Ах! Мамина обувь! — как бы спохватилась она.

И Эстер мигом упрятала снимок мальчика в задний карман джинсов.

Однако избежать иммерзеелевских любезностей девочкам все же не удалось. Молодой, то бишь Яап, принялся выуживать из волос Эстер клейкие паутинки, при этом его широкая улыбка могла сравниться с ротовой щелью древесной лягушки, хотя он всего лишь усмехнулся. Хенк указательным пальцем смахнул пыль с кончика носа Мауди. Пришла Инес, она принесла клубничный пирог, прощальный ужин вкушали стоя, с бумажными тарелочками в руках. Потом Марго передала ключи, Иммерзеель ответил поклоном.

— А где Амрай? — спросила Инес.

— Она решила отправиться пешком, — сказала Марго.

Ее шаги в последний раз прошуршали по гравиевой дорожке. Марго не оборачивалась и, не глядя на дом, закрыла кованые дверцы ворот. Мауди погрузила коробки с обувью в багажник. Все сели в машину и, тесно прижавшись друг к другу, поехали на улицу Трех волхвов.

Маленькая спальня на третьем ярусе кажется такой просторной. Ставни полузакрыты. По ложбинкам и древесным узорам кессонных стен еще раз проплывает мечта о счастливом замужестве. Она смотрит вверх, на синий, крестообразный свод. Как часто поверяла она золотым звездам на этом балдахине свои самые сокровенные чувства. Нет. Она не печалится. И если бы сейчас перед ней явился Амброс, она смогла бы сказать ему:

— Все хорошо. Душа моя. Все хорошо. Мой близнец.

 

~~~

Будто чудо какое-то низошло на город Якобсрот, будто едва заметная крохотная звездочка Алькор затмила лучи Мицара и Алиота, будто острый серп луны обрел мягкую женственную округлость, будто тишайший миг ночи примирил теперь всех и каждого, в любви, а еще больше в расставании, будто творилось неслыханное — одним словом, люди вокруг Мауди Латур открывали в себе нечто прекрасное и широкое.

Все, о ком здесь повествуется, более или менее таинственными узами были связаны с этой женщиной. Их жизненные пути уподоблялись подземным ходам и маленьким штольням, в которых они ковырялись без ощутимого продвижения, эти большей частью жалкие инженеришки, робкие сердцепроходцы. Те, кто когда-либо встречался с Мауди Латур, каким-то загадочным образом находили смысл в своем бессмысленном копании и хотя бы на несколько часов набирались сил. Более того, не требовалось даже физического соприсутствия, чтобы они обрели невесомость и без всякого доказательства поверили в то, что воздух действительно может держать, быть опорой.

Пора любви и отречения от любви приходилась на майские дни, ноябрьские и декабрьские ночи последующих лет. Всякий раз в ином образе и всякий раз открывая безусловную истину: величайшая близость означает величайшее одиночество. Как бы крепко ни сжимали в объятиях тех, кого повстречали на жизненном пути, как бы ни сливались с ними духом и плотью, с той же силой давала себя знать печаль расставания. Но странное дело — люди переносили его. Они переносили то, что зовется «ты».

Это случилось у церкви Св. Урсулы, на площади Двух лун, получившей свое название в эпоху седой старины, когда, согласно преданию, жители Якоба и Рота так сильно повздорили, что уже не желали сообща наблюдать ночное светило. Церковная паперть с ее шестью не вполне удавшимися ионическими колоннами стала во второй половине 80-х местом сбора рассерженной молодежи. Там тусовались панки и скинхеды, пьяницы и юные турки. Эта сень служила двоякой цели: укрывала от дождя и была удобной сценой провокаций. Воскресная месса, когда добропорядочным прихожанам приходилось протискиваться через толпу этих обиженных чад, неизменно становилась поводом для громкой перебранки. Случалось, папаша под зонтиком замечал здесь сыночка под мухой, с гребнем обесцвеченных волос, выбритыми висками, в рокерской куртке и в ботинках «Доктор Мартин». Однако он отводил глаза и доносил в полицию на его дружков, которых знал по именам и считал виновными в несчастье своего ребенка.

Итак, встреча состоялась у одной из ионических колонн в майский полдень 1987 года. Накануне суховей так долго чесал и скреб луга, что помертвевшая трава успела слежаться. К камню колонны прижималась парочка: панкуха и скинхед. Целовались без передышки. На голове у высокой девицы топорщился ядовито-зеленый ежик. Столь яркой краской слепили глаза старые цветные фильмы. Губы — под слоем почти черной помады. Парень — острижен наголо.

— Я хочу тебя, детка, прямо сейчас, — прошептал он и уперся коленом ей в пах.

— Не испытывай мое терпение! — с придыханием произнесла девица, впиваясь пальцами в зад ухажера.

— Знаешь что?

— Нет.

— Мы перепихнемся в исповедальне.

— Засранец! Я хочу, чтобы мы любили друг друга. По-настоящему. Целуй давай!

— В исповедальне!

— Сегодня не хочется впопыхах. О’кей?

Кассетник у ног парочки сотрясал воздух шлягером из репертуара «Зануд». Кое-кто из прохожих покачивал головой. Большинство же это нисколько не волновало. Наконец шагающий по ступеням господин в костюме и с красным кейсом в руке, шлепая мясистыми губами, гневно осудил рев, издаваемый магнитофоном. Тут скинхед развернул девицу в его сторону и крикнул:

— Хочешь полапать, ты, боров в галстуке!? Гони стольник!

Панкуха поперхнулась от смеха. Господин покраснел под стать своему кейсу и проглотил язык.

— Как он пялится. Ему явно не хватает партнерши, — пропищала сквозь смех девица.

— Только штаны не замарай! Вещь все-таки! — ржал скин.

Мужчина пришел в ярость, сжал кулак, собираясь влепить юнцу пощечину, но внезапно передумал, как только увидел перед собой лицо человека, готового на все. Он засеменил вниз по лестнице как ни в чем не бывало. Но потом все-таки обернулся.

— С вами, отребье, мы еще разберемся!

— Сам отребье! — огрызнулась ему вслед девица.

— Ну, иди сюда! Педик немытый! Очко играет? Иди сюда! — кричал ее приятель.

— Оставь его!

— Я тебе яйца отрежу! — на всю площадь гремел парень.

— Отстань от него, Рюди! — упрашивала Эстер.

Рюди сопел и дрожал. Эстер запалила сигарету и сунула ему в рот. Он глубоко затянулся. Это его успокоило. Он вырубил музыку, подхватил кассетник, и парочка покинула паперть в обнимку, топоча каблуками.

Вторую половину дня они убивали в «Синей купюре», или просто «Синенькой», в районе вокзала. Здесь городское здравоохранение организовало нечто вроде сборного пункта для наркозависимых. В длинном пустующем здании вроде склада, скорее даже барака, постарались создать кое-какой уют, тут угощали чаем, а иногда и горячим обедом. «Синенькая» обладала тем преимуществом, что тут можно было без всякого стеснения покупать и продавать наркотики. Рюди обменял свои мегадоновые капли на регипнол, а на остаток тех денег, что Эстер стащила для него из дома, купил три дозы героина.

Все это совершалось под благосклонным присмотром Рейнхарда и не обходилось без его бесплатных свежеупакованных шприцов. Рейнхард, ныне заведующий наркологическим пунктом, был раньше рок-музыкантом, который в 70-е годы якобы держал первое место в общеавстрийских хит-парадах. Однако из этого он выжать уже ничего не мог, так как его бывшая прибрала к рукам все его собрание дисков, кроме одного — исключительно из произведений Джимми Хендрикса. Авторское издание, которое он, мобилизовав все свое мужество, вырвал из цепких пальчиков бывшей супруги.

Стало быть, мягкий как масло Рейнхард, утопавший теперь в львиной гриве волос, не препятствовал наркоторговле. Он слишком хорошо знал, что у наркошушеры существует лишь одно правило: каждый обманывает каждого. Зачем лгать, если лжива вся система и никакому кидале её не превзойти, — думал усталый лев и невозмутимо закрывал глаза. Падшие во всю глотку благодарили его и от души хлопали по плечу, не забывая доносить на него его же начальству по наркологической части. Рейнхард терпеливо таскался по судам: место в «Синенькой» все равно было ему обеспечено, как и очередной процесс. Все это было не более чем игрой с бряцаньем мечом закона, да и то играли без особого вдохновения. В излечении этих детей не был заинтересован ни он, ни отдел здравоохранения.

Играя время от времени «Неу Joe» Хендрикса, он грезил возвращением былой популярности и запахом усилителя «Marshall», вот чем пощекотать бы музыкальные ноздри.

Рюди проспал до вечера в «Синенькой», а Эстер тем временем опять разглядывала загадочного мальчика на фотографии, которую год назад прихватила на латуровском чердаке. Сколько всего за один-то год, размышляла она, крутя ленту воспоминаний. Этот ханжа, называемый дядей, все силился затолкать ее в мир, в который сам не верил. Инес, не способная и даже не пытавшаяся что-либо понять. Крест, поставленный на школе. Новые люди. И отец, появлявшийся в доме, лишь когда ему нужны были деньги.

— Весь мир — огромная куча дерьма, — вполголоса рассуждала Эстер, — но ты, мой милый, ангел мой, ты — единственный человек, которому я верю по-настоящему. Ради тебя хоть на панель. Ради тебя я умереть готова.

Она подняла фотографию к самым глазам, вгляделась в каждую черточку, огладила взглядом напомаженные, разделенные слева пробором, вероятно, светло-каштановые волосы. Скользнула по высокому лбу, по круто выгнутым бровям, по необычайно глубоко посаженным глазам в оправе тяжелых век. По теням вокруг широкой носовой кости — вниз к изящным линиям рта, с вертикальными складками в уголках, и к такой обворожительной вмятинке над верхней губой. Она повернула снимок оборотной стороной, и в памяти навсегда запечатлелась надпись: Энгельберт Квайдт. Фотоателье Т. Й. Кехле. Якобсрот. Эстер взглянула на усыпленного наркотой Рюди, с выступившими на лбу белыми бусинками пота, прекрасно зная, что скоро бедняга вскочит в мучительной жажде кольнуться еще раз. И тут у нее сложился тайный план без малейшей догадки о последствиях.

— Если в этой жизни есть хоть какой-то смысл, то Энгельберт Квайдт еще жив и ждет меня. Я буду искать тебя, мой милый. Я найду тебя.

Рюди начал ворочаться с боку на бок. Потом проснулся. Эстер торопливо спрятала фотографию в замызганный карман куртки. Он никогда не увидит этот снимок и тем более никогда не узнает о ее мечтах. Энгельберт Квайдт был ее величайшей тайной и в то же время ее величайшим стыдом. Не сравнимым даже со стыдом наготы. Разве что сопоставимым с позором предательства.

Глаза у Рюди были подернуты слизью, он смрадно дышал. Эстер помогла ему, еще оглушенному регипнолом, подняться на ноги. Они вышли из «Синенькой» и сели в автобус, который отвез их в один из кварталов Рота, где они, как только потеплело, облюбовали себе убежище. Они проползли сквозь дыру в проволочной сетке, вырезанную Рюди слесарными ножницами, спустились с пригорка, продравшись через одичавший кустарник, и исчезли в дупле своего укрытия, где их никто не мог увидеть, совершенно незаметного за буйными зарослями.

Эстер открыла два маленьких сердцевидных оконца, чтобы впустить хоть лучик света. Но Рюди потребовал снова закрыть их. Она так и сделала, потом засветила свечной огарок, скинула свои леопардово-пестрые сапожки, плюхнулась на вонючий надувной матрас и закурила. Рюди тем временем всадил себе еще укол. Она наблюдала со стороны за его замедленными действиями. Потом начала помогать ему, расстегнула и вытащила ремень из своих джинсов, перевязала Рюди руку выше локтя и еще раз подивилась его мужественно вздувшимся венам.

Они молча сидели бок о бок, курили, а магнитофон не иначе как в третий раз крутил «No one is innocent», когда зрачки Рюди вновь сузились от дури, стали крошечными, как булавочные головки.

— Рюдик, — мурлыкнула она, — я хочу спать с тобой.

Она стянула с него куртку, откинула ворот рубашки и уткнулась кончиком языка в ямку на его подбородке. Она целовала темные, густые, изогнутые, как два бумеранга, брови, приподнятый нос с трепетными ноздрями. Она держала его лицо в своих маленьких, вечно холодных ладонях и не могла оторвать от него взгляда. Ей казалось, что от его губ снова повеяло прежней тихой добротой, тем спокойствием, которое когда-то излучал его чувственный рот со слегка вздернутой верхней губой. А может, то был просто обман зрения в неровном красноватом свете темницы?

— Ты бросишь меня, разве не так? — пробормотал Рюди.

— Что ты, беби! — воркующим голоском отвечала Эстер.

— Ясное дело. Где еще найдешь такое дерьмо, как я.

— Ты не дерьмо. Ты просто слаб для этого мира.

— Завтра начну новую жизнь. Клянусь тебе.

— Не заводи старую песню.

— Честно, Эстер! Дурь разъела мне мозги. Но я с этим кончаю.

— Тихо.

Она склонилась над ним, целуя любимого, лаская его своим языком. Потом оторвалась от его лица и опять припала открытыми губами к его рту, снова и снова осыпая короткими и жгучими поцелуями. Потом мягко сжала зубами его нижнюю губу, слегка втянула и отпустила ее. Откинув назад голову, она смотрела на закрытые веки Рюди и тут же принялась щекотать их языком. Она лизала лоб Рюди, впитывая пот и соль его мыслей. Ослабила ремень на брюках, выпростала рубашку, обнажила его корпус, кончиком носа обвела пупок и скользнула выше по животу и гладкой почти безволосой груди. Приложив ухо, прислушалась к неровному сердечному ритму. А потом вбирала его своими пальцами, и это длилось несколько минут.

— Хочешь, я раздену тебя?

Рюди кивнул. Она ловко расшнуровала кожаные сапоги, стащила их с ног, рывком вытянула из петель ремень с тисненым узором и ухватилась за джинсы. Рюди помогал ей, силясь сделать «мостик». Эстер упивалась мгновением, стягивая с любимого боксерские трусы. Любовалась его членом, взбухшим прямо на глазах, тем, как упруго он притиснулся к паху, почти достигая пупка.

Она ощущала едкий запах, и он не был противен ей, потому что когда-то она действительно любила Рюди. Горькая теплота под мышками, несвежий после сна рот, потные ноги — все это еще имело вкус детства. И заспанные, чуть не склеенные глаза по утрам были глазами мальчишки. Это она, пожалуй, заставила его блюсти гигиену полового органа, как положено мальчику. Сначала это давалось ему с трудом, но иначе вряд ли вообще вошло бы в привычку, ведь дома его не научили даже зубы чистить. Настолько безразличен он был своей матери.

— А хочешь раздеть меня?

Он отрицательно мотнул головой. Она быстро стянула с себя рваные футболки: одну с надписью Genesis, вторую с надписью Pink Floyd. Закинула зебровые джинсы в угол, сняла с ушей свои вериги с подвесками и не знающими устали пальцами расстегнула на спине пряжку бюстгальтера.

— Проделай это еще раз, — прошептал он.

— Что?

— Как ты снимаешь БГ.

Она снова надела, защелкнула на спине и снова сняла бюстгальтер. Он любил наблюдать за ее ловкими движениями. Обнаженная до пояса, Эстер сняла трусики, и они вывернулись наизнанку. Эта дамская вещица цвета шампанского, обшитая кружевной каемкой, никак не вязалась с панковским обиходом. Последняя дань ромбаховскому вкусу — представлению Инес о ненавязчивой эротике. Она накрыла ладонью его пышущий жаром член, другой ладонью коснулась мошонки, уже не столь горячей. Она взглянула на него, они посмотрели в глаза друг другу. Она развела его ноги, села ему на левое бедро, вдавившись в него промежностью, и он ощутил увлажнение кожи. Рука осторожно вклинилась в шов между его и ее плотью. Он смочил пальцы, выпростал руку, прикоснулся ею к губам и вновь потянулся к влаге. Его рука была стиснута двумя телами и не тревожила Эстер.

И они снова смотрели друг на друга, молча и отчужденно. Он не выдержал ее взгляда и перевел глаза на возбужденное тело любимой.

— Между нами все кончено, я так понимаю? — спросил он, и теперь его дыхание было уже спокойным.

Она, однако, не возразила, перегнулась вперед и подставила ему грудь. Она открыла ему молочно-белые груди с розовыми оазисами и словно резными сосками. Рюди сомкнул веки, облизал сухие распухшие губы, и они превратились в дифирамб твердым бугонам. Обеими руками он нащупал ее колени, впадины под ними были холодными и влажными от пота. Рот утонул в ее груди, присосался к ней и раскрылся еще шире, захватывая все большее пространство. Она обхватила его гладкую голову, упершись ладонями в висок и темя. А пальцы Рюди, скользя по литой попке, устремились к влагалищу и погрузились в него, неглубоко — он боялся вызвать отвращение — и замерли, ничего не домогаясь. И Рюди почувствовал нечто вроде мужского удовлетворения — утоления любопытства. И в то же время — невыразимую тоску по дому, который был невесть где. Стало быть, ему хотелось умереть. Ведь он думал о смерти.

Эстер вдруг вырвалась, отпрянула — может быть, именно от смерти — и улеглась рядом. Она раздвинула локти, упрятав ладони под бедрами.

— Мы с тобой уже два с половиной года, и еще ни разу не спали. Я имею в виду — по-настоящему. — Он помолчал, порылся в пачке сигарет, нащупал всего одну, последнюю, буркнул что-то себе под нос, потянулся к огарку, закурил и сделал первую глубокую затяжку. Они курили вместе, попеременно передавая друг другу сигарету и по справедливости отмеривая каждую затяжку.

— На стене, где кнопки, когда-то висела картинка с очаровательным комодским вараном. Ты знаешь, где находится Комодо?

Эстер и не ждала ответа, она уставилась на потемневшие шершавые доски со следами сучков, и мысли уносили ее в давно прошедшие дни, в sisters corner. И ее памятью вдруг завладел Энгельберт Квайдт, она видела его глаза и такой неповторимый рот, уста принца. Это воспоминание разозлило ее, более того, она почувствовала себя предательницей. Потому что именно сейчас, когда она была так близка с Рюди, в мысли вторгся другой.

— Я озябла. Ляг на меня.

Он послушно распластался на ней всем своим тощим телом. Они снова целовались на разные лады, чертя языками горячий след вокруг губ, век, носа. От темно-синей помады у Эстер остались лишь черные трещинки на губах. Она обхватила лопатки Рюди и еще крепче прижала его к себе, чтобы прогнать это наваждение с устами принца. У нее прервалось дыхание, возобновляясь в таком учащенном ритме, что сердце было на грани перегрева, точно поршень, для которого стал тесен цилиндр. Эстер почувствовала, как у Рюди снова твердеет, она впилась пальцами ему в спину, а он судорожно уткнулся в ежик ее ярких, рыжих, но вызелененых волос. Кожа у обоих горела от трения. Колючая, небритая щека Рюди царапала своим наждаком нежную, как персик, щеку Эстер. Ему не хватало воздуха, он приподнялся на руках, и вдруг его семя нитяной струей брызнуло ей на живот и ребра. Он вскрикнул, себе не веря, но каждый новый возглас звучал как извинение. Потом, точно ранний сухой лист, упал на тело любимой, дрожа и постепенно успокаиваясь. Вдоль спины и с висков стекал пот.

Спустя какое-то время он с силой обхватил бедра девушки, сдвинул ее в сторону, заставил согнуть и слегка развести ноги, приложил ухо к золотистым волосам лобка, потом коснулся их ртом. Язык добрался до взбухающей серповидной плоти, Рюди вобрал ее в рот, мягко стискивая зубами. Он предавался этой игре до тех пор, пока по телу Эстер не пробежала первая теплая волна. Еще одна. И еще. И, наконец, последняя. Как тот самый накат прибоя летней ночью в Рапалло.

Потом они уснули, и его ладонь, как всегда, тонула у нее в паху. На руку Эстер опирался его затылок. Сама она дремала где-то час, а может, и дольше, и проснулась в приступе кашля. Его же сон был так глубок, что ему не помешали ни кашель ее, ни движения, когда она высвобождала руку. Эстер рассматривала засохшую струйку у себя на животе, потом провела пальцем вдоль этой извергнутой тайны. Она встала, оделась и очень спокойно, не выпуская его из глаз, стерла со щек потемневшие следы слез. Наконец она поцеловала Рюди в губы и почему-то перекрестила его лоб. Затем задула тлеющий огонек, не дай Бог, случится беда, и он сгорит заживо. Эстер тихонько приоткрыла дверь и покинула своего любимого.

Она направилась к вилле Ромбахов, которая была всего в восьми домах отсюда. И тут она не выдержала и расплакалась, так горько, что не могла идти дальше. Она села на выступ стены чьего-то сада и уже рыдала в голос, отчего даже переполошились собаки в ближайших дворах. Розебуд, афганскую борзую Грабгеров, она узнала по хриплому лаю. Эстер мутными от слез глазами смотрела на луну. Предрассветная луна той ночи казалась наполовину съеденным кровавым апельсином.

 

~~~

— Квайдт? — Марго не пришлось напрягать память. Конечно, ей известно это имя. Какому-то Квайдту раньше принадлежала Красная вилла.

— А как ты узнала его имя?

— Так.

— Так?

А не может ли она рассказать побольше, допытывалась Эстер, набивая рот куском торта. Марго тактично старалась не замечать грязные ногти девочки, даже краем глаза она видела, насколько запущенной выглядела Эстер, и Марго прониклась состраданием, не давая, однако, ему разгуляться.

Да, ее отец в конце тридцатых годов купил этот дом. Но не у Квайдта, а у некоего господина Хазера. Ей было тогда четырнадцать лет. Помнит только, что было такое еврейское семейство Квайдтов, которое покинуло Австрию, когда время заставило.

— Угу, — кивнула Эстер. — А не знаешь, куда они подались?

— Ешь торт. Принести тебе чего-нибудь горячего?

— Угу, — подтвердила девочка с туго набитым ртом.

Марго отправилась на кухню и в два счета чудом сотворила картофельную запеканку.

— Почему ты спрашиваешь? — крикнула она из кухни, перекрывая шум вытяжного устройства.

— Просто так!

— Что-что? — еще громче пыталась докричаться из кухни Марго. Через несколько минут она с маленькой кастрюлькой вошла в комнату.

— Уютно тут у вас. Знакомая софа. Заново обтянута. На ней мы частенько спали. А как Мауди на самом деле?

Марго не проронила в ответ ни звука, и Эстер увидела, как на ее лицо надвинулась тень. Точно серая мгла горести. Ненужный вопрос, должно быть, задел самый болезненный нерв. И Эстер поняла, что было бы бестактно и дальше соваться к Марго с вопросами. Вместо этого она смела всю свою порцию прямо-таки с аппетитом лесоруба и так торопливо, что Марго удивилась, как девочка не обожгла при этом язык. Довольно долго они сидели молча. И, выбрав, как ей казалось, подходящий момент, Эстер подняла глаза. Но глаза визави были во всеоружии, и поэтому на взгляд отвечало сердце.

— Можешь приходить, когда захочешь.

— Да уж точно приду.

— Я знаю.

— …

— Тебе нужны деньги?

— Не стану отрицать.

— Вот.

— …

— Да ладно, ладно.

— Ну что ж… тогда я отваливаю.

— …

— Э-э… Скажи Мауди и Амрай… ну ты знаешь.

Выйдя на площадь Симона Зилота, она остановилась и посмотрела на окна латуровской квартиры. Вновь они встретились взглядами. Эстер хотела взмахнуть рукой, но не решилась. По дороге она думала о том, почему Марго в последнее время казалась ей такой чужой.

— Она уже не красит волос, — пыталась объяснить она эту перемену. — К тому же похудела. Состарилась. Выглядит просто больной. А почему она не захотела говорить про Мауди?

Панкуха потащилась к площади Двух лун. Рюди она могла уже заметить издалека. Он был самым низкорослым среди скинов. Она подошла, парни буйствовали и горланили, все уже накачались. Рюди видел ее, упорно на нее не глядя.

— Эй! — крикнула она с обидой. — Здесь уже людей не узнают? — Она собиралась сунуть ему деньги в куртку, и тут он плюнул ей в лицо своей желтой слюной.

— Сама себя трахай, сучка! — прошипел он.

Месяца через два — Эстер знала, что мужская парочка Иммерзеелей уезжает на отдых только в августе, — она позвонила в монументальную арочную дверь Красной виллы. Никто не отозвался. Но вскоре она услышала треск подъезжающего к дому мотоцикла. За рулем старого, выкрашенного в защитный цвет «стайер-пача» был Яап, а Хенк сидел в коляске.

Великолепный летний день был в меру жарок. Голландцы возвращались из маленького странствия по холмам и долам, куда отважились прокатиться на отреставрированном за немалые деньги мотоцикле. Весь день они лихо колесили по лугам, можно сказать, носились, — прямо-таки летучие голландцы. Добрались аж до южной окраины Брегенцского леса. В трактире «Буттерблуме» они ели творожные клецки с яблочным муссом, что доставило некоторые неприятности пищеварению, а потом, изрядно поплутав, выбрались наконец из этих лесов.

Яап расстегнул ремни своего кожаного шлема, похожего на иллирийский, снял оранжевые горнолыжные очки и осадил панкуху. Это — частная собственность. Не будет ли угодно убраться? Эстер жестом послала его подальше.

Хенк тоже снял со своей головы сооружение, напоминавшее беотийский шлем, и сумел водворить спокойствие. Выслушав Эстер, он сказал, что искренне сожалеет, но еще год назад фирма по очистке помещений удалила с чердака весь хлам. Разумеется, можно посмотреть, не осталось ли там чего.

Эстер немедленно отправилась на поиски. А Хен-ку еще раз пришлось услышать, что он слишком благодушен для этого мира. Это надо же — впускать в дом всяких гопниц.

Пузатого комода, в котором Эстер когда-то нашла фотографию, на чердаке уже не было. Коробки тоже исчезли. Огромное помещение теперь удивляло своей чистотой. Эстер разочарованно покинула его.

Ночью в ее комнате беспрерывно гремело «God, save the Queen» в исполнении «Sex Pistols». Эстер разделась, потом долго стояла под струями душа и, даже не обмахнувшись махровым полотенцем, легла на неубранную постель. Она снова взяла в руки фотографию и задержала взгляд на устах принца с такой нежной вмятинкой над верхней губой. Она вновь и вновь читала надпись на оборотной стороне: Энгельберт Квайдт. Фотоателье Т. Й. Кехле. Якобсрот. И тут ее осенило.

В последующие дни и недели она с интуицией пытливого историка искала хоть какую-то путеводную нить на основе скудных данных. Первым делом она перебрала имена, включенные в рейнтальскую телефонную книгу. Среди них могла быть пусть даже искаженная, записанная на слух, фамилия Квайдт. Поиск ни к чему не привел. Потом она ухватилась за фамилию фотографа — Т. Й. Кехле. И сразу наткнулась на тезку, некую Эстер Кехле. Она позвонила по указанному номеру. Выяснилось, что это — близкая родственница фотографа, точнее — его единственная дочь. Повеселевшим голосом Эстер попросила принять ее.

Дверь открыла семидесятилетняя, явно одинокая, но, судя по виду, не ожесточившаяся женщина. И хотя старушке понадобилось некоторое время, чтобы прийти в себя после шока, вызванного видом фосфорически-зеленого гребня и рваного облачения гостьи, она проявила рьяную готовность всячески помочь и, к сожалению, неистощимую словообильность.

Ее нежнейший родитель Теодор Йозеф Кехле до начала 60-х годов держал фотостудию в Якобсроте, а конкретно — на Бартоломеевской улице, в том доме, где сейчас книжная лавка фрау Нигг. Он скончался двадцать шесть лет назад — она помнит тот день лучше, чем вчерашний, — но шкафчик с картотекой клиентов до сих пор хранится в подвале. Между прочим, эта превосходная полка с дверцами жалюзи — вещь высшей марки, она стоила ему тогда небольшого состояния, однако в последнее время… Эстер прервала ностальгические воспоминания почти облысевшей дамы, сунув ей в подагрические руки старую фотографию. Нельзя ли определить дату? Ответ был ошеломляющим.

Ну, разумеется, можно. Холст на заднем плане с превосходно выписанным распятием и этими величавыми горами отец использовал вплоть до 1939 года. Тут она ручается за точность, потому что тогда местное руководство национал-социалистов издало указ: всем фотографам заменить христианские декорации на героико-германские. Распятие переделали в искривленную линию, чтобы успокоить нацистов. Что еще можно сказать? Судя по длинным уголкам воротничка и прежде всего по стрижке, — видите, как уши открыты, — снимок сделан не иначе как в середине 30-х годов.

Эстер спустилась в подвал и принялась изучать картотеку и старые книги господина Кехле, двигаясь от 1939-го к предыдущим годам. И не напрасно. Через несколько дней и уже поднаторев в расшифровке почерка, она обнаружила большую тетрадь, а в ней запись зелеными чернилами, датированную 15 июня 1937 года: Энгельберт Квайдт, сын еврея и трикотажного фабриканта Симона Квайдта. Десять лет. Фото сделано в день рождения. На нижнем краю пожелтевшей страницы — карандашная пометка: Оплачено заранее.

Она вырвала лист, чувствуя укоры совести: старая дама так старалась помочь. Но ведь это вопрос жизни, оправдывалась Эстер перед Энгельбертом Квайдтом, а значит, позволено все.

Так был сделан неожиданно большой шаг в поисках принца. Он родился 15 июня 1927 года. Стало быть, сейчас ему ровно шестьдесят, и по гороскопу он — близнец. Более чем хрупкие надежды.

— Возраст не имеет значения. Правда, Энгельберт? — бормотала она, целуя уста принца.

 

~~~

Почему Марго Мангольд, уже не красившая волосы в каштановый цвет, промолчала, когда Эстер спросила про Мауди? Почему ее смутил этот вопрос? Именно ее, кого не могли уязвить ни люди, ни жизнь. Именно ее, чьим принципом всегда было преодоление страха перед визави через избавление от боязни самой себя. «Враг подстерегает по эту сторону стен», — говаривала она. Может, случилось что? Понадобилось что-то скрывать? Но от кого? От кого? У нее и людей-то близких не осталось, кроме Амрай и Мауди. Она была бесстрашна и всегда находила в себе мужество терять людей. То, что было обжито сердцем, неподвижные звезды, спокойный и необъяснимый свет которых в ином человеке зажигал истерически мигающий фитилек и перегорал либо в почтении, либо в презрении. Всегда недолгий и слабо различимый.

В таком маленьком городке, как Якобсрот, от разговоров никуда не денешься, молва здесь стоязыка и каждый рейнтальский язык хорошо натренирован в злословиях за плотным рядком туй. «Не зажимай уста, коли совесть чиста» — любимая поговорка жителя долины. В своем виде словесного спорта он, как было сказано, упражняется усердно. Так как помимо тесноты обнесенного туями садика, ему не дают развернуться две вещи: неспособность к самоиронии и, конечно, некоторая дубоватость диалекта. А потому самое острое оружие в его арсенале — облыжное оскорбление человека; например такое: Мауди стала шлюхой.

Эта новость залетела в парфюмерный магазин Мюллера и дошла до слуха Марго, правда, выпалена была возмущенным ртом, нижняя губа которого заглатывала верхнюю. И в захлебе негодования многократно добавлялось, что даже если бы что-то и было, нельзя же вот этак обливать человека. Да. Даже если бы так и было, хотя наверняка ничего не было, никому, никому не дано права так судить и рядить Мауди. Разве можно заглянуть в человеческое сердце.

В том же духе, хотя и не столь выразительно, отреагировала и Амрай. Однако она оставалась на удивление спокойной, в отличие от Марго. Она вообще взяла новый тон в повседневном общении с дочкой. Не было уже ни милого журчания обыденных домашних разговоров, ни столь характерного крещендо горячего материнского участия. После того случая, в Комнате лунного света, когда какая-то загадочная сила отбросила ее от девочки, она смирилась с тем, что ее вопросы остаются без ответа. Мауди приходила, садилась обедать и опять исчезала, не говоря куда; сколько раз постель ее оставалась нетронутой!

Возможно, разительная перемена, происшедшая с Эстер, по крайней мере в том, что касается языка и внешности, как-то помогала Амрай переносить стиль жизни, избранный Мауди. Дело в том, что с тех пор, как дочери так резко изменились, а их пути разошлись, Амрай и Инес вновь привязались друг к другу, теперь их союз был странным сплавом утешения и оправдания. Однако Амрай в ее способности к расставанию куда более сильно укрепило одно наблюдение: Мауди, казалось, вполне может жить наедине с собой и своим миром, каким бы он у нее не получался. Этот человек был счастьем во плоти. Амрай видела это воочию, когда дочь с таким бестревожным лицом садилась за стол.

Но она продолжала лелеять тайное желание: должна же и Мауди наконец понять, что мать достойна ее доверия. Любить — значит работать друг над другом. В эту сентенцию, сказанную однажды душной летней ночью Амбросу Бауэрмайстеру, она все еще верила.

 

~~~

С мыслью о том, что любовь — это работа, согласился бы, не моргнув глазом, еще один человек. Он ощущал себя — Господь свидетель — горнодобытчиком любви. Его штольни, его шахты уходили в такие глубины, какие и не снились мужам Якобсрота. Никто из них не чтил женщин, как он. Это было его твердым убеждением, и он не побоялся бы его принародно огласить и подкрепить доказательствами. Ибо, как только пришла пора зрелости, он начал раскапывать серебряную жилу, которую назвал тайной женственности.

Он не был первостатейным мужчиной. Как ему было противно, как коробило его, когда парень ухлестывал за первой встречной красивой незнакомкой. Цапал ее за ручку — не заслуживая этого прелестного дара! — и втягивал сизым носом аромат ее нежной кожи. И такое часто приходилось терпеть его глазам.

Совсем недавно томатно-красный «корвет-шевроле» по-наглому припарковался у кафе «Грау», на пешеходной полосе, и Эдвин Оглобля, размашисто жестикулируя на американский, как он думал, лад, по-хозяйски ввалился в кафе. Эффектная хореография рук, вскинутая голова и неизменное High five, сопровождавшее каждый дружеский шлепок по чьей-нибудь ладони. Даже официант Иво подвергся такому приветствию, и не один раз, в результате чего поднос опрокинулся и раздался звон разбитой посуды. That’s life! — отвечал он обычно на всякое замечание и переводил разговор на погоду.

И все удавалось. Уму непостижимо! Он своими глазами видел. Оглобля буквально сорвал со стула эльфоподобную деву, и она пошла за ним, и тут же взвыл мотор. Просто ужасно, прямо отвратительно! Предвестники гибели западного мира. Вымирание куртуазности. А исчезновение с лица земли последнего Gentilhomme — лишь вопрос времени. Лично он — один из последних. На этот счет у него не было никаких сомнений.

Между прочим, нельзя не удивляться и тому, что господа из банка еще доверяли какому-то лицедействующему шалопаю. Еще один всполох надвигающейся гибели Запада. А иначе как бы этот тип сумел выкупить обратно «шевроле», из-за которого когда-то залез в долги по самые уши. Как же еще? На гонорар так не размахнешься. Был якобы впечатляющий эпизод в длиннющей голливудской картине «The forgotten creed», где Эдвин изображал заключенного концлагеря, но из-за безразмерности отснятого материала пал жертвой монтажных ножниц. Нет, хоть стой, хоть падай. Ведь ему, именно ему пришлось поучаствовать в устроенном банком представлении: чтобы выхлопотать ничтожную сумму сверх счета, надо было прежде всего ждать, ждать и ждать. Потом несколько щелчков по клавиатуре компьютера. Зеленоватый свет дисплея зловещим отблеском замирал на лице так называемого сотрудника по обслуживанию клиентов. Чело все больше хмурилось, и наконец уста отверзлись, да так громко, что все слышали:

— Н-да, господин Бирке! Что же с вами делать?

Если он за свою тридцатипятилетнюю жизнь и не добился того, что могло бы одарить его славой, деньгами или общественным уважением, то уж касательно одной материи он был поистине Крез в окружении нищих: никто не мог тягаться с ним в понимании женщин. Никто не чувствует истинного восторга так, как он. Он — самый любвеобильный герой своего времени. Эпохи заката, как говорится. И это окрыляет его.

Боже, как он любит женщин! Эти неотразимые создания! Эти непостижимые существа! Их короткие и длинные шеи! Их головы и головки, носы и носики, рты и ротики! А бесподобные голоса, не знающие ломки! А столь совершенная кожа без малейшего намека на атавизм, в отличие от мужской, переходящей местами в мохнатую шкуру! А такие каждый раз неповторимые по форме груди, мягкое изголовье мира, где может преклонить голову даже мерзейший негодяй, чтобы отдохнуть от собственной злобы! А эти талии, точно перехват букета, и бедра, сравнимые по округлости с полной луной! Арочные своды живота. Боже, а сам женский живот! Чрево и подчревная область. Очертания паха — неопровержимое свидетельство того, что мир был и пребудет треугольным. Обворожительный мягкий выступ бугорка Венеры и вечно сглаженный вход в лоно. Это всегда наново вычерченная розетка, то сомкнутая, то полуоткрытая. Не то что червеобразный мужской отросток. «И рана твоя, Роза», — в который раз мечтательно бормотал он слова из стихотворения Целана.

Бедра Розы и попка Розы, как ни странно, мечтаниями не затрагивались. Лишь лодыжки воспламеняли фантазию. Господи! Эти лодыжки. Белые, изящные, в обхват ладони, созданные для обожания женские лодыжки. А вечно холодные маленькие ступни 36-го размера! Танец их следов устремлен в космос. Это вам не тяжелая мужская поступь, след которой, однако, стирается, потому что она не знает музыки.

Он был другом косметической индустрии — хоть никто никогда и не требовал от него доказательств подобной симпатии, — а потому — и ярым сторонником экспериментов на животных. Чем мучительнее опыты, тем больше они соответствуют цели. А цель — возвеличивать красоту женщин. Изобретение губной помады он ценил неизмеримо выше, чем изобретение лампочки (сам он ими почти не пользовался, в крайнем случае довольствовался крайне слабым светом — 15 вт, не более).

Декоративная косметика для глаз почти лишала его рассудка. Он мог часами околачиваться в парфюмерном магазине, чтобы услышать от Марго Мангольд или Трауготта Мюллера-младшего разъяснения относительно состава карандашей для подведения бровей. Не меньший интерес вызывали у него ингредиенты всевозможных красящих средств для ресниц и век. Химическая природа косметических теней, тушей, разных видов пудры и крема. С ишачьим терпением он позволял оттирать себя клиентам, подходившим к прилавку. Если он находил достаточной информацию, полученную в этот день, он обрывал беседу на полуслове и, не прощаясь, но с душевным подъемом, покидал магазин. На крыльях воспарившего духа он и летел домой, в вечную ночь своего жилища на Маттейштрассе, он спешил, дабы не растерять и малой толики того, что нес внутри. Его сердце было насыщено синевой индиго, жженым сахаром, окисью железа и углеродом, умащено пчелиным воском и парафином.

Когда его нос улавливал незнакомый, не слишком жгучий аромат, он не влеплялся беспардонно, как клюв Эдвина, в благоухающую шейку, нет, его нос уснащал этот новый запах красками и эпитетами, без промедления устремлялся в мюллеровскую парфюмерию, и вдыхал, вдыхал, вдыхал, покуда запах не обретал имя. «Нина Риччи».

Надо все изучить в темном краю женственности или хотя бы предугадать, прежде чем осмелиться на первый шаг в невесомость. Для него это значило с великой осторожностью начать экспедицию. Это значило протянуть незримую нить Ариадны, чтобы не искать вслепую обратный путь. Это значило действовать тихо, совершенно беззвучно, чтобы не вспугнуть антилоп Бога, когда они в полном согласии пасутся на пажитях темного края. Это значит научиться ждать и упражняться в терпении. День за днем. Год за годом. До тех пор, пока антилопы не почувствуют в нем себе подобного. Но в этом мире последних времен умение ждать стало скорее пороком, чем добродетелью, а сам он был и остается запоздалым гостем в мире сем. Антилопы достались другим, которые убили, зарезали их. И вот что непостижимо: антилопы ничуть не противились, казалось, сами, сами пошли на заклание, на казнь.

А их мысли! Боже, как интересно мыслят женщины. Апологетки противоречия. Их мышление в высшей степени парадоксально, но оно убеждает сильнее, нежели астматическая мужская логика. (Он вступил, как можно заметить, в ту пору жизни, когда, удалившись от шума своих штолен, стал созревать как философ.) Что же происходит в их душах? Они мигом, не задумываясь, решают положить конец или начало любви. Если человек любит, то уж любит всегда. Или же все иначе? В темном краю любви?

Отвлекаясь от бесчисленных крушений в священной тьме и от неудавшихся от истощения сил форсированных маршей, надо сказать, что он совершил одно настоящее путешествие за пределы Якобсрота. На своем велосипеде он начал путь по направлению к Флоренции.

Среди атласно-глянцевых ежеквартальных издательских проспектов, которые когда-то оставила ему парижская сестра, он нашел альбом «Незабываемая Флоренция» — незабываемость гарантировали фотограф Франка Тосси и автор текста Рольф Пютц. Без особого интереса листал он страницы, пока его вдруг не обуял восторг при виде собора Санта-Мария дель Фьоре, каким он смотрелся с площади Микеланджело. Собственно, виден был лишь купол собора, ради которого Пютц в своем комментарии не поскупился на восклицательные знаки:

Смотрите сюда! Это же чудо архитектоники! Какое чарующее мастерство! Какая смелость и какое величие, парение над тягомотиной будней! Смотрите! Взирайте!

Мозг, на котором лежал вечно свежий и неизгладимый отпечаток мира женщин, естественным образом ассоциировал купол с чашей женской груди. Даже фонари можно было при наличии хоть крупицы фантазии представить себе преображенными искусством сосками, устремленными во флорентийское небо.

Он должен был своими глазами видеть грудь, которую Брунелесски обратил в камень.

Итак, он крутил педали по дорогам, ведущим через Бреннер к Вероне, где у него украли велосипед. Как бы там ни было — (он всегда умел сносить удары судьбы) — однажды ночью он все же оказался на площади Микеланджело и тут же заплакал, как ребенок, выкрикивая сквозь слезы призыв Пютца: «Смотрите! Взирайте!» С этого дня он начал постигать женщин не просто как философскую проблему, нет, все ее Как? и Почему? он еще и пропускал через призму искусства и таким образом исследовал до конца.

Когда ему в руки попал другой ежеквартальный выпуск под названием «Гиза — памятник застывшей вечности» (оживший также под пером Пютца), он сумел усмотреть в треугольных гранях пирамид женский половой орган. Надо было только перевернуть книжку вверх ногами — это уж для совсем непонятливых. Но подобное изложение всех его эстетических выкладок относительно женщин заняло бы, пожалуй, слишком много места.

Он был помешан на женщинах, он аккумулировал все, что могло иметь хоть какое-то отношение к ним. В его классификации они делились на эльф, женщин и людей. Те, кого он страстно желал, именовались эльфами. Те, что не занимали его сверх меры, — женщинами. Убогие и бесформенные, несносные по характеру, а также старухи — людьми. Мужчины составляли низший класс.

Женская природа дурманом морочила все его ощущения и рассудок. Порождала мысли, до которых никто бы и не додумался, поскольку за всю жизнь он не имел ни одной женщины, не говоря уж о такой, которую можно назвать подругой. И что еще абсурднее: он вообще не знал физической близости с женщиной. До сего дня он оставался девственным отроком. Мауди, ласкавшая его несколько лет назад в sisters corner, была единственной, кто касался его груди.

Бойе. Бойе Бирке. А точнее — Болько. Мать, страдавшая косноязычием вследствие поперечного положения челюсти, с детских лет окликала его «Бойе», такой набор звуков ей легче было выдохнуть. Так и пошло. Она была единственным женским существом, дважды в неделю появлявшимся у его двери, если не считать отирающихся поблизости кошек. Она оставалась таковой и после переезда из Линдау в Австрию. Но доступ к нему преграждался дверью, рядом с которой она оставляла ему горячую пищу в плотной полиэтиленовой упаковке, бросая денежку в прорезь для писем, чтобы он уж совсем не одичал.

Неприятно холодный ноябрьский вечер на исходе десятилетия. Величайший женовед уходящего века, непревзойденный, но неведомый женщинам любовник не мог заставить себя уснуть.

Случилась беда, более того, катастрофа. Фройляйн Шпигель — Вишневые Уста, прекраснейшая и самая светлая эльфа Рейнской долины, одна из ведущих «Местного времени», Анна, чей аромат он путем творческого внюхивания идентифицировал у Мюллера как «Нина Риччи», в буквальном смысле исчезла с телеэкрана. Сначала он подумал, что это просто изменение очередности в студийной работе трех дикторш. Потом решил, что ей неожиданно предоставили отпуск. Наконец он увидел белесую, блескучую, как никелированная сковорода, голову, нагло захватившую экран, это была некая Михаэла Пфандль — кстати говоря, из класса людей, — и тут он понял, что все кончено. С Анной произошло что-то ужасное.

Хотя он и чувствовал в себе душевную и даже физиологическую способность покорить всех рейнтальских эльф одновременно (у него глаза готовы были просто брызнуть из орбит, когда он перед зеркалом называл себя Джакомо Джироламо Казанова), Анна была любимой эльфой. Он знал о ней все за последние годы, он не упустил ни одной возможности изучить все маршруты, все привычки молодой дамы. Знал рестораны, куда она заходила, знал любимые блюда (ему посчастливилось засолить и законсервировать кое-что из остатков жареного фарша и красной капусты). (Драгоценные трофеи до сих пор иссыхают на книжной полке.) Он знал профессии и имена ее любовников — этих акул в гавайских рубашках, а стало быть, очередной адрес ее местопребывания. Когда Анна уезжала в отпуск, он звонил в бюро путешествий, врал что-нибудь и вырывал ответ. Она предпочитала отдыхать на пляжах для нудистов. Какое саморасточительство перед акульими мордами!

Ему не составило особого труда выяснить, почему Анну Шпигель отстранили от ведения «Местного времени». Дело в том, что даму со сковородой на плечах — новую пассию начальника — изводила ревность по причине высокого рейтинга зрительских симпатий у своей коллеги. А начальник, этот шар бильярдный, гнусный тип (недаром за глаза его именовали «Реж»), сгорал от любви к Пфандль и схарчил фройляйн Шпигель.

Как Бойе разузнал это? Он облачился в побитый молью комбинезон отца, вымазал руки гудроном, отправился в столовку телестудии и в течении трех дней внимал на редкость откровенным речам, преисполненным отвращения к Режу. Столько обличительных показаний сразу он, ей-Богу, и за десять лет не слыхивал.

Поздним вечером, как уже было сказано, Бойе Бирке отделился от серой кожаной кушетки и покинул комнату, изрядно захламленную разными вещицами дамского обихода. Он шагнул в промозглую ноябрьскую ночь, неуютность которой так соответствовала его настроению. Резкие порывы ветра, полосовавшего лицо, казались шалостями ласкового мая. Словно борясь с течением, он поднимался по Маттейштрассе и бросал взгляды на редкие окна, в которых еще горел свет.

— Кто же и этой ночью вынужден терпеть страшное иго? Какая эльфа, какая антилопа? Ей и невдомек, что я иду мимо ее окна. А ведь я знаю, как вы страдаете. Но не могу вас спасти. Нет в мире Бога! Воистину нет.

Он поднял воротник ветровки, втянул голову в плечи и через площадь Двух лун двинулся к кафе «Грау». И опять оно было подобно томящемуся ожиданием летчику, которому диспетчер не дает взлетной полосы, покуда несущие плоскости не очищены противообледенительной системой. Со стороны Св. Урсулы донесся звон, полчаса до полуночи. Кафе внезапно погрузилось в сумрак. Так во всех обжорных заведениях объявлялся полицейский час, то есть последний перед закрытием. Трудно даже себе представить, чтобы какой-нибудь хозяин, хлопая в ладоши, возвещал: «Полицейский час, друзья мои». Ведь в своем умении говорить «да», имея в виду «нет», жителя долины еще никто не превзошел.

— Полицейский час, дружище! — прощальным тоном приветствовал ночного гостя официант.

— Хоть согреться-то можно? — рявкнул Бойе, сам содрогнувшись от неожиданной силы звука, и уже приглушенно добавил: — Пожалуйста.

Иво, длинноногий сербохорват, сделал удивленные глаза и проследовал к стойке, намереваясь промыть кофемолку.

Несколько тощих подвыпивших субъектов расселись вокруг молчаливого человека в черном свитере с глухим воротом. Человек был так непомерно тучен, что каждый из его окружения казался не толще зубочистки. Его сердитое и словно сведенное горечью лицо могло бы служить образцовым выражением вселенской скорби, если бы не тяжелые, как две гири, очки, которые придавали верхней части этой глыбы довольно забавный вид. Создавалось впечатление, что голова заключена в колодку с отверстиями для глаз, это делало его похожим на Истребителя танков, сошедшего со страниц комиксов. И это был не кто иной, как Эгмонт Нигг, грозный Нигг из отдела культуры газеты «Тат». В суетливом подергивании зубочисток ощущалось подобострастие. Они дружно тыкались остриями в обслуживаемые зубы. Но Нигг упорно не откликался на это ни звуком, отчего ему угождали еще усерднее.

Должно быть, за этим столом собрались ценители искусства, подумал Бойе, но то, что он затем услышал, было подобно фонограмме вавилонского столпотворения, ошеломляющему словесному залпу.

— …интеримультимедиальныефакторывтехнологии

поддерживаемойкоммуникацииофициантещепива!

связываетоднаковиртуальныеплоскостиреальной

трансформациейнапримерминимализмаилилендарта

возьмимоегобетонногожукамоемуцеменгномужуку

присущиассоциирущаяпонятийностьитранслоцирующий

элементэтоплевоедело!яимею ввидучторазличиемежду

зрителемиаффектомздесьпонятнокаждому…

Того, кто пролаял сей красноречивый пассаж, они называли Бубнилой. У него на носу сидели очки — точная копия нигговского забрала (еще одно немаловажное свидетельство плодотворных взаимоотношений критики и искусства). Бойе слушал словоизвержение Бубнилы, потирал озябшие руки и удивлялся такому наплыву эстетических идей в столь тесно скроенном отрезке речи. И он чувствовал себя чуть ли не пигмеем, во всяком случае огорчительно необразованным. Однако он и тут склонен был открывать в искусстве отражение всего женственного. Он навострил уши, чтобы оприходовать побольше перлов Бубнилы, но тут у него вдруг возникло ощущение, будто чья-то большая рука вцепилась ему в сердце, вырвала его из груди и прямо на глазах у жертвы начала выкручивать. По крайней мере в таком образе ему позднее представлялся тот ужасный миг.

— Анна! — возопил он.

К счастью, Бубнила заглушил радостный крик Бойе, и тот был втайне благодарен ему безмерно. Столь грубый невольный возглас из губ последнего европейского gentilhomme мог стать непоправимой оплошностью, казнился он.

Но ведь она и вправду была здесь! Одна-одинешенька за столом № 12, резервируемым для телевизионщиков, в самой глубине помещения. Ложкой в восковых пальчиках она помешивала кофе в маленькой чашечке. Мизинец был оттопырен, а ложечка двигалась по часовой стрелке, и не иначе. И пустой бокал. Из-под белого вина! По вечерам она всегда пила белое, эльфа беловинного эфира! Рорендорфское белое, украшение классического австрийского стола с телятиной или куриным мясом. Это несомненно была она! И как он сразу ее не увидел! Это непростительно. Боже! Как она прекрасна, когда на нее не зарится ни одна акулья пасть, ни один скользкий плавник.

В горле у него пересохло, губы дрожали, из гортани рвалась наружу радость. Мохнатые сросшиеся брови подпрыгивали, точно в танце. Опущенные, косо уставленные вниз глаза катились по русским горкам. Впалые щеки желтели, как два плюшевых медвежонка, каковыми награждают за стрельбу в тире. Сальные, заплетенные в конский хвост волосы на висках поблескивали сединой — ночное праздничное небо.

Это был его звездный час. Его стоило ждать, ради этого он бросил занятия синологией в Вене, отсыпался по воскресеньям, столько лет собирал фарфор, белые дамские перчатки, очечники, столовые приборы, флакончики из-под лака, тряпичные салфетки, высохшие цветы, платки и платочки и много чего еще. Есть все же Бог на свете. Фройляйн Шпигель поднесла чашку к вишневым, оттененным печалью губам и отхлебнула черного кофе. Комочек невыразимо прекрасной грусти, она сидела здесь, изгнанная Режем и сковородоголовой. Выходит так, что он должен быть благодарен этому интригану. Она понурила голову и погрузилась в глубокую задумчивость. Пальчики однотонно барабанили по мраморной столешнице. На ней была короткая безрукавка цвета жженого сахара и такой же окраски длинный пуловер — таким вот комплектцем ее подкупил 25 сентября Эльмар Кулау, работавший у лодочного мастера. А расплачивался чеком.

«Он хоть задумался, этот хитрый подмастерье, из чего сделан его трикотажный подарок? — бурлил возмущенный разум Бойе. — Конечно, нет. Жалкое букле! Дешевка! Вместо того чтобы укрыть драгоценную кожу тканью высшего качества. Анну надо в кашемир одевать, лопух несчастный! А платить, конечно, чеком».

Бойе прищурил глаза, напрягая зрение. Волосы у Анны были взлохмачены, одна из прядей падала на лицо, и он подумал, что никогда в жизни не видел такой печальной пряди. Он должен развеять эту печаль. Здесь и сейчас.

И он начал еще неистовее надсаживать мозги, соображая, как удачнее всего — и чтобы ноги не подкосились — переместиться от стойки к столу № 12, из пункта А в пункт Б. Мимо гудящей богемы, через весь зал, и не дрогнуть под взглядом Анны. Не сунуть ли руку в карман пиджака для пущей непринужденности? Какой бы только найти предлог? И тут он призвал образ Эдвина Оглобли. Может, этот артист подскажет какую-нибудь хитрость, научит простому безотказному трюку.

«Только бы не напортачить. Пусть еще чуть-чуть побарабанит по столу. Боже, как она прекрасна! Если бы она знала, что за человек в двух шагах от нее. Такой добрый, такой честный и такой нежный. Разве ты не видишь, Анна? Разве не ощущаешь мой трепет в волнах эфира?.. Одну сигаретку можно переждать… Даму не годится беспокоить во время курения…»

Все это вихрем пронеслось у него в голове, а когда девушка потушила сигарету и повернулась к официанту, Бойе был близок к обмороку. Он уловил, как она скользнула по нему взглядом. Анна расплатилась и обменялась парой слов с официантом. Бойе никогда не подумал бы, что ревность может породить такие отвратительные помыслы. Он должен был действовать немедля. Все равно как. Тут ему опять свет затуманил призрак подмастерья Эльмара Кулау. Тот мог появиться в любой момент. Возможно, он находился всего в пяти шагах от «Грау».

Анна собиралась уходить. Надела широкополую бархатную шляпку, поправила ее и с благодарной улыбкой облачилась в наброшенное на плечи пальто. С улыбкой, предназначавшейся Иво, галантному официанту. Чего бы только не отдал Бойе за эту улыбку. Он бы — и это чистая правда — не раздумывая пожертвовал своим драгоценным конским хвостом на затылке. О, если бы можно было повторить последние минуты, он бросился бы к ее столу и крикнул: «Оставь мне пальто, возьми за это мою косу!»

Если бы… Анна уже двигалась к выходу. Она ловко обогнула хмельной круг служителей муз. Бубнила пытался развернуть обсуждение легендарного «фольксвагена-жучка», который он в 70-е годы, не щадя живота и кошелька своего, отлил в цементе, чтобы выставить напоказ пагубную бетонизацию мира. У Эгмонта Нигга тем временем слипались веки, словно схваченные строительным раствором.

Она быстро приближалась, она прошла совсем рядом, стойка вклинивалась в зал слева от входной двери. Сердце Бойе хоть и было выжато чьей-то чудовищной рукой, казалось, заглушало хриплый лай Бубнилы.

— Остался только шаг, один только шаг! — стучало у него в висках.

Он обмер от страха при мысли, что не сумеет совладать с громкостью первого произнесенного слова.

«Она идет мимо… Еще не поздно… Еще не… Рука тянется к двери… Боже, эти пальчики… Шанс не упущен. Она лишь касается двери. Открывает… Все хорошо. Время есть… Дверь закрыта только наполовину. Что значит наполовину? На три четверти! Что правда, то правда!»

Анна ушла.

— Ах! Если тебе… — глухо простонал он.

Больше ничего не исторгли уста великого женоведа последних времен. Ни полслова, ни звука. Он хотел преподнести ускользнувшей чаровнице чеховскую фразу: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее». Она вертелась у него на языке. Но, как известно, мысль и изреченное слово — смертельные враги.

Анна принадлежала холодной ноябрьской ночи, а Бойе самому себе.

Из все еще воздетой руки вышел весь воздух, и она, подобно обмякшему воздушному шару, испустила дух и упала. Или же это был громкий вздох? Иво принес поднос с реликтами эпохи Анны, вопросительно посмотрел на Бойе и кивком указал на чашечку из-под кофе.

— Для твоей коллекции, — сказал он, что было похоже на попытку утешения, ибо видел, какая боль скрутила этого человека.

Он молча вложил ему в ладонь очередную из бессчетных чашек, подносимых к устам красавицей в кафе «Грау». Бойе обхватил ее ледяными пальцами, не в силах сказать ни слова, и вовсе окаменел. Лоб и виски потемнели от вздувшихся вен. Инстинкт умирающего зверя погнал его в ночь. Погибнуть, сгинуть было единственным его желанием. Сгинуть, но с достоинством. Чтобы никто не видел и ни одна душа не оплакала. Бойе Бирке не погиб, поскольку никто не явился, дабы забрать у него жизнь. Так что ему пришлось сохранить ее.

— За гениальность тоже надо расплачиваться, — бормотал он, проснувшись на каменном полу в темной щели своего коридора.

Поставив крест на мире женщин, он сник и заснул. Намерение умереть все же хранит человека от самых пыточных ночей. Человек собрался с силами и ближе к полудню решил совершить прогулку по уже зимнему городу. Он не мог найти ключей от дома. Но когда наконец все же переступил порог, обнаружил ключи в замочной скважине с наружной стороны двери, это удивило его, и он даже клял себя за этакую неосторожность. Страх перед чьим-нибудь непрошеным появлением, как известно, сильнее всего там, куда и мокрый цуцик забраться не пожелает. Хрустальный ноябрьский воздух, окатив лицо, сдул боль ночного поражения. Возле Иудиных ворог этому королю эльфов, рейнтальскому Альбериху пришла в голову блестящая мысль, он понял, как можно все-таки покорить любимую им больше жизни Анну Шпигель. Он немедленно повернул назад. И уже вскоре перерывал недра своего подвала в поисках запыленной пишущей машинки, и делал это прямо-таки с воодушевлением. Если бы кому-то довелось приложить ухо к подвальной двери, он услышал бы не вполне узнаваемую фразу из арии Лепорелло:

— Ма in Ispagna son gia mille e tre. Tie-ti-ti-die-di-di mille e tre…

Наконец Бойе Бирке нашел печатный прибор с высохшей лентой, отнес его наверх, в комнату, и настрочил следующее письмо:

Якобсрот, 21.11.1989

Уважаемый господин главный режиссер!

С глубоким потрясением я воспринял известие об увольнении Анны Марии Шпигель (род. 6.1.1963 в Роте, семейное положение — незамужняя). Такое решение не укладывается в уме, так как фройляйн Шпигель самая превосходная из телеведущих, которых мы когда-либо видели в программе «Местное время». Как Вы знаете, ее блистательная слава достигает таких далей, как Альгей и даже восточная Швейцария, — всех тех земель, где можно принимать передачи рейнтальского «Телерадио». Мне ничего не стоило бы привести Вам восторженные отзывы моих баварских друзей из Линдау, людей, авторитет и общественное положение которых Вам, кстати, не следовало бы недооценивать.

Поэтому убедительно прошу Вас — я вправе говорить от имени всех телезрителей — восстановить то положение, которое было до совершения этого акта варварского произвола, и как можно скорее вернуть фройляйн Шпигель в «Местное время».

Позвольте назначить Вам для этого срок — не позже 28 числа сего месяца. В случае его нарушения и дальнейшего отлучения Анны Шпигель от экрана я со всей учтивой обязательностью могу обещать Вам целый ряд мер, которые приведут к роспуску вверенного Вам «Телерадио».

С наилучшими пожеланиями Вам, а также фрау Пфандль, Ваш Болько Бирке, Маттейштрассе, 157/12.

Вернее всего предположить, что письмо и вовсе не попало на стол Режа, а хлопьями полетело в мусорную корзину Михаэлы Пфандль. Но лучше бы этого не было, как, к ужасу обоих, выяснилось через несколько недель после истечения срока ультиматума. Надо сразу же предуведомить: с уничтожением дерзкого письма был стерт единственный след, который мог привести в главный штаб так называемой телебанды, когда фантом Бойе Бирке снискал кратковременную известность. Ведь письмо выдало бы тайну авторства, и страшному призраку, не дававшему покоя 4-й студии телевидения, пришлось бы растаять. Но фрау Пфандль просто не могла вспомнить имени автора, хотя по его милости ей пришлось посетить пять дорогостоящих сеансов глубинной психологии.

Бойе тоже сознавал капитальный ляп, и его аж передергивало при мысли о великой глупости: угораздило его рисовать свое имя, да еще и адрес указывать. Прежде всего он решил лечь на дно, посвятить три месяца выжиданию. Он утопил машинку в Рейне и начал впрок готовить корреспонденцию классическим шантажистским способом: вырезая по ночам отдельные слова из разных журналов (женских, разумеется) и терпеливо монтируя тексты. Теперь он действовал крайне осторожно. При наклеивании он пользовался белой шерстяной перчаткой Амрай, давненько-давненько удалось ему завладеть этой добычей. Послания он вкладывал в голубые продолговатые конверты, которым отдавали предпочтение официальные инстанции для припуга получателей. Конверты он отсылал, неукоснительно меняя пункты отправки, то есть почтовые ящики города.

Нет, не следовало бы фрау Пфандль устилать хлопьями письма от 21.11.89 мусорную корзину.

 

~~~

География ночи: когда Бойе, потерпев полное фиаско, был исторгнут в ночь из кафе «Грау», он столкнулся с Мауди Латур.

Что за сила свела вдруг этих людей, пути которых давно уже не пересекались? Неужели все многотысячные петли в пространстве, бесчисленные мизансцены в механике будней были исполнены ими для того, чтобы потом, в определенный момент ночи, не сговариваясь, нежданно-негаданно очутиться в одном и том же месте. Ведь это была почти невероятная встреча, если учесть субъективное время и направление каждого путника в его ежедневном передвижении. Но если принять во внимание одно лишь пересечение во времени и пространстве, то надо сказать, что встреча поражала какой-то немыслимой точностью, и в основе ее лежал некий неясный план.

Послушны ли все человеческие движения, каждый шаг, каждая мысль какому-то закону? То, что кажется блужданием и отклонением, всякое промедление и ускорение, преждевременное прибытие и опоздание — не составляет ли все это часть формулы? Есть ли в пространственных взаимоотношениях людей категория более серьезная, чем случайность?

Неисповедимы и по сей день ландшафты и уголки человеческой души. Карты, по которым мы ориентируемся, не могут даже дать направления. Но мы вынуждены направлять себя и в то же время знать, что направление ошибочно. Случай — имя той карте, что должна вести нас. Случайность, этот атлас с белыми страницами должен утешать нас, избавлять от мучительных вопросов. Разве блуждают только по бездорожью?

Не была ли непредвиденная встреча Мауди и Бойе уже предрешена, давно предощущаема, когда они просыпались по утрам и полдням? Разве не выпало ему убивать день в бездействии по невероятно точному часовому графику? Стряхнуть с себя дремоту и выскочить в студеную ночь? Оказаться в определенную секунду на площади Двух лун? В выверенном темпе? Разве не одолело его желание умереть, чтобы выйти в ее ночь?

Когда после катастрофической для него неудачной попытки подступиться к любимой женщине — Анне Шпигель — Бойе кинулся в ночь, навстречу ему, из переулка Св. Павла, выбежала и бросилась прямо в объятия молодая особа. Он успел заметить, как с нее слетело пальто. Она бежала, спасая свою жизнь.

— Держите меня! — кричала Мауди. — Пожалуйста, крепко держите!

Сила столкновения была такова, что оба едва устояли на ногах. Бойе, хватая руками воздух, навалился спиной на стекло полутемной витрины. Толстое стекло угрожающе дрожало. Он слышал прерывистое дыхание девушки. Лица разглядеть не мог. На этой стороне площади царила кромешная тьма. Девушка уперлась головой в ребра Бойе. Господи, только пусть держит, молила она, хотя бы просто держит.

Но у него ослабли руки, они не были приучены защищать или давать отпор. Кроме того, всякое неожиданное происшествие всегда повергало его в почти бессознательное состояние. Голова шла кругом, слова путались. Он был гораздо беспомощнее этой женщины, которая оставалась неузнанной и нуждалась в его поддержке.

— Он здесь, — прошептала Мауди, с трудом переводя дыхание. — Он хочет извести меня.

Она говорила извести, даже погасить. Не убить и не умертвить. Это удивило его. Будто она давала понять, что имеет в виду не телесное уничтожение. Она бежала от чего-то другого, он не ощущал ее страха. Во всяком случае, страха перед физической болью. Это еще больше сбило его с толку. Все произошло так быстро, слишком быстро для такого медлительного человека, как он.

Он слышал, как загнанно бьется ее сердце. Одновременно он услышал шаги. Скрипучие стремительные шаги, они стали замедляться и наконец затихли. Звук доносился из слабо освещенного переулка Св. Павла. Он подумал, что это было привидение, тень тени. Парализованный шоковой ситуацией — с еще не проглоченной и не сказанной фразой про жизнь, которую могла бы взять у него Анна, оказавшийся вдруг в объятиях совершенно чужой женщины, он не знал, как ему быть. Он просто стоял, неподвижно, прислонясь к стеклянной стене, точно забытый мешок с мусором.

Между тем Мауди задержала дыхание. Он тоже. Поскольку шаги послышались вновь. Правда, они теперь были глуше, осторожнее, но чувствовалось, что призрак инстинктивно угадывает направление и место, где затаились Бойе и девушка. Было так темно, что зрачки уже начали привыкать к сплошной черноте. Полагаться можно было только на слух.

Шаги замерли. Прошло несколько минут. Полная тишина. Слышалось только отдаленное гудение кондиционера или котельной. Бойе уже почувствовал себя в безопасности и решил, что от преследователя удалось отделаться. И тут его резанула мысль: тишина — обман, тот, кто прибег к этой хитрости, все еще здесь. Бойе стало страшно. Сердце полнилось страхом. Руки задрожали. Возле кафе «Грау» на той стороне площади раздался какой-то шум. Бойе облегченно вздохнул. Пьяная компания творческих личностей. Ругань уже еле ворочавшего языком Бубнилы по поводу срыва последнего застольного раунда ласкала слух, как милый голос парижской сестры, тогда, в дни детства.

И тут он почувствовал, как девушка вдруг прикоснулась к его голове, прижала к его рту окоченевшую ладонь и приникла к уху.

— Он стоит рядом со мной, — прошептала она так тихо, что эти слова показались Бойе беззвучной мыслью.

И действительно. Перед ними стоял какой-то человек. Бойе не мог понять, откуда он появился. Черный призрак. Готовый к нападению. Совсем близко. Может, на расстоянии вытянутой руки. Он выжидал. И тоже задержал дыхание. Бесшумная тень. Судя по очертаниям, кто-то тощий. В куртке, с капюшоном на голове. Бойе заметил на куртке еле заметный просверк. Наверное, металл молнии. Он что-то держал в руках. Что-то мягкое. Черное. Платок или что-нибудь из одежды. Там спрятано оружие? И Бойе почувствовал, что тот смотрит прямо ему в глаза, хотя у тени нет ни глаз, ни лица. Но Бойе был уверен в этом.

Человек поднял руки. Бойе догадался по шуршанию ткани. У него глаза подернулись влагой. Так сильно билось сердце. И он подумал, что это конец. Хотя не далее как десять минут назад он хотел умереть, потому что упустил свой сотый шанс в отношении Анны, сейчас его вдруг с дикой силой охватило желание жить. Лучик памяти выхватил картину: мать делает мед. Он видел, как сок годовалых елочек сквозь натянутую на ножки табурета пеленку капает в склянку. Еще хоть бы раз отведать медка из еловых веточек, — молча и горячо молил он. Самый последний раз.

Потом он почувствовал, как его целуют в губы, целуют от смертельного страха. Это было как бы прощанием. Навсегда. Поцелуй с горьким и соленым привкусом. Бойе втягивал ноздрями влажный воздух, от которого у него слипались волосы. Он увидел вдруг волны прибоя. Это было море, которого он никогда в жизни не видал. И в тот же миг незримый прикоснулся к женщине. Руки в перчатках. Он накинул ей что-то на плечи. У Бойе замерло сердце. Нет, только не смерть. И с пронзительным криком он оттолкнул девушку, отдал ее тому, кто хотел отнять у него жизнь.

— Ангел Бойе!! — крикнула Мауди Латур, и у него мороз пробежал по коже.

— Я не могу больше!! — взвыл он, отступая. Он поскользнулся и упал. Но тут же вскочил на ноги, еще быстрее, чем оказался на земле, и бросился убегать, бежать вверх по переулку Св. Павла, вниз по Маттейштрассе, ни разу не оглянувшись. И все время кричал одно: у него нет больше сил, нет больше сил, нет больше сил. Дрожащими руками, кое-как нащупал связку ключей. Распахнул дверь, забыв вынуть ключи, захлопнул дверь и навалился на нее спиной. Потом он начисто лишился способности что-либо соображать.

Тем временем преследователь Мауди растворился в темноте. Но все время держался вблизи, даже когда она выбежала на улицу Трех волхвов. Если она останавливалась, останавливался и он. И вдруг он начал кашлять. Он пытался сдерживаться, но кашель было не унять. Потом Мауди услышала звук удаляющихся шагов. У нее отлегло. Наверху, в комнате Марго, еще горел свет. Мауди знобило. Она поглубже закуталась в пальто, которое преследователь накинул ей на плечи.

 

~~~

Для всех она была загадкой. Те, кто когда-либо считал Мауди близким человеком, разводили руками, пытаясь понять ее жизнь, и в конце концов отделывались заключением: она живет вслепую. Они уже не могли объяснить для себя, какие пути избрала Мауди Латур. И это — при старательной толерантности, которая всегда переходит в равнодушие, при полнейшем невмешательстве.

Марго, чьи душевные силы постепенно иссякали, не желала мириться с тем, что человек столь юного возраста безрассудно растрачивает время жизни. К такому выводу она пришла, обобщив то немногое, что давали ей наблюдения за внучкой и отвратительные кривотолки о ней.

И Амрай тоже не понимала, что творится вокруг. Она не могла не видеть, как мало-помалу вырисовываются жизненные пути сверстников дочери и что бывшие ее одноклассники либо овладевают какой-то профессией, либо продолжают образование (кто из здешних мамаш не слушал, развесив уши, эйфорические рассказы тех женщин, чьи дети в Инсбруке или Вене перелетают с курса на курс). Разумеется, эти мещанские стереотипы раздражали Амрай. Но она же видела, что чужие дети как-то продвигаются и определяют для себя смысл существования. Смысл, которого сама она никогда не находила. Неужели смысл в том, чтобы все повторять? Дети должны повторять родителей, внуки детей? — эти вопросы донимали ее тягостными бессонными ночами.

Разве, к примеру, Эстер не удалось свернуть со скользкой дорожки? Не она ли каким-то чудом вырвалась из панковского круга, из злачных щелей привокзального квартала? По правде говоря, удалось. Похоже, она нашла дорогу в жизни. И с осени исправно ходит на первый курс и занимается гебраистикой. Талантливая маленькая бестия могла уже по памяти нанести на бумагу кое-какие древнееврейские слова. Она видела собственными глазами. Справа налево.

Даже Георг Молль из Гринда, воплощенное спокойствие и здравомыслие, ничего, ровным счетом ничего не мог понять. Тот самый Георг, который нашел Мауди полумертвой на берегу Рейна и, таким образом, стал своим человеком для Латуров. Без исходящего от него коровьего запаха Амрай уже не мыслила свою жизнь на улице Трех волхвов, хотя они и не стали любовной парой. Георг ломал голову над загадкой. Занимаясь в Гринде своей ежедневной работой и подкладывая на ночь подстилку скотине, он вел со старушкой Гундис беседу о том, что беспокоило его сердце. Ответа от Гундис ждать не приходилось, но терпеливой и молчащей обо всем на свете слушательницей она, несомненно, была.

Разговоры о теперь уже девятнадцатилетней Мауди Латур все не стихали. Покушение на ее жизнь три года назад не забывалось, напротив того, досужий интерес к нему на какое-то время даже обострился. Когда всем стало очевидно, в каких кругах она вращалась, когда ее встречали в сопровождении алкоголиков, нищих бродяг или еще каких опустившихся типов, когда эта девушка из некогда респектабельного дома у всех на виду позволяла себя целовать запаршивевшим оборванцам, лапать спившимся доходягам и обнимать туркам, изуродованным работой на автобане, когда об этом засудачил весь город, — бывший друг дома Латуров, подперев подбородок рукой, делился кое-какими размышлениями. Лео, автор городских пейзажей, обратился к своим верным партнерам по роме́ с такими словами:

— В последнем номере «Шпигеля» я прочитал любопытную статейку. Пишут про механизмы вытеснения у немцев. Оказывается, всякая жертва выбирает себе мучителя. Так или иначе. Евреи выбрали нацистов своими убийцами, поскольку нацисты втайне восхищались ими и любили их. Именно это и вытесняется. Модель вытеснения можно свободно перенести на нашу повседневную жизнь. Возьмем, к примеру, маленькую Латур. К вашему сведению, она на самом деле хочет погибнуть. Она неотвратимо идет к тому, что было суждено фирме, — к банкротству.

— Тебе не кажется, что это за уши притянуто? — проквакал Ганс.

— Я, честно говоря, тоже не вижу тут связи, — прострекотал Макс.

— Вы не читали «Шпигель»! — вскрякнул Лео.

Обвиненные в этом грехе, молча потупившись, сделали по глотку шестнадцатилетнего «Лагавулина», со смаком прокатив его по языку и небу, и покаялись в том, что как раз последний-то номер они и не читали, именно его-то. А то, что картежная компания тоже приложила руку к банкротству Ля-туров, никому из приятелей не пришло в голову.

Многое в молве о Мауди было чистейшей выдумкой, многое — злым наветом, кое-что искажением (она-де нимфоманка) и очень немногое — правдой.

Правда заключалась в том, что Мауди Латур была не в состоянии делать различие между своими и чужими, знакомыми и незнакомыми. Тот, кто встречал ее и согревался в спокойном свете ее зеленых, как озерная гладь, глаз, неожиданно для себя оказывался в ее объятиях. Казалось, у нее совершенно отсутствует деликатное чувство физической дистанции при общении с людьми. Будто ей вовсе неведомо это инстинктивное проявление самозащиты. Первая встреча с незнакомцем означала свидание друзей. В считанные мгновения достигалась невероятная близость. Но эту близость невозможно было выдержать.

Со стороны казалось, что она и впрямь поддерживает сомнительные контакты с мужчинами, а потому многие решили, что от нее можно добиться всего. Обитатели Якоба и Рота, турки и югославы.

Они маячили у нее на пути или свистели ей вслед, подзывая ее, но с постоянной оглядкой, так, чтобы никто не видел. Они обращались с ней как молодые женихи с проституткой; застенчивые, неблагоразумные мальчишки, которым мамаши только что напели в ухо ходячую ложь. И Мауди подыгрывала этой лжи.

Правда заключалась в том, что Мауди жила чуть ли не впроголодь, что ее жилищем стал город, квартиры, пропахшие неряшливой бедностью, стены с наледью одиночества, постели, продавленные свинцовой безропотной безнадегой. Правда и то, что она часто изменяла свой внешний облик. Она делала все, чтобы запечатлелись знаки убогости. И ей было безразлично, насколько эти знаки соответствуют мужским эротическим представлениям. Для Мауди Латур это не имело никакого значения. Тело составляло то немногое, что она должна была скрывать. В разговоре с Амрай однажды она как-то вскользь и в своей обычной фрагментарной манере заметила, что ощущает себя человеком, которому тело было дано напрокат. Она тут ни при чем. Тело лишь облегает ее. Она не может в нем выразиться.

Она мыслила себя неким даром. Ею позволено пользоваться, не пытаясь заслужить ее. Она была создана для вампиров. Утоляла жажду сердца, жажду тела, она раздаривала себя, даже не думая что-либо получить взамен. Ей нужны были встречи с апостолами безнадежности, с теми, что без конца ворошат правду и чьи сердца опустошены. Она искала их. Ее считали сумасшедшей.

К тому же она была хрупким созданием, не способным к физическому сопротивлению. Но неимоверную, просто необоримую душевную силу, казалось, никто в ней не замечал. Ни обиженные, у которых она находила ночлег, ни те, что презирали ее за образ жизни и с негодованием или омерзением воротили от нее носы.

Мальчишкам уже ничего не стоило унизить шлюху Мауди. Это было в пойменных лугах, в ее излюбленном месте, где она читала Рильке и Ницше. К ней пристали во время купания. Едва успела она выйти из воды, как очутилась между двумя сопляками лет десяти-двенадцати. Они пытались раздразнить ее, всячески обзывали, наконец стали щипать за грудь, старший двинул ногой в пах. Все это — на глазах у их матери, которая никак не мешала своим чадам резвиться. Младший заплевал Мауди. Другой таскал ее за волосы, потом ударил кулачком по затылку. Мать видела и это, однако пребывала в бездействии. Она стояла поодаль, как соляной столп, и, разинув рот, задавалась вопросом, почему девушка не оказывает ни малейшего сопротивления. Мальчишек это тоже как будто сбило с толку, а в младшем проснулось нечто вроде сочувствия к женщине, которая даже не пытается прикрыть голову руками. Он видел только, как вздрогнули у нее веки, когда брат еще раз нанес ей удар по затылку. Это по-своему тронуло его, и у него мигом пропала охота мучить.

Когда за боль не отплачивают болью, жертва вдруг обретает необъяснимую власть над своим мучителем. Либо он прекращает истязание, либо еще больше распаляется. Старший раскурил сигарету и недвусмысленно посмотрел на тлеющий кончик. Тут наконец к ним подскочила мать, звучно отшлепала обоих сынков по задницам и тумаками погнала вниз по склону. При этом они ведь всего-навсего привели в исполнение приговор, который мамаша давно вынесла Мауди.

В конце лета 1988 года, когда Мауди обстригла волосы и в трещавших по швам шортах и прозрачной блузе — такой желал видеть девушку один из ее мужчин — сверкала своей полунаготой на улицах города, у Марго был такой приступ ярости, подобные которому прежде случались очень редко. Мауди еще ни разу не видела ее в столь возбужденном состоянии.

— Ты что, рехнулась, в самом деле? Неужели не осталось ни капли самоуважения?

Она бушевала и набрасывалась на нее с криком, а внучка не отвечала ни на один вопрос, не отводила ни одного упрека, она просто молчала и пристально смотрела бабушке в глаза. Когда Марго наконец умолкла, у девочки вдруг покатились по щекам крупные слезы.

— Если ты не знаешь, кто я, то кто же на этом свете может это знать?

Она прошептала это с такой беспросветной печалью, что у больной, постаревшей дамы тоже навернулись на глаза слезы.

Кем была Мауди Латур? Эта стройная, курчавая девушка невысокого роста, с широким ртом, несколько уплощенным носом и полными такой зрелой силы глазами. Она не была наделена броской красотой, как, скажем, ее единокровная сестра Эстер, что родилась несколькими неделями раньше. Для какой жизни был приготовлен этот человек? Искал ли он гибели, как полагал Лео? Что происходило в глубинах ее личности? В этом парадоксальном сплаве эйфорической привязчивости и закрытости. Кем была эта женщина, которая в медицинском смысле и не являлась таковой. Мужчина по структуре хромосом, а по облику вполне сформировавшаяся женщина, однако без месячных циклов и не способная рожать. Мужчина в женском теле. И наконец: кто испытывал к этому беззащитному, совершенно незначительному в социальном плане человеку хоть малейший интерес? Ведь кто-то же преследовал ее не один год с невероятным упорством. Он постоянно держался где-то поблизости. И он посягал на ее жизнь, в чем можно не сомневаться. Но почему? Не слишком резонно желание уничтожить ее три года спустя по той причине, что в ночь преступления она, возможно, узнала убийцу в лицо. Дело считалось нераскрытым. Списанным в архив. Никто им больше не интересовался. Даже Константин Изюмов из газеты «Тат», который в первые месяцы рьяно за него взялся, движимый честолюбивым стремлением посрамить уголовную полицию успехом своего журналистского расследования. Нет, преступник мог спать спокойно. Не в последнюю очередь, быть может, благодаря упрямому молчанию самой Мауди Латур.

Кто хотел извести, кому нужно было извести ее? Но ведь, учитывая все известные события, вопрос можно поставить иначе:

Кто хотел, чтобы Мауди Латур продолжала жить? И что за таинственная нить связывала ее с преследователем? Кто из них кого искал?

 

~~~

Зима радовала детей снежными валиками на карнизах окон. Из готических громад на потемневшем небе два дня и три ночи сыпало белой хвоей, крохотными призмами и звездами. Пейзаж долины стал мягким, нежным и расточительно радушным. Однако всего за два часа неожиданно потеплело, снежный пласт начал страдальчески оседать и превращаться в серую кашу. Но снова подул холодный ветер, сгоняя с груди Почивающего Папы белые клочья, точно стада овец. На обрывы грозно надвигались снежные бугры, начался сход лавин, к полудню же опять потеплело. Дети уже погрустнели от ростепели, как вдруг в долину вновь ворвался арктический воздух. Ветер резал лицо, снег покрылся ледяным панцирем, и в затененных предгорьях на стволах и ветвях елей выступила сказочная алмазная пыльца, с неба летели сверкающие и как будто звенящие кристаллы. Морозец окончательно победил и держался в течение двух декабрьских недель. Потом снова обозначился перелом, и сухой теплый ветер правил бал во время Рождества.

Можно было подумать, что капризная погода тех недель отражала смутное беспокойство, охватившее город на холме. Многое менялось. В конце десятилетия захирела текстильная промышленность, которая обеспечивала вечное, как думалось, процветание края. Банкротство следовало за банкротством, хоть газеты и твердили о временном, локально обусловленном спаде конъюнктуры. Знатные буржуазные фамилии стирались со скрижалей торгового мира, и текстильный дом Ромбахов, дававший работу восьми сотням человек, находился, хотя об этом знали немногие, на грани полного краха.

Одновременно в городе с небывалым размахом развернулось строительство, что означало лишь мнимое противоречие. Когда у обитателя долины отнимают возможность денежного обогащения, в чем он видит обоснование смысла жизни, то у него остается вхолостую работающий мотор, который не дает ему ни минуты покоя. Этот скоростной мотор — чувство неполноценности, такая вот грохочущая машина мощностью в одну сердечную силу, и остановить ее может только смерть. Что поделаешь с необоримой жаждой что-то значить?

Урбанизм любой ценой! Внезапно пробудившаяся тяга к изучению итальянского и английского. Языков, которым не найти практического употребления на берегах приальпийского Рейна. При этом диалект проникался широчайшим космополизмом рейнтальской души.

Итальянистость и американистость были знаками высшего шика той поры. Долой все деревенское. Стеклянные конструкции наружных стен и сверкающие хромированной сталью интерьеры пошли в наступление на фасады с узкими окнами и на дубовые панели помещений. Новое поколение архитекторов с обработанными косметикой лицами подвергали косметическим операциям стогны городов, убирая и разглаживая их мужицкие морщины. Тот, кто прежде не мог расстаться с кое-каким реквизитом 30-х годов, теперь завтракал, сидя на стульях от Марио Ботта, принимая солнечные ванны на корбюзьевских шезлонгах, оснащая жилище, которое теперь именовалось не иначе как appartement или penthouse, новомодной системой галогенных светильников, и покупал кухонную технику марки «Алесси». Все у них должно было носить шикарные имена, а без этих имен хозяева дешевели в собственных глазах.

А на чужбине — в Вене и Инсбруке — тоска молодых по дому становилась невыносимой болью, когда ко дню Св. Николая приходили от матерей посылочки с медовым пряником и орехами, завернутыми в газету из родных мест. Ее бережно разглаживали и, жуя пряник, пробегали увлажненными глазами строки с вестью о том, как живет-может Рейнская долина.

Рождество торжествовало на расцвеченных гирляндами огней улицах. Лишь немногие с ханжеским умилением шагали к Св. Урсуле встречать пришествие Спасителя. Ведь в долине, как и везде, католическая церковь угасала. Те, кто еще считал себя верующим, не желали ничего упускать, утирая пот, шлялись по магазинам, полагая, что ими движет любовь. А любовью были духи, галстуки или сверхъестественные карликовые создания с огромными голубыми глазами. Однако поначалу что-то щипало душу, затем следовала полоса уныния, потом — пустота. То, что неделями силились не замечать в рекламных роликах или на витринах магазинов, явилось как по волшебству на рождественском подносе. Когда же умолкал последний отзвук праздничного звона, а телевидение повторяло программы вчерашнего дня или вообще заслонялось дергающейся сеткой, тогда, подобно опухоли, вдруг начинала разрастаться боль, связанная со всеми метастазами на прожитой жизни. Теперь для нее наступало Рождество, теперь был праздник. Ведь для того все это и было когда-то придумано, чтобы хотя бы на одну ночь столкнуть человека в его великое одиночество.

Для отставного чиновника Якоба Альге, например, Рождеством стало утро 9 декабря. В один багровый октябрьский вечер он потерял жену. В надгробной речи священник говорил об облаках небесных, в которых живые могут увидеть мертвых, если только терпеливо вглядываться. Альге дни и ночи всматривался в купол черной облачной громады и не увидел, как было сказано в его прощальном письме, своей Фридерики. Тогда он снял с предохранителя свой вермахтовский пистолет, дважды выстрелил себе в ладонь, вероятно для того, чтобы убедиться в исправности оружия, а потом сделал выстрел в плотно сжатые губы.

Теплый ветер подсушил землю за несколько дней до Рождества. На гладком плато Мариенру лунный свет хитро обтекал лесные чащи, высвечивая просеки, на которых двое друзей, если бы им довелось там встретиться, узнали бы друг друга по силуэтам, по знакомым телодвижениям. В утренние часы за окном была ранняя весна, а в Сочельник, когда магазины закрылись в 16.00 и улицы так опустели, будто тоже были распроданы, в Сочельник то тут, то там веяло сладковатым ароматом примулы.

В квартире Латур, где пахло корицей, где Амрай всей душой отдавалась приготовлениям к Рождеству, произошел скандал. Мауди, пропадавшая несколько дней, ранним утром вдруг появилась на улице Трех Волхвов, голодная, неумытая, с черными кругами вокруг утомленных глаз. Амрай даже не захотела допытываться, где и с кем она провела последние ночи, но на одном она считала себя вправе настаивать: чтобы милая барышня в этот вечер осталась дома. Понизив голос и тем самым повысив звучавшую в нем угрозу до степени шантажа, она указала на Марго, которая лежала в спальне и уже несколько недель никак не могла согреться даже под двумя одеялами из шерсти ламы.

Мауди ела и молчала. Потом мылась. Даже стоя над ванной, Амрай продолжала причитать и осеклась, лишь когда ее взгляд случайно скользнул по рубцам на предплечье Мауди, это был след укуса в ту страшную ночь. От чувства вины у Амрай душа помутилась, точно зеркало от пара. И опять обожгла эта навязчивая мысль: ведь той ночью она была почти что рядом. Неумолимо молчавшая Мауди надела какое-то красное шерстяное платье да еще синие чулки до колен. Амрай и хотелось бы оставить дочь в покое, но она не могла пересилить своего возмущения.

— До какой дешевки ты опустилась. Посмотри на себя! Ну и чулочки!

Но Мауди ничего не ответила, и мать предприняла последнюю попытку увещевания, в успех которой и сама уже не верила:

— Прошу тебя, останься сегодня с нами. Мне так тяжело. Из-за мамы.

Мауди подняла на нее глаза. И они лучились таким теплом, что Амрай покорно умолкла. Они смотрели друг на друга. Амрай больше не донимала дочь.

— Для тебя передали две посылочки. Они там, на шезлонге.

Позвонили в дверь — два коротких звонка и один длинный. Амрай знала, кто это был, но все-таки подошла к переговорному устройству. Мауди взглянула на свертки. Она сразу узнала, от кого они, — по почерку. На одном торопливой рукой были написаны имя отправителя и адрес. Отправитель — Королева Ре. Ломаные и угловатые буквы на другом выдавали почерк Стива. Она терпеливо распаковала его подарок.

Теперь он и его семья жили в Лионе. Он завел новых друзей. Французы не такие, как про них говорят. По сути, они не отличаются от тех людей, которых он научился любить или сторониться в Якобсроте. Он уже прямо-таки заражен их savoirvivre. Едят только вне дома. На это тратят часы.

В футляре, упакованном в несколько коробочек, она обнаружила тонкую цепочку, ожерелье. Подвеска — в виде позолоченного, крошечного крыла, на обратной стороне выгравировано: «Моему ангелу Мауди».

Вошел Георг. Вернее, сначала вошла елка, а потом появился он. Деревце отличалось безупречной симметрией, отменно густыми лапами. Он заприметил елку еще летом, а теперь вот срубил для Амрай в лесу близ Гринда. Амрай была в восторге от ее соразмерности, она чуть не вскрикнула от радости и наградила Георга тремя поцелуями вместо двух дежурных. При этом они столкнулись носами и оба не удержались от смеха. Лицо Георга сияло гордостью мальчугана с хутора Гринд.

— Благородно, благородно! — приветствовал он Мауди, раздвигая улыбкой бороду, имея при этом в виду ее платье и синие чулки.

— Счастливого тебе Рождества, Георг, — сказала Мауди.

— Мы поставим елку сюда! Мы поставим елку сюда! — вмешалась Амрай.

Георг понял, что означает этот тон. Он подмигнул Мауди, а она — ему.

Прежде чем покинуть квартиру, она зашла в спальню, к Марго. Бабушка лежала на высокой, как возок, постели. В комнате стоял дурной запах. Мауди открыла окно. Она посмотрела вниз, на безлюдную, выметенную теплым вихрем площадь Симона Зилота, потом подошла к кровати Марго и присела на краешек. Бабушка была погружена в непробудную дрему. Мауди оглядела ампулы на ночном столике. Потом перевела взгляд на «Пестрые камни». Она взяла в руки книгу в потертом кожаном переплете и с золотым обрезом и начала листать в поисках тех строк, которые всегда вспоминала в Сочельник. Она без труда нашла это место, поскольку слова были подчеркнуты зелеными чернилами, а весь абзац даже обведен красным. Молча пробежала глазами такие знакомые фразы из наполненного таинственным светом рассказа Штифтера.

«Так они и сидели, и тогда на глазах у детей небо озарилось теплым светом среди холодных звезд…»

Она закрыла книгу и положила ее на место.

— Счастливого Рождества, Марго.

Немного помолчав, Мауди сказала:

— Если я тебе понадоблюсь, я буду рядом.

Она встала, приложила ладони к вискам Марго и поцеловала влажный лоб. В момент прикосновения пальцы Марго вздрогнули, точно от электрического разряда. Парик, искусственные волосы.

Мауди вышла на улицу, села на автобус, идущий в сторону Якоба, доехала до угла Маттейштрассе, поднялась до Йоханнесгассе и оказалась перед домом № 87. Она позвонила в дверь и вошла в квартиру бывшего полицейского Эдуарда Флоре. Она чувствовала, знала, что наступил день, когда надо исполнить обещание. Я буду твоей женой, сказала она ему когда-то в больнице Св. Лазаря. И вот пришло время.

Время было для Мауди Латур не категорией длительности, а проверкой на правдивость. Она жила, бескомпромиссно следуя этому закону. Другие обиженные жизнью люди ждали ее. Многие ждали, в этом она не сомневалась. Но чем больше они насыщались ею, высасывали ее, тем мощнее становилась ее жизненная энергия. Это было ее тайной. Интуиция подсказывала ей, что скрытая сторона знания есть человеческое бессилие. И она вошла в новое обиталище неряшливой бедности с наледью одиночества на стенах и постелью, продавленной свинцовой безропотной безнадегой.

Надвигались сумерки. В комнате Эдуарда Флоре светился экран телевизора. Он светился всегда. Предлагаемые суммы перекрывали одна другую. Щедрые жертвователи не хотели афишировать свои имена. Менее внушительные цифры скользили бегущей полосой. Ведущий передачи расписывал телезрителям суровый нрав русской зимы. Он старался придать лицу гримасу ледяного ужаса. Зальцбургское трио у потрескивающего камина противилось натиску русской зимы.

Флоре музицировал в соседней комнате. Дверь была открыта. Мауди встала на стул, приподнялась на цыпочках и принялась набрасывать на новогоднюю елку золотой дождь. Ветви местами уже совсем облысели. Надо было действовать осторожно. Хозяин прервал игру, подошел к открытой двери и уставился на Мауди. Она напомнила ему страдавшую эпилепсией девочку, которую он однажды видел в Терезиануме и не мог забыть до сего дня.

Ему было тогда пятнадцать, и он чувствовал постоянную усталость. Такую усталость, что, встав с постели, тут же испытывал искушение лечь снова. Такое было тайное желание — проспать всю жизнь напролет. Но бабушка считала, что его руки созданы для фортепьяно. И его отдали учиться музыке. Это было в 1956 году. В том же году, когда польскому виртуозу Владиславу Станеку удался побег через железный занавес. Тогда его история стала настоящей сенсацией. Местная общественность чувствовала себя польщенной: столь знаменитый человек избрал своей новой родиной именно Якобсрот. Как же обидно было, наверно, его гонителям, что кто-то из их жертв забрался так далеко, в глухой городишко. Как досадно.

Пронырливая бабка, стальная женщина, страдавшая, впрочем, астмой и болезненной страстью к кнедлям из персика, добилась его зачисления в класс фортепьяно, который вел поляк. Хотя Эдуарду и в голову не приходило открывать в польской музыке нечто божественное, а тем более в колыбельных и баркаролах Фредерика Шопена, любимого божества Станека. Флоре не могли себе позволить такую роскошь, как домашнее пианино, и ему разрешалось или приходилось — это как посмотреть — упражняться в Терезиануме. Там детям из не очень обеспеченных семей предоставляли рояль — расстроенный бурый «Бехштайн», и дети подчинялись строгому учебному расписанию. В порядке очереди Эдуард сменял за инструментом уже упомянутую эпилептичку — девочку в ярко-красном платье. Впервые он встретил ее в притемненном вечерними сумерками коридоре Терезианума. Вырванный из послеобеденного сна, Эдуард не сумел сориентироваться во времени и думал, что уже шесть часов.

Ее он увидел сразу. В первый же миг. В мгновение ока. С лету. С порога. Она. Его глаза ударили залпом и разом постигли человека в его полном, серафическом образе.

И он понял, что этого прозрачного, чахлого ребенка, которому и держаться-то было не за что, кроме как за казенную нотную папку, он любил всегда. Она исчезла за дверями репетиционного зала и начала играть. Он слушал ее не меньше часа, и сердце его по-настоящему билось. Тут до него дошло, что музыка — это не ноты, не ритм, не такт, не расположение пальцев и не доминанта. В тот день музыка как бы вкралась в его сердце и ласково прильнула к нему, как мурлыкающая кошка к ноге. Эта пьеса уже не переставала звучать в его ушах, пьеса, которую в то время разучивала девушка, — «Каприччо на отъезд возлюбленного брата».

Теперь он, кажется, стал понимать Владислава Станека, когда тот, закатывая глаза и безбожно коверкая немецкую речь, толковал про Шопена. За Фредериком Шопеном стояла девушка, иначе и быть не могло, некая девушка из Кракова. Как за Иоганном Себастьяном Бахом стояла девочка в пурпурном платье.

И на протяжении целых недель он чувствовал себя первым красавцем, обожаемым кумиром всего Якобсрота, он, долговязый, костлявый, прыщавый, косоротый и носатый Эдуард Флоре. Утром он поднялся с неожиданным ощущением отдохнувшего и освеженного сном человека. Мысль о том, чтобы проспать всю жизнь, была отброшена как заскок, как издержка полового созревания.

25 марта 1957 года, в половине шестого вечера, он уже появлялся в Терезиануме. Теперь он взял за правило приходить на полчаса раньше. Это были самые прекрасные и волнующие минуты его жизни. Он весь обращался в слух, замерев у двери, за которой музицировало его божество. Из недели в неделю он видел ее в одном и том же красном платье, будто у нее и не было другого. Да еще на ней были синеватые выцветшие шерстяные чулки. По характеру игры он вскоре угадал суть ее натуры. Скорее всего, она была необычайно пылким, но терпеливым созданием. По-своему грустным, но и полным юмора человеком. Эдуард ощутил это по тому, с каким терпением она повторяла фразу за фразой, с какой яростью отрабатывала всевозможные трели и морденты. Как с неслышным проклятием билась над расстановкой пальцев, выправляя звучание. Он считал, что она может стать великой пианисткой, но не осмеливался сказать ей это, когда ровно в шесть она распахивала дверь, мимоходом улыбалась ему и, точно сверкающая красная звездочка, исчезала в глубине коридора. Еще он был уверен, что она самая красивая из пианисток всех времен. Сказать об этом у него тем более не хватало смелости. Он вообще ни разу не заговорил с ней. Только в мыслях изливал ей душу. И уже сказал много, так много непроизнесенных слов, что из них мог бы сложиться целый роман. Но этим все и ограничивалось.

В тот самый день, 25 марта, он, как обычно, затаил дыхание перед дверью. Но не услышал ни звука. Эдуард был изумлен, она еще ни разу не пропускала уроков. Войти и посмотреть он не посмел. Возможно, она заболела. Воображением столь сильно завладело воспаление дыхательных путей, что ему уже рисовалось, как он навещает ее в больнице. И, ставя точный диагноз, он даже чувствовал покалывание в висках.

Ни единой ноты не прозвучало за дверью. Но из зала доносился шум какого-то странного дыхания, как будто кому-то на грудь навалилась вся тяжесть мира. Это было похоже на предсмертный хрип. У Эдуарда похолодели руки. С тех пор прошли годы, но память то и дело возвращала его к тем мучительным минутам 25 марта. Он понял, что в зале что-то происходит. И чем дальше, тем тревожнее становились предположения: едва он переступил порог, как словно по наитию осознал, что случилось нечто ужасное. Он точно запомнил первые промелькнувшие в голове мысли: «Здесь умирает человек». А он мог бы все предотвратить. Это страшное «бы» не давало ему покоя по сей день.

Сердце у девочки еще функционировало, говорил врач Владиславу Станеку, но поступление кислорода в мозг было уже перекрыто, и смерть ребенка в результате припадка стала неизбежной. Асфиксия. На самом деле малышке еще повезло. И кто знает, не пришлось бы ей в противном случае доживать свой век неподвижной калекой. Если бы хоть кто-нибудь оказался здесь на пятнадцать минут раньше, а может, и всего на пять, — сокрушался врач. Но Владислав Станек догадывался, что врач знает больше, чем говорит.

Вот какие дела. А ведь Эдуард Флоре был здесь на полчаса раньше, стоял здесь наедине со своей страшной беспомощностью и парализующим страхом. Страх вынес его наконец из Терезианума. Этот страх был больше, чем его любовь к пурпурной девочке.

Мауди просто залила елку золотым дождем, расправила его червонные пряди по бокам, придала им симметричность. В соседней комнате Эдуард Флоре извлекал из пианино разнообразные трели, а телевизор все работал. Он работал всегда, иначе и быть не должно. Даже с погасшим экраном. Не будь телевизора, Флоре, вероятно, не вынес бы тишины. Кто-то должен был здесь говорить, чтобы он сам не разучился. А то, чего доброго, язык отупеет, а слова забудутся.

Однажды он видел сон: будто в хлебном отделе супермаркета ему захотелось поздороваться с продавщицей, молодой турчанкой, но он замер с открытым ртом, не в силах вспомнить, в каких словах выражают пожелание доброго утра.

В городе он слыл чокнутым, а его прозвище Эсбепе было известно всякому малолетку. Говорили, что он держит в голове все номера из списка баховских произведений. Его навязчивая идея штурмом взять все концертные сцены в долине и после патетического обращения к людям его родного города смести с пьедестала исполнителя, что он и пытался продемонстрировать, когда дерзко захватил его место и начал бренчать одни и те же пассажи, толком не зная нот, — эта маниакально-честолюбивая идея стоила ему в конце концов даже служебной должности. С годами это уже никому не казалось таким забавным, как в тот день, когда он столь жалким образом посрамил знаменитого маэстро, а скорее, осрамил город Якобсрот перед пианистом.

Эсбепе стал, можно сказать, бельмом на глазу общества. Воплощением бесчинства, как было заявлено на суде, после того как, сорвав выступление учеников фортепьянного класса Терезианума, лишил родителей возможности насладиться менуэтом в исполнении их прилежных детей. Флоре обвинялся в нарушении неприкосновенности жилища, и не раз. Ему пришлось изрядно поиздержаться. Несмотря на это, он как из-под земли появлялся там, где ожидалось выступление пианистов. Поскольку такого рода диверсии все не прекращались, капельдинерам было строго наказано не выпускать из глаз подозрительных субъектов мужского пола и примерно пятидесятилетнего возраста, особая примета — своеобразной формы нос. И все-гаки бывшему полицейскому — теперь он работал подсобным рабочим на бумажной фабрике — удалось проложить себе путь к фортепиано. Он как бы оттачивал мастерство на тех, кто преграждал ему дорогу, а маневры и финты, позволявшие за считанные секунды овладеть сценой, вскоре стали требовать больше терпеливых усилий, нежели беспомощные попытки безошибочного исполнения музыки Баха перед публикой. Ему было уже сорок семь лет, и на протяжении тридцати двух он разучивал пьесу, которую Бах в свои девятнадцать нанес на бумагу, может быть, за какой-то час. Короткое прощальное обращение к любимому брату.

С маниакальным упорством он сидел в Рождество за пианино, калеча барочный орнамент, совершенно не в силах придать всем трелям, мордентам и группетто ту легкость, с какой рождественская елка рассыпает искры бенгальских огней.

Елка стала просто красавицей, так считала девушка в пурпурном платье, так считала Мауди. Она призывала Эдуарда хоть взглянуть на это произведение искусства, но тот и ухом не повел, застряв на неумолимой фа-бемоль. Она подошла к двери и стала вслушиваться. Это место она любила особенно — начало самой медленной части, которую Бах обозначил словами: общее ламенто друзей. Она уже знала эту вещь не хуже того, кто отчаянно над ней бился. Этот поистине голос печали, звучащий в нескольких тактах, навел ее на мысль о доме, о любви родных душ, от которой она отвернулась так непримиримо. Раскаяния она не чувствовала, сострадания тоже. Она осторожно притворила дверь, чтобы не мешать Эдуарду, и пошла на кухню, скорее похожую на темный сырой чулан, с намертво впечатанным в стену подвальным оконцем. Она решила приготовить ему любимое блюдо. Он просто бредил персиковыми кнедлями — страстью своей бабушки.

Телевизор работал и делился главными новостями: об извергшемся где-то вулкане; о тюленьих детенышах, которых учения воздушных сил НАТО согнали с родовых лежбищ. Затем долго говорили о Вифлееме и том ночлеге, где родился Христос. О сомнительности того факта (как пыталась доказать супружеская чета археологов — Марк и Кэтрин Халлы), что Христос появился на свет в пещере, над которой Константин Великий повелел потом построить базилику. Высказывались и другие ученые. Потом следовали комментарии верующих и неверующих. Слова неверующих — Мауди уловила это — казались более вразумительными. Затем пошла реклама. Потом метеосводка. Опять реклама.

Суховей теперь более определенно объяснялся с улицами и площадями Якобсрота. Он подхватывал листву и сухие ветки и уносил их прочь целыми тучами. Он со свистом налетал на фасады, наводил ужас на окна, исходившие стонами, а провода высоковольтных линий судорожно дергались, точно от прыжков канатного плясуна. Телевизор голосил. Флоре упражнялся в арпеджо. Звук фортепьяно на мгновения замирал. Потом Эдуард снова и снова начинал попытку сыграть Каприччо без ошибок. Он пытался достичь величавого, протяженного и медленного звучания, иначе говоря, испытывал на музыке технику скоростной киносъемки. Мауди орудовала на тесной проплесневелой кухне, где пахло сырыми стенами и сгнившими фруктами. Неловкими руками лепила она кнедлю за кнедлей и бросала их в кипящую воду.

И вдруг ни с того ни с сего у нее потемнело в глазах. Руки начали дрожать. Сердце глухо загрохотало с нарастающей силой, словно скорый поезд, разрывающий ночь. Стало трудно дышать, и Мауди подумала, что это обморок. Мауди широко раскрыла глаза, чтобы осознать, где она и что с ней, она прислонилась головой к дверце настенного шкафа, надо было переждать минутное головокружение. И тут она все поняла:

— Папа!

Она распахнула кухонную дверь, влетела в комнату, посмотрела на экран и не поверила своим глазам.

— Представьтесь, пожалуйста.

Камера крупным планом показала лицо моложавого ведущего, заправлявшего викториной.

— Микрофон, пожалуйста, поближе к губам. Наши зрители тоже хотят что-то от вас услышать.

— О, пардон… В общем… Меня зовут Марлен Диттрих…

— Марлен Дитрих? Вот это я понимаю!

— Не-не. Диттрих с двумя «т».

— Как не трудно догадаться по выговору, наша кандидатка прибыла из Австрии.

— О да.

— А откуда именно?

— Из Линца на голубом Дунае.

— Из Линца… Это… Не подсказывайте… В Нижней Австрии.

— Не совсем. В Верхней Австрии.

— Н-да. Чего только не напутает такой глупый немец, как я.

— Что вы, господин Гольднер.

— Марлен, а чем вы занимаетесь?

— Я централизовщица стрелок и сигналов.

— Централизовщица. Гм… Звучит очень по-австрийски. Не могли бы пояснить это нашим немецким телезрителям?

— Само собой. Я вроде как регулирую движение поездов.

— Ага! Стало быть, ваше дело — локомотивы выпуска 1935–1945 годов. Я не ошибся?

— Не, господин Гольднер.

— Шквал аплодисментов нашей… Марлен Дитрих!

— Ой, спасибо… Большое спасибо…

— А теперь, дамы и господа, черед других кандидатов. Наш следующий конкурсант — гость из Швейцарии. Привет тебе, Швейцария!.. Представьтесь, пожалуйста. Два слова о себе.

Камера остановилась на среброкудром миниатюрном мужчине лет сорока пяти, в темных очках и с одутловатым лицом. Объектив, казалось, выдерживал тактичную дистанцию, избегая крупного плана. Оно и понятно. Кожа на лице была болезненно красной, почти корявой, шелушащейся; на щеках — следы застарелых нарывов.

У Мауди пресеклось дыхание. Раскрыв рот, она смотрела на экран как загипнотизированная. Пианино обеззвучилось, хотя Флоре продолжал играть. Музыка заглохла, точно шлягер, припев которого может до бесконечности буравить эфир. Глаза у Мауди слезились, так как веки забыли свою работу. Она неотрывно смотрела на мужчину в темных очках и мучилась его безуспешными попытками вымолвить первое слово. У него дрожали губы. Он хотел говорить. Слова были готовы. Но язык не мог их произнести. Или это просто боязнь сцены?

Ведущий старался проявить терпение. Но это терпение было рассчитано лишь на то, чтобы заслужить одобрение зрителей. Его выдавали руки, нервозно перебиравшие карточки со словами, как бы отмеряя упущенное драгоценное время передачи.

— Я думаю, следует объяснить нашим уважаемым телезрителям, что наш швейцарский кандидат лишен возможности видеть. Я правильно говорю?

Мужчина кивнул.

— И однако господин Амброс Бауэрмайстер из Граубюндена нашел в себе достаточно мужества, чтобы выступить в нашем шоу «Вдвойне или ничего»… На мой взгляд, это просто экстра-класс. Я думаю, это стоит оваций… Так. Прошу вас, расскажите нам о себе. Кто вы? Какая область знаний занимает вас?

Человек все еще не мог начать.

— …Я воздушный пешеход, — беззвучно подсказали губы Мауди, и в этот же миг те же слова произнес Амброс Бауэрмайстер.

— Воздушный пешеход! Как здорово сказано. Там, над облаками, как я понимаю, в стихии безграничной свободы…

— Нет! — ледяным тоном возразил Амброс.

— Тогда скажите нам, пожалуйста, что же такое воздушный пешеход? — дрогнувшим голосом парировал ведущий, хотя последнее слово в любом случае оставалось за ним.

Камера все же решилась наехать на лицо несчастного человека и выявила то, от чего дрогнул голос ведущего. На шершавых щеках блестела влага.

Мауди впилась глазами в экран. На ее худом лице играли желтовато-зеленые блики, курчавые темные волосы мерцали в снопах серебристого света. В глазах отражался человек в темных очках, и глаза поистине горели. Широкий рот превратился в сухую корку, от лба шел горячечный жар. Все на свете дым, все пустяк. Есть только этот грандиозный миг.

И оба они, дочь и отец, начали синхронно говорить, и они говорили одним голосом и в одной интонации.

— Воздушный пешеход — это человек, который слушается только своего сердца. Он не послушен никому на свете. Он делает то, что хочет. Он ничего и никого не боится. Прежде всего — самого себя. И раз он ничего не боится и всегда слушается своего сердца, он может ходить по воздуху.

Ведущий сгорбился и зашелестел бумажками. Он уже не владел своим тренированным телом. Забыл про осанку. Он смотрел куда-то мимо камер, так сказать, в пространство, но не в лицо телезрителю. Забыл большие серые буквы своего телеподсказчика. Забыл свой коронный жест — откидывать назад густую шелковую прядь своих светлых волос. Забыл про письма, в которых женщины разных возрастов восторгались именно этой манерой сметать с глаз почти мальчишечью непокорную прядь. Он вдруг состарился и затоптался на самом краю своей честолюбиво пришпоренной карьеры, и лишь женщины углядели, что он уже не маг и чародей, такой великодушный и неприступный. Им хватило одного мига, чтобы увидеть это. И тоска запечатлелась на их подернутых флюоресцентной рябью лицах, и они, сами не зная почему, полетели в бездну навстречу Гольднеру.

— Можно ли этот вечер… рождественский вечер… описать вдохновеннее, чем это сделал господин Бауэрмайстер? Я думаю, это заслуживает самых почтительных аплодисментов… Господин Бауэрмахер… Бауэрмайстер, конечно же… Видите! Вы даже меня совсем из колеи выбили…

— Могу я поприветствовать одного человека? — перебил его Амброс совершенно невозмутимо.

— Ну, как же! Я бы даже просил вас об этом!

— Я люблю тебя, Анна-Мария… Поверх всего, что приходит и уходит.

Ведущий выдерживал риторическую паузу до тех пор, пока слова не проникнут во все закоулки эфира и не дойдут до всех поклонников передачи «Вдвойне или ничего».

— Дорогие дамы!.. Найдется ли хоть одна женщина здесь, в этом зале или у телеэкрана, которой не хотелось бы сейчас лежать у ног нашего кандидата?.. У меня просто не хватает зависти, господин Бауэрмайстер!

Раздался гром аплодисментов, каковой невозможно срежиссировать.

— Прекрасно, но вернемся к прозе жизни. Сегодня в игре большие деньги. Вы знаете, дорогие телезрители, что наш джек-пот по-прежнему составляет пятьдесят тысяч марок. Что может быть великолепнее такого рождественского подарка, хотел бы я знать?.. Господин Бауэрмайстер, вы — специалист по шотландским винокурням. Итак, в лице нашего швейцарского конкурсанта мы имеем первоклассного знатока шотландского виски. А теперь обратимся к нашему кандидату из Германии… Прошу вас представиться, будьте добры, в двух словах…

Мауди все еще не мигая смотрела на экран. Ничто в облике отца не ускользало от нее, хотя его уже не показывали крупным планом. И все-таки камера не упускала его из виду, казалось, объективы в полной боевой готовности ожидают новых пассажей. Он уже не занимал большого места в кадре, камера была столь же неподвижна, как и его голова.

Между тем, следя за ходом передачи, Мауди чувствовала, как у нее раскаляется все тело. Глаза уже не могли различать четкий контур телеизображения. Краски создавали неожиданный оптический эффект, красное становилось нестерпимо красным. Ярко-красное преображалось в желтое, и наконец Мауди ощутила, как погружается в поток белого света, и уже совсем не могла воспринимать контурного изображения. Она просто слушала речь, доносившуюся из заэкранного мира. Но и слова стали набегать друг на друга. И потом свет достиг взрывной силы, он возникал раньше, чем излучался экраном. Фразы уже замирали на губах раньше, чем были сказаны. Время летело быстрее самого себя.

Тут в соседней комнате раздался крик, заливистый крик радости. Дверь молниеносно распахнулась, и в проеме появился Эдуард Флоре в своем полиакриловом тренике, таком заношенном и грязном, что выглядел скорее ржавым, чем оранжевым. Из скошенного рта Эдуарда еще раз вырвался крик, но это был вопль ужаса. На него хлынул яркий, невиданно белый свет, он бил плотными волнами и отбросил Флоре назад в комнату, где стоял инструмент.

Он тут же встал на ноги, и ему казалось, что у него горят подошвы. Он издал душераздирающий стон. Глаза будто ослепли; лоб, губы и руки пылали каким-то невероятным жаром. Он подумал, что его морочат галлюцинации, решил еще раз переступить порог. И вот перед глазами появился (позднее он называл это фата-моргана) силуэт из света, и светом был огромный человек, великан стоял пригнувшись, распрямиться мешал потолок. Флоре услышал голоса. Среди них — голос Мауди. Она говорила в невообразимо быстром темпе, ничего подобного он в жизни не слыхал.

— …Всредуизвержениевулканавнезапносотрясло

прибрежныеводышлезвиггольштейназаминувшие

днимножествоосиротевшихтюленьихдетенышейесть

основаниясомневатьсявтомчтоИисусродилсявпещере

погоданазавтрасудяпоэтойспутниковойсъемкеультра

мягкаязавивканичтосделаетдетскиеволосытакими

суперпышнымимарлендитрихвотэтояпонимаюпривет

тебешвейцарияшквалаплодисментовнашейонможет

ходитьповоздухумогуяпопривстствоватьодногочеловека…

Флоре потерял чувство времени. И тем более не знал, как долго это длилось. Когда снова открыл глаза, понял, что лежит на ковровом покрытии. Телевизор работал. Он увидел пурпурную девушку, совершенно завороженную экраном. Кто-то пел «White Christmas». Флоре не смел шелохнуться, даже пальцем пошевелить, он притворился мертвым, чтобы узнать, что же все-таки происходит в комнате. Но ничего не происходило. Флоре поднял глаза на елку, снизу она показалась огромной, как пятиэтажный дом. Прошло какое-то время. Потом он почувствовал страшную боль, обжигающую левое запястье.

— Господи! У меня рука сломана, — беззвучно кричал он.

И опять все помутилось.

— Вы готовы, господин Бауэрмайстер?

— Итак, вопрос: когда виски получило законное право называться шотландским? Время… бежит!

Ведущий откинул назад свои светлые волосы и с задором молодого нахала уставился на Бауэрмайстера. Амброс покашливал и пытался сосредоточиться. Губы уже нащупывали, но тут же теряли слова. Секундомер электронных часов издавал мерный писк.

— У вас тридцать секунд… Вполне достаточно.

— Так… Виски надо… Это зависит… Хранение…

Раздался сигнал: «Вы проиграли». Ведущий сделал грустное лицо и вздохнул.

— Ах, какая жалость, какая жалость! Наш швейцарский кандидат, как ни печально, выбывает. Но я не хочу утаивать от вас ответ. Виски по закону должно в течение трех лет выдерживаться в Шотландии… а содержание алкоголя быть не менее сорока процентов. Жаль, жаль. Но это всего лишь игра, и талисман нашей программы «Вдвойне или ничего», денежный приз в сумме пятидесяти марок вам обеспечен.

— Дайте мне еще один шанс. Пожалуйста. Мне нужны деньги.

— ?..

— Прошу вас.

— Н-да… Это, честно говоря, выходит за пределы моей компетенции. Что скажет режиссура?.. Ах… Вот как… Режиссура согласна, и публика, я думаю, тоже. Как-никак Рождество… Ну что же. Вот наша очаровательная Аннет несет мне дополнительный вопрос. Очень признателен, дорогая Аннет. Вы готовы, господин Бауэрмайстер?

— …

— Как известно, бочки для виски изготавливаются из дубовых досок. Приведите латинское родовое название этого дерева и название трех его разновидностей… Вопрос понятен?

— Да.

— Прекрасно… Время… пошло! Как тут не волноваться.

— Речь идет о роде Quercus. А виды… Quercus Cerris… Quercus… Quercus… Quercus…

Время истекло. Звякнул сигнал. И Амброс Бауэрмайстер, некогда внушавший себе, что никогда в жизни не прикоснется к деньгам, выбыл из состязания. Лицо Мауди застыло в такой же каменной неподвижности, как и лицо отца, которого она не видела со времен раннего детства. Даже зрачки не дрогнули, когда она смотрела, как ведущий с почетом выпроваживает человека в темных очках. Как неотразимая Аннет, деликатно придерживая отца руками, выводит его из студии, ее пантомима выражала заботу и в то же время не должна была задеть гордость этого гостя.

Из затеи с персиковыми кнедлями ничего не вышло. Той же ночью Мауди Латур проводила Флоре в амбулаторное отделение больницы Св. Лазаря, где сделали рентгеновский снимок поврежденной руки и обнаружили только ушиб. На обратном пути Эдуард просто куражился от радости. Ведь впервые в жизни он сыграл без ошибок «Каприччо на отъезд возлюбленного брата» СБП 992. Впервые в жизни.

А Мауди было уже не узнать. Она говорила взахлеб и рассказывала о вещах, связь которых была для него более чем туманна. Ни на один из своих вопросов он не получил ответа. А ему сейчас хотелось близости. Единственную фразу из всего этого дикого, как ему казалось, сумбура он сумел удержать в памяти: Всякий ангел ужасен, — говорила она, повторяя вновь и вновь. Нет, даже не говорила, а выпевала. Ее речь была пением.

Около четырех утра, когда обе головы уже поостыли, Эдуард Флоре попытался достичь сексуальной близости. Ему не требовалось ее согласия. Она была в его распоряжении, даже просить не приходилось: она делала все, чего он желал. Эрекции не получилось. Вышло одно унижение.

— Я мог бы тебе сейчас шею свернуть. Каково бы пришлось. Я мог бы душить твое узкое горло до тех пор, пока не умрешь. Должно быть, это будет длиться долго. Не меньше получаса. Ну как? Каково это будет? Нет, Эмили. Нет, нет, Эмили. Нет, нет, нет.

Мауди мерзла. Она лежала на прогнившем ложе, с головой укрывшись одеялом, и молчала.

 

~~~

В колоннаде Св. Урсулы в третий день от Рождества укрылась фигурка молодой, странно одетой женщины. На ней были старомодная синяя шляпка, нечто вроде дамского котелка, и долгополое, столь же старомодное, манто из каракуля. Она кого-то ждала, мечтательно вглядываясь в утренний снегопад: теплый ветер ночью обессилел, и зима утвердилась окончательно. Взгляд из-под тяжелых век скользил по площади Двух лун, и женщина была, возможно, единственным человеком, который видел, что города больше нет, во всяком случае знакомого ей города.

Там, где некогда было кафе «Грау», взирали на снежное утро узкие окна канцелярского магазина Даута, заасфальтированные улицы распались на гравийные дорожки, и на обычно такой оживленной Маттейштрассе, которая именовалась теперь Кернштосштрассе, расположились кокетливые садики, обнесенные чугунной решеткой. Пошатнувшиеся под напором ветра деревянные столбы стояли вдоль такой шумной когда-то транспортной магистрали, и провода между фарфоровыми изоляторами приплясывали на все лады. Магазины, дворики и колодцы виднелись там, где их никогда не было. Солидное строение с четырехскатной крышей и лоджией в стиле классицизма врезалось в Симонштрассе. Проход стал невозможен. Возле Св. Урсулы, где раньше находилась гладкофасадная коробка с разными офисами, стоял, нависая массивной кровлей над главной площадью, магазин готового платья Штарка, площадь называлась уже Рейхсплатц. Улочки и улицы, по которым прежде можно было ездить или по крайней мере проходить насквозь, больше не существовали или подчинялись какой-то иной градостроительной идее. Городской рождественской иллюминации не было как таковой, вереницы витрин свелись к трем-четырем освещенным окнам. На стене одного из домов красовалась большая эмалированная вывеска, рекламирующая стиральное средство ИМИ, которого уже не было в природе. За тонким стеклом какой-то витрины сиял черным лаком велосипед, он продавался по уморительно дешевой цене — 116 шиллингов.

Но самым необычным в то рождественское утро рождественских праздников была неслыханная в Якобсроте тишина. И дело не в том, что снежинки глушили шум. Его уже просто не было. Не было слышно даже отдаленного треска мотоцикла. И когда вдруг на Рейхсплац послышался звук мотора, то это был белый, как яйцо, «адлер-трумпф-юниор» 1936 года выпуска. Рейнская долина была переименована в Рейнгау, а перед галантерейной лавкой Ауфмелька, где должен был находиться ресторан Гуэрри, стояла серо-черная толпа мужчин и парней — очередь за пайкой трубочного и жевательного табака.

Подул холодный ветер, и снежинки полетели в лицо женщине. Эстер Ромбах попыталась укрыться за колонной, она надвинула синюю шляпку на самый лоб и предпочла грезить тем самым Якобсротом, каким его в конце тридцатых годов видел мальчик, на поиски которого она отправилась; мальчика звали Энгельберт Квайдт. Эстер стала поразительно красивой женщиной, ее глаза выражали прекрасную зрелость и томление. В них уже не было той ослепляющей тоски по душе-близнецу, которая впервые охватила ее, когда Мауди протянула ей на чердаке Красной виллы чудесную загадочную фотографию.

И Эстер жила этой тоской, как ни одна женщина ее возраста или из ее окружения. Это должен был понять Франк, молодой доцент, знаток вавилонских и арамейских древностей, которого она ждала сейчас. Во время лекций он безумно влюбился в свою студентку, носившую всегда темное и старомодное платье и употреблявшую кошерную пищу. На вечеринке в венской квартире Эстер по случаю праздника, именуемого Ханука, когда зажгли семисвечник, танцевали и пели, они стали как бы четой влюбленных. А теперь он первый раз приехал сюда, горя желанием увидеть, так сказать, ее корни, места ее детства и то, что сделало ее такой, какая она есть.

Наконец он появился. Из-за пурги ему пришлось полчаса поплутать, чтобы найти площадь Двух лун. Они поздоровались, обняли друг друга и долго целовались. Когда Франк касался губами ее век, ее мысли вдруг занял другой юноша. Рюди, с которым она всегда встречалась именно здесь, в колоннаде. Эти мысли были ей неприятны. Она хотела забыть все, что связано с прошлым. Ей казалось просто невероятным, что когда-то она могла быть панкухой. Она поспешно предложила хрупкому сероглазому Франку позавтракать в кафе напротив. Он был голоден и утомлен бессонной ночью, проведенной за рулем, а она насквозь промерзла в ожидании. Когда переходили площадь, она вдруг схватила его за руку и потянула в сторону.

— Осторожно! Так и голову недолго расшибить. Ты же не можешь пройти сквозь стену!

— Что-что? — озадаченно спросил Франк.

Эстер не удержалась от смеха.

Когда вошли в кафе «Грау», она опять удивила странным вопросом.

— Милый, как тебе это нравится: двое заходят в галантерейную лавку и требуют себе завтрак?

Ее красный, ярко очерченный рот просто страдал от веселого смеха. И хотя Франк привык к своеобразию ее речи (Эстер выражалась довольно архаично, выискивая какие-то давно устаревшие формы сослагательного наклонения), теперь ему показалось, что она заговорила совсем уж странно. Наверное потому, что он видел свою любимую в иной обстановке. Но он уже вообще ничего не мог понять, когда эта молодая рыжеволосая женщина вынула из кармана пальто связку копий газетных сообщений от 27 декабря 1937 года и принялась ее читать так, как будто это была информация из сегодняшней прессы.

— Так, посмотрим, какую обещают погоду… Ничего себе… Дождь… У нас! Франк, мы могли бы отправиться вечером в Брегенц, в театр звукового фильма. «Нищий студент» по одноименной оперетте Милеккера с Марикой Рекк, Идой Вюст, Каролой Хен, Йоханнесом Хеестерсом и др. Начало в восемь часов… А жива ли еще Марика Рекк?

Франк пожал плечами. Иво, длинноногий сербохорват, ставил на стол бокал вина, чашку капуччино и тарелку с рогаликами.

— А это каково?.. Конгрегация девственниц Рейнгау предлагает рождественское действо «Младенец-Иисус, куда мне нести ясли?» Мистерия в трех действиях Ойгена Урдля. Постановка Урсулы Урдль. Входной билет с включением налога на зрелищные мероприятия.

— Младенец-Иисус-куда-мне-нести-ясли? — растерянно повторил доцент-востоковед, словно пережевывая эту фразу.

Оба взглянули друг на друга и вдруг так громко и неудержимо расхохотались, что все, как по команде, повернули головы в их сторону. А они все не могли остановиться, особенно когда вспоминали фамилию Урдль.

(Девяностые) В Богоявление у Эстер была назначена встреча. Ничего важного, чисто приватное дело. Франку очень хотелось бы проводить ее, он не мыслил уже расстаться с ней хоть на минуту. Она становилась для него все загадочнее. А чем непонятнее и, следовательно, недоступнее женщина для мужчины — таков уж закон — тем сильнее он ее добивается. Эстер решительно отвергала его настойчивые просьбы и даже не на шутку рассердилась, когда он еще раз вызвался проводить ее до Цюриха. Он и города-то не знает. Он может наглядеться на нее во время прогулок по зимним улицам, может ждать ее в кафе… Она уехала одна.

В Цюрихе она встретилась наконец с одним человеком, которого ей после бесчисленных расспросов относительно судьбы семейства Квайдтов рекомендовали как наиболее сведущего в этом деле. Это был вежливый и даже галантный старикан, он жил на Ремисшграссе. Там Эстер узнала, что Квайдты эмигрировали в Нью-Йорк. Но ей довелось узнать и гораздо больше.

Оказалось, что сведения об отъезде еврейской фабрикантской семьи из Якобсрота до 1937 года — не что иное, как наглая ложь, пущенная по свету неким Мазером. Дело в том, что этот Мазер самым бесчинным образом захватил всю собственность Квайдтов, а потом продал ее швейцарским французам по фамилии Латур.

Ночью на 5 ноября 1938 года группа молодчиков вломилась в квайдтовскую виллу и вытащила из постели Симона Квайдта (это еще чудо, что его одного, — кротко мурлыча, заметил старик), они увели его на берег Рейна и, привязав к мулу, стали волочить по земле. Его убили особо жестоким способом. Живот и спина буквально сгорели.

Старый швейцарец когда-то работал прокуристом на предприятии Квайдтов, его голос звучал спокойно, даже ласково. Один из убийц в 50-х годах представил властям Якобсрота письменное признание. Однако этого субъекта просто выслали, и он остался без наказания.

Еще Эстер узнала, что у Симона Квайдта было четверо детей. Сын по имени Энгельберт Аарон и три дочери: Эстер, Элизабет и Рахель. Называя имена девочек, старик невольно улыбнулся, словно вспомнив о былых шалостях. Кроме того, выяснилось, что Квайдты давно перешли в римско-католическую веру, еще при жизни Симона. Разумеется, из экономических соображений. Даже композитору Густаву Малеру, как известно, пришлось креститься, чтобы занять должность в Венской придворной опере. Ничего постыдного в этом нет. И наконец: через три дня после убийства мужа мать с детьми в паническом страхе бежала из города, через три дня, не раньше, и уж никак не до 1937 года.

Хозяин закурил сигару марки «Рессли», с удовольствием затянулся и посмотрел своими ясными, цвета темного янтаря глазами в лицо Эстер, чтобы прочитать, что на нем написано. Потом он встал, подошел к секретеру с уже потрескавшейся кое-где фанеровкой, выдвинул незапертый ящик, где хранилась также незапертая жестяная шкатулка.

— 112 East 70 th Street, New York, 10021,— прочитал он на полуанглийский-полунемецкий манер, поднеся к глазам розовый клочок бумаги, после чего вручил его Эстер.

Полноватый человек с густой шевелюрой седых волос, с маленьким носом и глубоко посаженными глазами сделал глубокую затяжку, выпустил струю дыма под самый потолок и проследил глазами расплывающиеся кольца. И вновь взглянул прямо в глаза молодой иностранке. Она беззвучно плакала.

— Контакт оборвался в августе шестьдесят третьего года. Фрау Квайдт больше не отвечала на мои письма.

И он опять устремил на Эстер свой ясный, как стекло, взгляд. Когда она подняла глаза и тыльной стороной ладони смахнула слезы, он, перейдя вдруг на рейнтальский диалект, произнес:

— Понятия не имею, зачем все это нужно, фройляйн Ромбах, но чувствую, что вам необходимо это знать.

И после долгой паузы:

— Стало быть, этого я не напрасно ждал. Когда третье поколение наконец искупит ненависть любовью.

На протяжении всех рождественских дней дом Ромбахов был погружен в гнетущую печаль. У старшего Ромбаха не выдержало сердце. Не в силах выносить сусальную сентиментальность Сочельника, он уже около пяти вечера удалился в свою спальню. За три дня до этого было объявлено о банкротстве текстильного гиганта долины. Боль усугублялась тем, что старику не в чем было себя обвинить. Ни он, ни его семья не позволяли себе расточительства. Но эти новые пустышки в управлении фирмой, за которых он еще месяц назад мог бы головой ручаться, эти новые хлыщи из новой когорты элегантно одетых и до лоска выбритых менеджеров довели дело до полного краха. Печать отчаяния не сходила с его лица. Он, кто в молодые годы таскался от дома к дому со своей первой швейной машинкой, кто ловко и споро выполнял всякую портняжную работу, что перепадала ему за день; кто создавал свою империю и жил мечтой когда-нибудь передать дело приемному сыну Харальду, который двинет его дальше, он в свои семьдесят три года оказался ни с чем.

Это было одно горе, постигшее дом на Елеонской, 4. Другое застыло в глазах Инес. Она случайно наткнулась на передачу «Вдвое или ничего». Нарвалась, что называется, между делом, хоть это звучит почти цинично. Пульт по чистой случайности упал на пол, и телевизор включился сам собой. Так привелось ей услышать слова Амброса Бауэрмайстера: Поверх всего, что приходит и уходит. Ей, которая целые годы поддерживала Амброса, внесла за него залог, когда его арестовали за попытку ограбления банка; ей, которая без рассуждений верила в то, что надо уметь дождаться любви.

Но были и другие новости. С некоторых пор в доме стал появляться человек, которого Эстер не назвала бы вовсе незнакомым. Дело в том, что Харальд свел знакомство с Константином С. Изюмовым из газеты «Тат». А может, наоборот. Эстер это не выясняла. В праздничные дни они сидели рядом, как два голубка, не разлучаясь даже по ночам. Их тесное общение зашло так далеко, что главный редактор явно заподозрил, по предположениям Эстер, гомосексуальную связь. За день до своего отъезда в Вену, она, можно сказать, стала свидетельницей одного из конспиративных свиданий, которое поняла не иначе как ночной сеанс.

В ту ночь она не могла уснуть даже в объятиях Франка. Пришлось встать и переместиться в гостевую комнату, где она решила написать два письма: одно в Нью-Йорк, другое, как ни странно, — Рюди. Так она оказалась в коридоре, и тут из-за двери, что вела в жилище дяди, послышался рыдающий голос русского.

— Как же так! — завопил Изюмов. — Ведь у нас же просто любовь. Это ужасно. Невыразимо ужасно.

 

~~~

Марго Латур-Мангольд уже не говорила. Говорили другие. Хирург, онколог, ассистирующий врач, сестра, духовник. А за окном без устали валил снег. Все виртуозно владели мимикой, в больнице Св. Лазаря каждый научился понимать смерть как наименьшее в жизни зло.

— Каких успехов можно достичь в изображении скоропостижной печали, — сказала Амрай Инес, когда вся медицинская бригада с подавленным видом чуть не на цыпочках вышла из обсервационной палаты.

Именно в это помещение перенесли Марго. Амрай назвала его мертвецкой, но сестра пылко возразила. Надеяться надо до конца. Она-де учится этой истине каждый день заново. Бывают и чудеса. Это уже доказано.

Амрай показалось, что она почуяла запах тления, когда вместе с Георгом и Инес вошла в палату. Вид невесомого тела матери, гладкий и словно усохший череп, бесцветные, растрескавшиеся губы уже не будили в ней никаких чувств.

— Да, Георг. Вот так выглядит человек, умирающий от рака желудка, — холодно произнесла она. — Они смазали тревожные сигналы на приборах. За кого они нас принимают? Видишь тот монитор?.. Это — портрет умирающего сердца.

Однако циничный тон этих слов выдавал человека, истерзанного горем. Георг понимал это, и он взял ее холодную ладонь в свою шершавую от работы с цементом и кирпичом, горячую руку. Только тогда она обрела силу расплакаться.

Это было в полдень 5 февраля 1990 года. Примерно через два часа в мониторе лишь слабо подрагивали сглаженные волны кардиограммы. Сердцу биться оставалось уже недолго.

Амрай и Георг сидели молча. За все время они сказали друг другу всего несколько слов. Инес стояла, ей не хотелось садиться. Скрестив руки, она прислонилась к стене и неподвижно смотрела на капельницу. Капли были само время. И закон сцепления и спайки влаги отражал ее собственную, неясную и необъяснимую любовь. Любовь Инес Ромбах, о которой в этой книге почти ничего не сказано, если не считать постоянного указания на ее присутствие. Она здесь подчинена Латурам, подобно тому, как сопровождение следует мелодии, не становясь таковой.

То и дело входила и выходила сестра, чтобы проследить за работой и показаниями аппаратуры, ЭКГ-монитора и оксиметрией пульса. Спустя какое-то время, минуты или часы, она появилась с двумя свечами, поставила их на столик возле кровати Марго, взглянула на Георга и вышла.

И гигантская рука простерлась над холмами и горами через всю долину Рейна. Зима, сеятельница охлажденных небесных слез, оплодотворила засохшую природу и превратила ее в детские сны. И рука зимы изменила до неузнаваемости облик Почивающего Папы. И окно в комнате Марго осветилось ровной синевой. Даже ландшафт пропал из виду.

Георг Молль, хозяин Гринда, видел такое впервые: на мониторах что-то задергалось и засверкало. Синусовый ритм стал отчетливее, и частота сердечных сокращений вдруг невероятно возросла. Это длилось на протяжении нескольких вздохов, а потом распахнулась дверь.

Мауди с облепленными снегом волосами и в промокшем пальто вошла в палату, ни на кого не глядя и никого не приветствуя, взяла стул, села рядом с кроватью, склонилась над Марго, прислушалась, подняла голову и замерла в полной неподвижности. Никто не решился что-либо сказать. Потом она коснулась двумя пальцами своего языка, смочила их слюной и покрыла этой соленой влагой губы умирающей. Вновь сомкнула веки, словно чего-то ожидая, открыла глаза и начала говорить:

— «Похищение Европы». Школа Пауля Трогера. Около 1750 года. Холст. Масло. 50х64 см… Мы видим возлежащего быка, он бел как снег, на рогах венец из роз. Европа, дочь финикийского царя Агенора, доверчиво тянется к быку, прислоняется к его спине, охватывает ладонью левый рог. Ее подруги осыпают цветами его голову. Два крылатых купидона парят над всем. Один держит в правой руке венок из алых роз, другой — ветвь розы. Европа, облаченная в серовато-зеленое, мягко струящееся одеяние, — левая грудь обнажена — вопросительно смотрит на подругу в ярко-синих одеждах. Шкура быка выдержана в светлых тонах от белоснежного до светло-серого. Он устремил на Европу похотливый взгляд, облизывая ноздри своим длинным языком. Вся сцена разыгрывается на морском берегу. Вокруг быка и всех других фигур рассыпаны раковины различных форм и размеров. Небо предвещает прелестную погоду. Цвет неба варьирован от пепельно-голубого до беловато-желтого… Картина была передана художником в уплату долга хозяину вышивальной мастерской Иоганну Эгле.

Она прервалась и откинула голову, втягивая воздух простуженным носом. Затем продолжила скрупулезную каталогизацию бывшей галереи своей бабушки. Мауди знала, что в эти картины была вложена вся любовь Марго. Что эта любовь была выражением долгой, как жизнь, неутолимой тоски.

— Мартино Альтомонте, прозываемый также Мартином Хоэнбергом. «Амур и Психея». 1714 год. Датировка на оборотной стороне. Холст. Масло. 1,79х1,43 м… Перед нами угрюмый пейзаж лесистых гор, выдержанный в темно-зеленых, почти черных тонах. Это — преддверие царства Аида. На переднем плане мы видим Психею. Она охвачена смертельным сном. Над нею парит Амур, одним взмахом крыл он пробуждает ее к жизни…

Она говорила это для Марго и умолкла, лишь когда Георг коснулся ладонью ее мокрых волос. Мауди взглянула на лицо покойной, опустила глаза и замолчала. Молчали все. Потом заплакала Инес.

— Примите мои глубокие соболезнования, — скорбно понизив голос, сказала сестра Марианна.

Она выдержала ритуальную паузу.

— Еще кто-нибудь придет?

Георг отрицательно покачал головой.

— Хорошо. Тогда мы можем ею заняться.

 

~~~

Я. Я обнаруживаю себя. Сбагренное с рук дитя сенного цветочного праха. Я томлюсь тоской по дому. Тоской по этому человеку, жизнь которого рассказал против его воли. Марго никогда не доверила бы свой мир слову. Написанное для нее ничего не значило. Да и рассказанное тоже. Жизнь была рекой и бежала вдаль, и было все, и не было ничего, и наконец — забвение. Меня томит тоска по дому, говорю вам, разлапые, в пять ярусов, ели Мешаха. И тоска изъела мой день.

 

~~~

Они заполонили весь неф. Множество тех, кто знал ее, и еще больше тех, кто о ней говорил. Церковь Св. Урсулы просто ломилась. Городскому священнику редко выпадал случай служить столь знатную заупокойную мессу. Но по всему было видно, что жители Якобсрота не просто прощались с женщиной, чье имя стало символом рейнтальской текстильной индустрии. Казалось, что происходит также прощание с великой старинной традицией, передававшейся от семьи к семье и обеспечившей всему краю столетнее благополучие. Шок, вызванный недавней вестью о падении дома Ромбахов, запечатлелся на лицах многих. Рабочих и работниц, складовладельцев, бухгалтеров и кассиров. Директрис магазинов и модельерш.

Как же теперь выполнять обязательства, взятые ради только что отстроенного домика, если муж с января сидит без работы? Кому сейчас нужна швея? В уборщицы податься? Треть населения Якоба уже составляют безработные.

Это было необычайное отпевание, и означало оно не столько скорбь по усопшей Марго Латур-Мангольд, сколько нарастающий страх перед будущим. А будущее грозило нищетой. Здесь эти люди скрепя сердце должны были притерпеться к мысли о ней. В Св. Урсуле расставались в тот день с текстильным веком долины.

Священник, который еще Мауди крестил, предлагал обращать взоры к облакам небесным, где можно увидеть дорогих сердцу усопших. Но узреть их надо сердцем. Ибо, как у двух учеников близ Эммауса «глаза были удержаны», так они удержаны и у нас. Марго, сознававшая себя католичкой до последних дней, и сейчас бы терпеливо сносила риторику священнослужителя. Она никогда не прислушивалась к его речам. Он казался ей человеком недалеким, скудословным, обесцвеченным стереотипами и сломленным собственной бессердечностью и тем обстоятельством, что его сословие уходит из жизни. Дело не в нем или не в том, какие чудовищные или прекрасные деяния совершила когда-либо католическая церковь. Все это дело рук человеческих. Все это совершалось везде. Зло всегда уравновешивается добром. То, во что действительно верила Марго, она выразила однажды Амрай такими словами:

— Когда-нибудь человек поднимется и скажет: твой враг был тоже ребенком, как и ты. Ты хочешь обидеть ребенка?

Амрай была против похоронного многословия. Но Эстер хотелось что-то сказать. Только для этого она и приехала из Вены. Она должна была сказать слова благодарности человеку; который, в противовес цинизму Харальда, всегда отстаивал правдивость. И на Красной вилле Эстер довелось пережить самые чудесные мгновения детства.

Она неуверенно шагнула к кафедре, дрожащими руками развернула лист бумаги и начала читать. Слишком тихо и слишком далеко от микрофона, она говорила как бы про себя: Мне уже однажды пеняли за то, что я пишу лишь о малом, что герои мои — всегда люди обыкновенные… Она читала отрывок из авторского предисловия к «Пестрым камням» Штифтера, тот самый пассаж, который Марго часто наизусть цитировала по памяти. Мужчины, что помоложе, вытягивали шеи, разглядывая эту такую цветущую женщину с рыжим шелком волос, струящимся на плечи. Те, кого больше интересовала не персона, а ее речь, раскрывали рты, навостряли уши, чтобы хоть догадаться, про что она читает. Расшифровать удавалось лишь обрывки. Когда Эстер дошла до строк: так же, как всякий человек — драгоценный дар для всех людей… — ей пришлось прерваться, потому что у нее пропал голос. Она начинала вновь, в третий и в четвертый раз, но все попытки заговорить ей не удавались. Она отошла от кафедры и направилась вниз к той скамье, на которой сидели Латуры и Ромбахи. И Ри обняла Ре, и Эстер разрыдалась. В глубине нефа, под хорами, стоял человек, незнакомая женщина держала его под руку. Амброс Бауэрмайстер был в очках на покрасневшем от сыпи лице. Амрай потом поинтересовалась, кто ему сообщил о смерти матери. Инес поклялась, что только не она. Амрай поверила.

Так проводили Марго в последний путь и похоронили в фамильном склепе. Рядом с падучим Дитрихом, которого она, по собственному признанию, никогда не любила. Горы цветов громоздились по обе стороны гроба. Любопытно, что самые дорогие венки были присланы людьми, для которых Марго мало что значила, и наоборот. Потянулись бесконечные причитания и соболезнования, все рулады показной скорби.

Потом к гробу подошли два человека, чье появление было для Амрай неожиданностью, — Хенк Иммерзеель, нынешний хозяин Красной виллы, и его друг Яап. Иммерзеель держал в руке какую-то жалкую веточку. Но, как вскоре выяснилось, это была не просто ветка, а побег розового куста из бывшего сада Марго. Он вложил ветку в руки Амрай.

— Это — флорибунда. Благородный сорт. Отличается махровым цветом. Куст посадила ваша матушка. Если весной вы посадите его на могилу и будете хорошенько поливать, он уже летом покроется светло-розовыми цветами.

По пути домой Амрай занимала одна-единственная мысль: ужасный вид Амброса Бауэрмайстера. Его появление было столь ошеломительно-неожиданным, что она не решилась заговорить с ним.

— Кто эта женщина, которая вела его? Почему он ослеп, бедняга? — пытала она Инес.

Инес не отвечала. И лишь когда вопрос прозвучал в третий раз, она тихо сказала:

— Может, настало наконец время… вам поговорить.

Ее лицо показалось Инес обожженным какой-то невероятной болью.

— Господи, как ты любишь его, — глухо произнесла она.

Всю ночь они были вместе. Они говорили. Говорили обо всем на свете. До раннего утра.

Через день Амрай уже ехала в поезде в Ланд-кварт, куда вернулся Амброс Бауэрмайстер после того, как потерял зрение. Дверь дома открыла та самая женщина, что была его поводырем во время похорон. Это был дом его родителей, а дверь открыла младшая сестра Амброса. Амрай вошла. В доме было холодно. Женщина провела ее на второй этаж, они поднялись по крутой деревянной лестнице. Сестра Амброса указала на узкую дверь.

— Он в своей детской комнате.

С улыбкой, которая дается только женщинам, — дружеской и в то же время напоминающей о дистанции, она оставила Амрай у порога и ушла.

 

~~~

— Ты пришла, душа-близнец.

— Амброс.

— …

— …

— Как дорога?

— Дорога как дорога.

— …

— Я не знала, что тебе подарить. Харальд сказал, есть потрясающее виски. Зимнее виски. Потому что якобы дает тепло и может прогреть изнутри.

— Харальд… Как там этот вечный скептик?

— Можно, я сяду?

— Прости мне мою невнимательность, Амрай. Возьми стул. Я знаю, тут неуютно — здесь, наверху, но…

— …Спасибо. Бутылку я поставлю на стол… Ах, да! Чуть не забыла. Я наткнулась случайно на эту книгу во время переезда. Твой любимый Пехт… «Исследования по практическому изучению истории искусств».

— Теперь-то ты ее прочитала? — улыбнулся Амброс.

— Почему ты смеешься?

— Наш Пехт.

— Да… Я попыталась. Это нечитаемо.

— Ты права.

— …

— Ты не сядешь ко мне?

— Если тебе так хочется.

— …

— …

— Ты по-прежнему пахнешь как девчушка. Боже, сколько времени прошло.

— Да уж. Я подсчитала. Тринадцать лет. Детям было восемь, когда ты ушел… Но ведь на самом деле ты не уходил… Амброс, ты должен знать, что я знаю все. У меня давно был разговор с Инес… Не надо нам больше обманывать друг друга.

— …

— …

— Почему ты приехала?

— Я прошу развода.

— Именно поэтому?

— Не только. Я должна тебе сказать, что не держу на тебя зла. Что мне не надо больше любить тебя. И что только теперь я способна выносить тебя таким, какой ты есть.

— Но ведь слишком поздно, не так ли, Амрай?

— Здесь холодно. Твоя сестра не топит?

— Слишком поздно. Не так ли?

— …Амброс… Все эти годы я мечтала о тебе. Я тосковала по твоей дерзости. Ты показывал женщинам язык. Ты высмеивал все, что вменяется и строжит. Помнишь, как ты отказывался прикасаться к деньгам? Из-за сыпи…

— Продолжай.

— Я хотела сказать… Никогда я еще не встречала такого чу́дного своевольного человека…

— А этот крестьянин… этот Георг Молль?

— …

— Ну, ладно.

— …

— Можно тебя чем-нибудь угостить? Может, чаю?

— Прошу тебя, не утруждайся.

— Что ты! У меня тут палка от метлы. Я ей Бригитту потчую. Как в старых фильмах. Как старая, параличная мачеха.

— Отчего ты ослеп?

— Длинная история.

— Ты не хочешь ее рассказывать?

— Ты видела меня по телевизору?

— Мне передавали.

— Инес.

— И она тоже… Мне, честно говоря, было очень неловко. Такое не выносят на публику.

— А ты все та же.

— Естественно.

— А любовь — великая неловкость.

— Ты тоже прежний.

— …Бригитта, ко мне!.. Будь умницей, свари нам черного чаю. Даме без молока и сахара… Все как в старые времена?

— Как в старые.

— …Спасибо, Бригитта. Я сказал: спасибо.

— …

— …

— Вы не выносите друг друга?

— Мы друг друга ненавидим. Как в старых фильмах. Она была любимым дитятей отца. А я был чистой случайностью.

— Что случилось с глазами?

— Можно тебя потрогать?

— ?..

— О!.. Свитер цвета морской волны! Помнишь? Тот самый вагон-ресторан.

— Амброс. Ну пожалуйста!

— А грудь все еще крепкая.

— Пожалуйста, прекрати!

— Ты моя жена.

— Я никогда не была твоей женой… А свитер на мне красный.

— Не уходи, Амрай! Прошу тебя!.. Расскажи о себе.

— А что мне рассказывать? Что ты хочешь знать?

— Все.

— Ах, Амброс.

— …

— Вот мама… Мне действительно ее не хватает.

— Марго. Никогда не забуду, как она стояла тогда на перроне. Высокая, хрустально-хрупкая и неприступная. На ней была замшевая куртка на меху, и она ездила на синем «мерседесе». Сульфатно-ртутном, говаривала она.

— Ты еще помнишь.

— Конечно.

— Она всегда высоко ценила тебя, Амброс. Хотя и знала, что ты лжец.

— Значит, все-таки Страшный Суд?

— Я тоже была лгуньей. На свой лад. Мама открыла мне на это глаза. Мы просто не подходили друг другу.

— Так говорят все, кто заглянул в бездну другого человека… Вместо того чтобы очертя голову кинуться вниз, они убегают. Но там, куда убегают, они умирают от жажды. И напоследок говорят: вот если бы я не боялся за себя!

— Может, и так. Но у меня просто не было для этого сил.

— А у меня они были. Их хватало на двоих.

— Знаю.

— …

— Амброс, бывают в жизни мгновения, когда невнимательность переходит пределы и любовь рушится. Иногда достаточно какого-нибудь пустяка. Может, ты переусердствовал, не замечая меня на людях. Может, на час дольше засиживался в кафе «Грау», вместо того чтобы уделить внимание дочери. Не знаю… Мои мужчины были детьми. Но почему бы женщине тоже не оказаться хоть раз слабой? Хоть на миг выпустить детскую ручку мужчины? Почему бы один-единственный раз не стать с ним вровень, как со взрослым?.. Как бы ни сильна была любовь, когда-нибудь она ломается, точно перезрелый подсолнух.

— Никогда.

— В то время я и не была подсолнухом. И свет мой был слишком слаб. Я не могла светить с достаточной силой.

— …

— …

— А знаешь ли ты настоящую силу света? Он иссякает за пять миллиардов лет.

— Амброс…

— Слушай меня!

— …

— Я и в самом деле видел солнце. Я заглянул в него. Я приблизился к нему. Долго оно было бесконечно далеким. Оно было так же неописуемо далеко от меня, как далеки друг от друга два человека, которые когда-то были близки… Есть точная астрономическая единица. 150 миллионов километров… А знаешь, насколько удалена самая близкая душа? На 270 000 астрономических единиц… Значит, мы были все же очень близки… Это утешало меня. Я собрал в кулак всю свою волю, отправился на Вилан, гору моего детства, уселся на гребне и начал ждать… Солнце взошло. Я смотрел на тебя. Я час не отрывал глаз. Ты становилась все светлее, светлее… И это было не больно. Во всяком случае, не больнее, чем тоска по тебе.

— …

— Не говори ничего.

— …

— …Я больше не мог видеть дня. Потому что никогда не мог найти себя. Все, что я видел, слышал, чувствовал, казалось мне нестерпимо знакомым. Моя жизнь была избитой фразой. Бессмысленным ненужным разговором. Я был паразитом. Жуирующим циником. Себялюбивым обсерватором, предоставляющим лепить мир кому-нибудь другому… Я стал разбойником и вором… Но я оставался верен тебе, Амрай. Не изменял ни на один миг… Бог знает, сумел бы я найти себе пристанище у Инес или где-то еще. Я не могу не любить тебя… Я должен любить тебя… Это — мой закон, моя судьба… Как часто пытался я убить в себе тебя. И чем дальше я уходил, тем ярче горел твой свет… Какой там Мадрид, Мангейм или Ульм, если счет идет на сотни миллионов километров?.. Да не стучи ты! Черт побери!

— Вы хотели еще чаю, фрау Бауэрмайстер?

— Бригитта, пожалуйста, поставь и дай нам побыть вдвоем.

— …

— Я всегда жду, когда она дотопает до последней ступеньки… Я сам справлюсь, Амрай. Я здесь как рыба в воде. Чай всегда только в мешочке… А вообще, на развод я согласен. Ты уж сама там все устрой.

— Спасибо.

— …

— Ты ослепил себя? Ты что, обезумел? Ведь у тебя полжизни впереди.

— В моей жизни что-то разъехалось. Могу только склонить голову в тень Бога. Он знает все. Мы еще и подумать не успели, а он уже знает. Он неизмеримо быстрее света.

— Как и твоя речь.

— Смотри, что у меня в руке. Это алюминиевое кольцо оставил мне в наследство отец. Но это вовсе не кольцо… Возьми его… Посмотри… Десять зазубрин соответствуют десятикратной «Аве, Марии» на четках… Да, я молюсь… Я знаю, что ты сейчас думаешь: вот, мол, как млеет от жалости к себе.

— Я так не думаю.

— Я не млею от жалости к себе. О нет! Моление — то же, что и возможность забвения. Когда молишься, уже не существуешь. Постепенно я стал понимать отца… Но ни шагу в прошлое! Ни шагу! Точка!.. Расскажи мне о Мауди.

— Мауди? Разве ты еще не узнал о ней все?

— От тебя нет.

— Для нее ты по-прежнему воздушный пешеход.

— …

— Она — это нечто святое, Амброс. Сколько лет я не могла этого понять… Я была несправедлива к ней.

— …

— …

— Почему ты не продолжаешь? Ты должна мне все рассказать о ней. Возьми одеяло и укрой колени.

— С чего же начать?.. Она каким-то странным образом изменила меня, Марго, Эстер — всех, кто когда-либо соприкасался с ней.

— Подойди. Возьми мое одеяло.

— …

— Дальше. Как изменила?

— Иногда мне кажется, Амброс… Мауди — не из этого мира.

— Рассказывай все. Я хочу все о ней знать.

— Я и пытаюсь.

 

~~~

Все идет своим чередом. Совершается каким-то таинственным образом. В начале 90-х затянулись мглой экономические перспективы края. Банкротство дома Ромбахов предзнаменовало окончательный упадок местной текстильной индустрии. Сотни якобсротцев остались не у дел, жили на пособие по безработице, на материальную помощь детям и на выплаты за общественные работы, одним словом, кое-как перебивались. Однако они пытались создать в глазах соседей видимость соответствия былому жизненному стандарту, а потому становились должниками банков и торгово-посылочных фирм. А после резкого сокращения заказов на строительство в середине 90-х — накладные расходы на зарплату стали притчей во языцех — безработные составляли уже половину населения.

Бедность открывалась лишь наметанному глазу. Житель долины умело скрывает правду, и признаки обнищания трудно разглядеть со стороны. Одежке он уделяет внимания больше, чем кто-либо иной, трижды на дню моет от нечего делать свою машину, по воскресеньям, как водится, чинно фланирует вдоль берега Рейна или озера и с прежней аккуратностью подстригает туи вокруг дома. Но глаза выдают его.

Они сузились от постоянного прищура, в них засверкал огонек зависти. Зависти к тем, у кого еще есть рабочее место. Зависти к турецким согражданам, о коих говорят, что на Босфоре они отгрохали себе гигантские виллы, тогда как здесь ютятся в полусгнивших хибарках и домах-муравейниках с картонными стенами. Зависть к детям Эркема Йылмаза, которые лихо болтают на местном диалекте, в то время как, празднуя Курбан-байрам, приносят в жертву ягнят. Когда житель долины не в ладах с жизнью, пожелавшей навестить его и не застав дома, он с чувством раскаяния возвращается к природе, чтобы обрести в ней жизнь. То и дело слышатся умилительные разговоры о здешнем климате, при котором изрядная часть года отведена сезону дождей, месяцами держится осенний туман и снежной слякоти не минуют даже вечные льды горных вершин. Многие мечтательно созерцают алое умирание солнца в Боденском озере. Это напоминает им виды с острова Капри. На не богатом мажорными красками диалекте они толкуют о бесчеловечном мире, лежащем за пределами их родины.

О том, что в Америке нельзя не опасаться за свою жизнь, что в Испании — вонь, что Италия — а уж итальянцев-то они, слава Богу, изучили — насквозь прогнившая страна, что французы — наконец-то — отказываются говорить по-английски, что на самом деле повсюду в мире тебя подстерегает опасность. Только в Рейнской долине мир еще исправен. Ну и природа, конечно, не испорчена. Пусть им укажут другую такую страну, где в полдень можно в блаженной неге изучать на пляже некрологи из газеты «Тат», а уж после обеда встать на лыжи — если пожелаешь — и с восторженными кликами взвихрить снежный склон ледника. Купание и горные лыжи. И то и другое достижимо за час езды на машине. Где еще такое найдешь? Пусть им только укажут.

С такой непреклонностью говорили они, те, что вернулись из чужедальних стран, и те, что клялись никогда в жизни не возвращаться. О том, что эти страны попросту выплюнули их, — ни слова. О неудавшихся карьерах в Лос-Анджелесе и Риме — ни гу-гу. Да и какая там карьера в этом сейсмо-опасном Лос-Анджелесе. И они принимались за подновление отцовских домов, выдирали из родной почвы многолетние заросли сорняков, подстригали рядочки туй, возвращая им форму ровного парапета, а их сыновья вместе с мятежными в прошлом мамашами, как исстари, укладывали в стопки выглаженное белье.

Одному человеку этого поколения, выросшего в дралоновых и нейлоновых рубашках, воспитанного на картинках, иллюстрирующих программу «Аполлон», и на страхе перед угрозой ядерной войны, — одному такому карьера действительно удалась. И эта карьера стала потрясением для многих жителей долины. Даже не карьера, а ее развитие. Ибо протекало оно на родине.

Разумеется, артисту Эдвину Оглобле поначалу тоже хотелось непременно поотираться в Голливуде, Каннах или Берлине. Кому только он не совал руку с почтительными словами: «I adore you».

Он говорил это Ким Бейсингер, Дональду Сазерленду и Кэти Бейтс. Все были с ним страшно любезны и уверяли, что он может в любое время к ним обратиться. К несчастью, номера телефонов оказывались какие-то не те. Эдвин относился к этому с пониманием, ведь такая мировая звезда, как Ким Бейсингер, просто не может не менять телефонные номера в многочисленных точках своего пребывания. Его собственный номер не подводил. Вплоть до того дня, когда мобильник — среди ему подобных он был первым, кто разжился такой штуковиной, — не оказался отключенным. Эти пустяковые случаи наводили на размышления. И Эдвин размышлял. На это ушло немалое время, и он годами не показывался в кафе «Грау». А ведь там он с шикарной непринужденностью выдавал себя за суперзвезду. Там прорицал он тот день, когда мировое кино будет праздновать его, Оглобли, рождение, а не наоборот. И этот день пришел.

Ни разу Эдвин Нооль не проговорился о том, как ему удалось получить главную роль в большой немецкой кинокартине. Его взяли, и он сыграл взломщика банков и сердец Златко в комедии «Милый Златко» с таким юмором, с такой слезой и такой лихой небрежностью, что однажды утром — клише никогда не врет — проснулся идеалом любовника для всех немецких женщин. Это было осенью 1993 года, а в декабре все дамские журналы дружно кадили фимиам Эдвину Оглобле. «Vogue» отвел ему даже обложку и посвятил заглавную статью, «Elle» поместил фотопортрет настоящего Златко в Якобсроте — в фильме ему против воли пришлось изображать взломщика. Каким же триумфом для Эдвина было вторжение именно в тот банк, который некогда наложил арест на его томатно-красный «шевроле-корветт». Триумф не поддавался описанию. Господ из банка, совавших ему фотографии для автографов, он просто отшил.

— Ни-ни! Наказание неотвратимо, друзья мои! — заявил он им, со старательно выработанным германским акцентом.

Успех Эдвина имел прямое касательство к судьбе критика отдела культуры Эгмонта Нигга, к судьбе, в которой намечался опасный вираж. (Он в числе прочего писал тексты для светской хроники, а также редактировал свадебные и юбилейные поздравления в рубрике «Передай через нас», так как издатель «Тат» Хансмариус Зот предписал блюсти экономические интересы газеты.) Нигга сокрушил этот успех.

Никогда еще в истории долины люди искусства не имели такой прессы. Они уже проторили дорожку к нему в редакцию и предлагали ту или иную заявку. А он решал, искусство это или лабуда. Он определял, где следует выставить бетонного жука Бубнилы, и стоят ли рецензии новая книжка стихов, военные мемуары или сногсшибательный роман из жизни большого города, и стоит ли идти на вернисаж такого-то. Искусство и лабуда различались для Нигга по принципу симпатии и антипатии.

Он отдавал предпочтение трудночитаемым книгам, а в изобразительном искусстве ему не хватало некрофилии. Имя одного молодого художника он уже видел вписанным в анналы по той причине, что тот в Дни витринного искусства — надо же придумать такое словосочетание — якобсротских торговцев декорировал выставленную обувь и одежду дохлыми кошками. (Впрочем, подобные праздники торговцы уже больше не устраивали.) А когда Бубнилу, этого гранда среди местных художников, однажды посетила идея пройтись асфальтовым катком по живой свинье на площади Двух лун, дабы заклеймить чрезмерное увлечение мясной пищей (он сам сидел за рулем катка), Эгмонт Нигг констатировал наступление новой эры западноевропейского искусства.

А вот бахвал Эдвин всегда был для него занозой. Может быть, даже потому, что интуиция подсказывала Ниггу: если кто и способен доканать его, так это только Эдвин Нооль. Интуиция не обманула Нигга, и этот заплывший жиром человек прочно засел в редакции, перечитывая «Elle» и «Vogue» и все, что было написано про Оглоблю, и ждал. Но тот не приходил. Сначала Эгмонт своим критическим пером, которое уже до ужаса огрубело и затупилось, разнес в пух и прах «Милого Златко» как самую большую кучу взбитого дерьма, которое когда-либо заполняло экран. Но Эдвин не позвонил, не заявил протеста и не пришел в редакцию. Тогда Эгмонт Нигг, выдержав паузу, скорректировал свой приговор. «Милый Златко» стал весьма значительным явлением нового комедийного искусства в немецкоязычном мире, не в последнюю очередь — благодаря фантастически талантливой игре восходящей звезды Эдвина Нооля.

Эдвин не явился и на сей раз. Когда молодого актера награждали призами в Берлине и Мюнхене, редакция не получила ни одного билета для прессы. Нигг еще раз переменил суждение, и очередной его отзыв уже невозможно воспроизвести печатным способом.

Оскудение его журналистского таланта, в сущности, началось еще много лет назад. Успех другого человека прорвал гнойник зависти на сердце Нигга. Мечтой этой некогда тонкой, деликатной натуры был гордый исход из узколобого мира Рейнской долины, он жил надеждой стать всеми любимым писателем, самым грозным критическим пером Вены или кинорежиссером типа Дэвида Лина. В двадцать четыре с половиной года он написал сценарий под названием «Иисус среди негров», который, никем не читанный, пылился с тех пор в его квартире. Наконец, когда ему было отказано в вакантном месте фельетониста самой крупной из австрийских газет (редакционному начальству анонимно подбросили нигговские публикации в «Тат», которые можно было счесть расистскими), когда он, страдая от неодолимой тучности, все больше впадал в депрессию, когда вечное одиночество стало уже невыносимо, чаша терпения была переполнена. Баста. Он хотел покончить с собой. Он, теперь уже пятидесятисемилетний Нигг, вышел из редакции, как обычно, в 19–00, добрался до своей квартиры на Симон-штрассе, разделся до нательной футболки, сел за письменный стол, составил тридцать пять прощальных писем (одно было адресовано Эдвину Ноолю), в последний раз прослушал «You’ve got а friend» Кэрол Кинг и все еще не мог заплакать. Он снова оделся, вышел из дома, дотопал до почтового ящика, потом отправился на вокзал, чтобы доехать до Боденского озера. На берегу он принял решение отдать пучине свое бренное тело. Была февральская ночь. И он стоял на берегу, а желтоватый свет гирлянд над набережной почти ласково удерживал его. И когда он смотрел в подернутые жестяным блеском воды, его вновь забрала старая тоска — найти наконец успокоение в тепле женского тела. И тут удалось заплакать. Он обливался слезами, как ребенок. Когда же их запас был исчерпан, он почувствовал вдруг какую-то легкость, даже подъемную силу. Он был почти счастлив. Он снял свои увесистые прямоугольные очки, снял ботинки, стянул носки и бухнулся в ледяную воду. Она показалась ему теплой, как в ванне.

В пути была еще одна оскорбленная душа — приземистая женщина в колоколообразном рабочем халате до пят. Таня Нагг. Из книжного магазина на улице Св. Варфоломея. Та самая дама, у которой Амброс Бауэрмайстер когда-то набрал уйму книг, даже не подумав расплатиться.

Не фантазия сводит людей. Здесь срабатывает неподзаконность жизни. И эта неподвластная законам жизнь намного изощреннее в своих фантазиях, нежели человеческая изобретательность.

Таня Нагг, поседевшая от зависти к жизненным удачам других, прогуливалась по набережной, двигаясь в сторону города. Ей почудилось, что из мягко плещущих прибрежных вод вздымается Колосс Родосский. Она вскрикнула. И этот крик мгновенно остудил теплую ванну. Так показалось Эгмонту Ниггу.

В ту же самую ночь их связали узы любви. Нигг проклинал свои тридцать пять писем, и с утра пораньше уже подкарауливал у почтового ящика курьера. Письма удалось вовремя перехватить.

Словно подростки, они болтали ночи напролет, и, как у подростков, у них пускались вскачь сердца, когда ладони сцеплялись пальцами. Целлюлозно-бледное лицо Тани Нагг за несколько месяцев налилось прямо-таки мальчишеским румянцем, а сутуловатая фигура вдруг приобрела строго вертикальную стать. У нее не было тайн от Эгмонта. Она рассказала ему повесть всей своей жизни. Печальной жизни. Полной упущений, полной нерешительных шагов и желаний. Не ее, чужих желаний — матери, мужа, желаний детей, желаний соседей. Она ведь родом из Граца, а в Граце каждый отец — мучитель своих детей.

Порой создавалось впечатление, что они состязаются в описании перенесенных страданий. В их речах было что-то от милого жеманства первой любви. И притом первой любви пятидесятилетних. Во всяком случае, они были счастливы и уже ни минуты не могли прожить друг без друга. Шествуя под ручку и показываясь на людях, они как нельзя лучше соответствовали клише интеллектуальной четы. Он весь в черном и в массивных очках. Она — вся в черном и в массивных очках. Так как к двухмесячному юбилею их совместной жизни Эгмонт преподнес Тане точную копию своих очков. Такими их видели в городских кафе, где они беседовали о литературе, например, подобным образом:

— А Достоевский, Эгмонт?

— Великолепно!

— Вот именно.

— Надо бы только его подсократить.

— Да!

— На самом деле надо сократить у него все.

— Неужели?

— Прежде всего романы.

— Ах, какая прелесть говорить с тобой о литературе.

— Пора прополоть всю мировую литературу.

— О, как я люблю тебя за твой радикализм! Ну-ка целуй!

— Сперва ты.

— Я просто схожу с ума.

— Ах, малютка! Если бы я мог себя выразить в слове.

— Ты бы разил наповал. Разве не так?

Отныне они были неразлучны, и он просветил ее насчет искусства и литературы. Сама она еще девочкой обладала особым чувством слова, даром слова. И одним из многих ее желаний было желание стать литературным критиком. И вот он исполнил это желание. Он сделал ее своей помощницей в литературных делах. И теперь они вместе работали над заметками, размышлениями и комментариями, посвященными культурной жизни долины, и печатали их за подписью Ниггнагг.

Престарелый издатель Хансмариус Зот сидел в своем стеклянном домике, наслаждаясь круговым обзором ландшафта: от ледяных зубцов Кура и зарейнских далей до немецкого побережья Боденского озера. Когда его нос, напоминавший поваленную башню, пересекся с маяком у берегов Линдау, старика охватила тоска по дальним странствиям. Тоска по смерти. Одному из своих двенадцати сыновей (он называл их «мои двенадцать апостолов») он велел доставить подзорную трубу «Хабихт АТ 80», которую ему когда-то любезно преподнесла фирма «Сваровски» для более широкого охвата плюрализма мнений. Он прильнул к окуляру и уставился было на сверкающего в лучах августовского солнца льва у входа в гавань Линдау. И тут взор его помутился, и он начал проклинать вышеназванную фирму, подсудобившую ему какую-то дешевку с линзами, которые не прослужили и пяти лет. На самом же деле взгляд был затуманен слезой. Львиный монумент навел на мысли о собственной монументальности, и издатель газеты «Тат» и впрямь ощутил себя старым львом, возлежащим в ожидании смертного часа.

В тот августовский день он утратил все достоинства, из которых лепился авторитет издателя такого масштаба. Он потерял интерес к объективности, под которой понимал искусство интриги, вранья, манипулирования, вымогательства и доносительства. Он даже охладел к своим любимым игрушкам — «Тат» и «Варе Тат». На журфиксе в «Галло неро» он излил свою горечь земельному президенту Куно, выражаясь кратко и чеканно, как и подобает издателю газеты.

— Я сыт по горло.

Куно молча ковырялся в худосочном мясе устриц от Отелло Гуэрри, и его взгляд несколько размылся.

— Да, но… Кто же будет управлять долиной? — спросил он, откашливаясь.

— Неужели мне всегда все делать самому! — гремел Зот.

— А твои двенадцать апостолов? Разве не мог бы один из них?..

— Все они недоумки.

— Ну а, скажем, Фрицмариус.

— Он еще в школу ходит.

— Вульфмариус?

— Этот дебил-то?

— Нильсмариус?

— Для меня он умер.

— Эрнстмариус?

— Сутенер? Ты что, спятил, Куно?

— Не надо со мной так! Я же помочь хочу.

Президент продолжал перебирать «апостолов». Когда он дошел до Эдемариуса, старик прикрыл веки. Куно впился пальцами в салфетку, опасаясь нового грозового раската. Но старик не взревел.

— Куно.

— Только, пожалуйста, не кричи. Иначе будешь доедать десерт без меня.

— Позволь, я встану.

— ?..

— Дай я тебя поцелую.

Вот так (это чистая правда, и политика действительно немудреная штука) была решена судьба газет «Тат» и «Варе Тат». Через полгода издатель Хансмариус Зот скончался на восемьдесят восьмом году жизни.

В те дни, когда Эдемариус принял наследство отца, проходили выборы в рейнтальский парламент. Расклад получился — лучше не придумаешь. Самым могущественным представителем края стал весьма молодой человек, некий Бруно, коему Эдемариус — друзьям разрешалось звать его Эдемар — был до сих пор благодарен за то, что тот когда-то вступился за него, пятиклассника, и всей своей мощью отстоял его длинный нос, который пытался откусить один восьмиклассник, только за то, что Эдемар был сыном видной персоны.

Нет, политика и впрямь немудреная штука.

Первое крупное свершение Эдемара Зота на посту издателя состояло в том, что он для посмертного посрамления старика велел убрать искусственную флору в терракотовых горшках из пластмассы. Но у него были и более величественные замыслы.

Все его помнили тихоней. Грустным юношей, который в восемнадцать лет выглядел тридцатилетним, а в тридцать ему можно было дать все сорок три.

Стоять в первом ряду, произносить речи, открывать ежегодный праздник мирового значения натужным: «Привет рыболовам!» (старик всегда соблюдал ритуал) или разрезать ленточку на новом участке туннеля — все это было не для него. Во время парадных шоу он предпочитал держаться на заднем плане.

Несмываемым позором запятнал себя в его памяти тот день, когда на каком-то банкете отец поднял бокал и, подав вилкой сигнал «Silentium!», вдруг неожиданно повернулся к нему.

— Прошу внимания! Мой девятый хочет сказать речь.

— Я не хочу говорить речь, папа, — пропищал он.

— Да уж куда тебе! — рявкнул старик.

От этого шока Эдемар и в самом деле уже не смог оправиться. Всякая публичность была для него сущей мукой. Когда в редакцию залетали важные птицы, проезжие австрийские политики, торговцы девочками из восточного блока, стареющие тенора, фотографу строго наказывалось не включать его в кадр. В крайнем случае он позволял фотографировать себя сзади. Он любил тишину Боденского озера, любил электронику и любил женщин. У него была тонкая душа. Господь Всевышний, как он любил женщин! Для старика они мало что значили, а для Эдемара — всё. В этом тоже можно увидеть протест против отцовского всесилия. Если отец всю жизнь оставался националистом до мозга костей, то сын рано принял решение радикально порвать с национализмом. Его космополитическая цель оформлялась как желание когда-нибудь одарить своей чуткостью и нежностью каждую из представительниц всех национальностей. В Лихтенштейне этот дерзкий порыв уже получил полногрудое поощрение, и Эдемар вовсю заигрывал со Швейцарией. Поэтому его вторая крупная акция состояла в том, чтобы окружить себя в стеклянном кубе редакции самыми очаровательными из дочерей долины. Это, по его мнению, могло бы повысить уровень морали и адреналина, снизить сонливость и утомляемость. Эдемар оказался прав. Когда по стеклянному дворцу редакции водили группу иностранных издателей и журналистов, в их глазах появлялся голодный блеск, вызываемый скорее порхающими туда-сюда аппетитными созданиями, нежели новейшей полиграфической техникой.

А она позволила за два года превратить обе газеты в роскошные красочные издания, подобных которым в Европе надо было еще поискать. Печатная продукция высшего качества и ослепительный лоск элегантности. Мало того, что было великолепное цветное фото, оно еще подавалось в особом сероватом обрамлении и воспаряло над бумагой, как цветок над землей. Аварии на дорогах, авиакатастрофы, несчастные случаи на Боденском озере представали перед изумленным читателем в четырехцветной графике. Даже некрологи приобрели на какое-то время неожиданно красочный вид, и из черных рамок смотрели такие розовощекие лица покойных, что у родственников мелькала страшная мысль, что те еще живы. И Зот вынужден был незамедлительно отказаться от этой новации, так как многие начали аннулировать подписку.

Все революционное натыкается на непонимание. Робкий Эдемар познал эту истину на своем же полигоне. В середине 90-х его осенила блестящая идея. Он распорядился сменить шрифты обеих газет, буквы стали крупнее и округлее. Это имело эффект, который заключался еще и в уменьшении размеров построчного гонорара. По редакции пробежал ропот, разумеется, весьма приглушенный страхом перед увольнением. Только Ниггнагги отважились на некоторый устный комментарий. Эдемар терпеливо внимал. Он много чего услышал про дискурсивный дискурс, про синтезы и метатезы, про научные выкладки Хабермаса и Батая, мелькнуло даже дерзкое словечко накол, и Эдемар был счастлив оттого, что к работе в газете привлечены такие светлые головы. Однако шрифт изменен не был.

Изящные искусства не очень занимали его. Его стихией были экономические соображения, цифры и диаграммы. Тем не менее ему казалось, что он улавливает нечто анархическое в «Бетонном жуке» Бубнилы или в кошачьих трупах за стеклами витрин якобсротских магазинов. Свое очарование он не мог передать словами. Но когда Рудольфо Шатц, которого Ниггнагги провозгласили метеором на художественном небосклоне долины, взорвал какой-то особнячок в рамках плюралистического хэппенинга, восторгу Зота не было предела. Разве не совершил этот Шатц того, что с большой охотой сделал бы он сам? Надо же так вот просто выплеснуть взрывом все свое отвращение к жизни! Неделями два столь разных по натуре друга вместе вояжировали по долине. Лысый, обильно потеющий, шумный Шатц, в кожаной безрукавке с татуированным штрихкодом на плече, и молчаливый, благоухающий шанелью, скромный и вежливый Эдемар, чистенький, как свежеоблупленное яйцо. Нечто загадочное совершилось во время этих встреч. Изюмову Эдемар без лишних подробностей заявил, что великий Шатц имеет весьма широкие замыслы в отношении долины и его коттеджика. К сожалению, даже искусство сковано границами.

Много чего можно было бы рассказать об этом молодом меланхолике, который ненароком стал главой газетной империи Рейнской долины, о его клевретах и прихвостнях, подражавших ему, наперед угождавших его воле. Они одевались как он, стриглись под него, курили те же сигары, что и он, обожали тех же самых женщин, что нравились ему. Это новое поколение газетчиков чем-то напоминало духовное сословие. Эти люди носили черные, без воротников пиджаки от Версачи и полусапожки, а воротнички рубашек торчали под углом ровно в 90 градусов.

При этом Эдемар всю жизнь искал себе друга, настоящего друга. А настоящий друг — это, собственно, враг с любящим сердцем. Такого Эдемар не нашел. И уехал в Америку.

Перед самым Новым годом он стоял посреди Нью-Йорка и все время поглядывал на небо, зажатое ущельями, которые были намного прожорливее горных расщелин Рейнской долины. Весь день он бродил по ущельям, втягивал своим выдающимся зотовским носом воздух с пляшущими снежинками и не мог наглядеться на их беспрестанный ток вдоль гладкостенных небоскребов. Ночью у него окривела шея, и он мечтал о появлении агрессивно-желтого гребешка такси, чтобы только взмахом руки остановить машину. Он был счастлив как никогда в жизни.

Америка. Он решил продать свои газеты в Австрии и совершить в Нью-Йорке восхождение от мойщика посуды до короля прессы, разумеется, при сохранении денежной заначки. После того как во время второй поездки рухнул план пленить космополитической душой белозубую американку, после того как американский английский оказался сложнее, чем предполагал Эдемар, его вдруг прямо на дне одного из ущелий охватила несказанная тоска по дому. Ему не хватает природы — гласил его факс, отправленный Изюмову через Атлантику. Не хватает Почивающего Папы, безмятежного покоя Боденского озера и уникальной возможности утром поваляться на пляже, а после обеда прокатиться на горных лыжах. «Не могу без, „Тат“»! — такими словами завершалось послание.

Эдемар вернулся, и челядь встречала его, проливая крокодиловы слезы. Легендарный телефакс был размножен в рекламном отделе и в воспитательных целях вручен каждому сотруднику. Увидев свой текст стенающим на стенах редакции, Эдемар загорелся новой блестящей идеей. Он распорядился на основе им пережитого подготовить обращение к потенциальным подписчикам. Над подсиненным Почивающим Папой жирным шрифтом кричала строка: «Не могу без, „Тат“!» Внизу находился купон, который надлежало заполнить и вырезать (аккуратно вырезать!), он гарантировал пересылку в любую точку планеты (доставка и почтовый сбор указаны в счете). Идея была подобна разорвавшейся бомбе. К воплю присоединились подписчики во всем мире. В Сиднее, Лос-Анджелесе и Лионе с увлажненными глазами читали они о том, что происходит в долине.

Многое, многое можно было бы рассказать.

Между тем наблюдалась странная вещь: чем сильнее было буйство красок на страницах «Тат» и «Варе Тат», тем меньше их читали. Если во времена Хансмариуса Зота еще продирались сквозь гущу мелких буковок в надежде отыскать плевочки злости и оскорблений, то теперь мнение в прямом смысле вырисовывалось картинками. Они определяли симпатии и антипатии, все замысловатое сводили к простой формуле: хорошо или плохо, казнить или миловать, любоваться или нос воротить.

Разумеется, маленький газетный мир Эдемара Зота всего лишь воспроизводил ходячие тенденции вроде бы малость свихнувшегося, многосложного общества. И как всегда, малые охотно апеллируют к великим. Но в человеке заключен весь мир, независимо от того, где он живет. Малые же еще охотнее забывают это или стараются не замечать. И лишь в редких случаях человек апеллирует к самому себе.

Картинки, картинки. Образы уходящего века. Наука разложена на микрочастицы. Поскольку знание, как уверяют, изменяется все стремительнее, оперативное слежение за ним скоро станет важнее его самого. Философы пасуют перед вышедшим из пазов миром. Теология вызывает смех и становится тем, для чего и была создана, то есть посмешищем. Беллетристы безмолвствуют. Искусство утратило мужество творить иллюзию и в конце концов разучилось заниматься своим ремеслом — рисовать утопию. Жар интеллектуалов остыл. Их речи и писания почтительно склоняются перед безнадежностью, калькулируют уценку всех ценностей. И когда истек назначенный пятидесятилетний срок искупления национал-социалистического геноцида, когда магия социализма окончательно угасла, надо всем возобладал чистый цинизм. Но цинизм есть выражение чувства нелюбимости. А нелюбимым человек ощущает себя, когда уже сам не способен любить. Подобно тому как ревность всегда свидетельствует о дефиците силы любви, а зависть — о недостатке самоуважения.

Все, что ни приносила волна большого мира, идет ли речь о жизнеощущении, стиле, моде, мнениях или музыке, — все просачивалось и в души жителей долины. И когда частное телевидение с триумфом воцарилось в немецких квартирах, оно стало невероятно частным и под крышами Якобсрота. Разинув рты, обыватели наблюдали, как одно за другим отбрасываются все табу. Впервые в жизни лицезрели, как в живом эфире раздевается женщина на пятачке кельнской телестудии, слышали, как немыслимым доселе образом поливают друг друга люди в передаче «Протест», а также добровольные показания молодой супружеской пары о ее сексуальных повадках и хитростях, а модное словцо «раскрыться», как и повсюду, прочно вошло в местный обиход. И никуда не денешься от такого парадокса: хотя телевидению давалось больше времени — ночи с дергающейся белой сеткой на экране остались в прошлом, — ему уже было некогда иметь время. А теледраматургия скачущих фрагментов и головокружительного мельтешения наложила отпечаток даже на сочинения двенадцатилетних школьников. Мыслить основательно становилось все труднее.

Нашелся в ту пору и человек, поистине драматически переживавший все пертурбации, происходившие в мире средств массовой информации. К действию его побуждала не морализаторская непреклонность, но драма чисто личного свойства. Любовная драма. Настолько серьезная, что он вознамерился ликвидировать телевидение, точнее — «Телерадио» Рейнской долины. Ибо Бойе Бирке не желал мириться с тем, что у него отняли возможность согревать сердце лучами, которые исходили от его возлюбленной эльфы Анны Шпигель, одной из ведущих «Местного времени». Как известно, молодая дама была уволена главным режиссером, а Михаэла Пфандль, новая пассия Режа, теперь наполняла своей экранной болтовней все жилое пространство долины. Как известно, Бойе уже послал первое грозное письмо руководству студии и тем самым совершил роковую ошибку, так как обозначил себя в качестве отправителя. Известно также, что порванное в клочки письмо опустилось в мусорную корзину фрау Пфандль, а величайший знаток женщин, коему не было равных в Европе, выждал три месяца, чтобы затем привести в исполнение план ликвидации во что бы то ни стало. События развивались так. 21 февраля 1990 года нежно-голубой конвертик нестандартного формата лег на письменный стол Пфандль, вернее на стол ее руководителя, но не секрет, что правой рукой, которой водят мужчины, являются женщины. Пфандль вообразила, что в этой милой голубой обертке заключено послание какого-нибудь поклонника, и вскрыла конверт.

«Сегодня взорвется прожектор», — гласила строка, составленная из вырезанных печатных букв. Фрау Пфандль растерянно смотрела на клубы дыма, нарисованные на бумаге, а потом пришла к выводу, что имеет дело с наглым вымогателем. Письмо она не выбросила, а сунула в руку Режу, которого наградила при этом поцелуем, оставив на его губах густой алый отпечаток. Реж прочел и устало улыбнулся.

— Пихни его в ругательную подушку, — сказал он, так как оба имели обыкновение зашивать в подушку всю неприятную корреспонденцию.

Четвертая студия «Телерадио», как обычно, в 18.00 передавала «Местное время». Но едва начался выпуск, как над выбеленной химией головой Михаэлы Пфандль лопнуло стекло дуговой лампы и осколки полетели на пульт ведущей. Сковородная рожа — выражение придумано Бойе — выкатила глаза прямо на зрителей, утробно откашлялась и еле дотянула до конца комментария, не переставая запинаться и путаться.

«Ерунда! Чистая случайность! Это как двенадцатый номер в лото», — успокаивал ее ночью руководящий любовник, однако самому ему спокойнее не становилось.

«Стол покачнется сегодня», — извещало письмо из утренней почты, а вечером пульт ведущего не то что закачался, а вовсе опрокинулся. Однако эту накладку Реж счел собственной оплошностью. Распространяясь об экономической ситуации в долине, он стремился усилить выразительность речи слишком живой жестикуляцией. Он говорил о том, что негоже сгущать краски и одним махом очернять всех политиков. При словах одним махом произошла неприятность. Левая рука Режа задела пульт, и тот опрокинулся.

Гроза разразилась на утреннем редакционном совещании. Был вызван реквизитор студии. И ему пришлось услышать, что только социально опасный и безответственный идиот может подсунуть ведущему эту халтуру из клееной фанеры. Реквизитор изобразил на лице смущение и пообещал закрепить пульт штырями, но едва он закрыл за собой дверь, как из-за нее послышалось веселое ржание. Реж вскочил со стула, выбежал в коридор, хлопнув дверью, и послал вслед халтурщику грозные проклятия. Но едва он перевел дух, как ему послышался с трудом сдерживаемый хохот уже в редакции. И это стало прямо-таки напастью.

В последующие дни в четвертой студии наблюдались странные явления. «Местное время» протекало гладко, если не считать кое-каких оговорок, путаницы с лентами, проблем со звуком и неудачных острот главного. Но 3 марта вновь пришло голубое письмецо и в нераспечатанном виде оказалось на фанерованном под красное дерево столе Режа. После того как он прочел письмо в пятнадцатый, наверное, раз, у него задрожали руки.

«Ваш оператор исполнит сегодня вечером несколько фокусов».

На экстренном совещании руководства студии главный редактор «Литературного слова» высказался в том духе, что был бы не прочь поработать над усовершенствованием немецкой речи шантажиста. Возможно, следует иметь в виду несколько шантажистов, — таким предположением всех озадачил редактор спортивного отдела. Как бы то ни было, надо поставить в известность криминальную полицию, — вставила репортерша, специализирующаяся на сплетнях и светской хронике.

Так и сделали. И за полчаса до начала передачи студия притихла при виде полицейских, которые заняли более или менее скрытые позиции позади камер и за кулисами. Еще за десять минут до эфира дежурный оператор был заменен другим, самым опытным и, как представлялось Режу, самым надежным. Его имя следует здесь вспомнить с печальным вздохом. В тот же вечер Альберт Гом навсегда покинул свое профессиональное поприще, всего за год до выхода на пенсию. Ибо произошло нечто непостижимое, совершенно небывалое. До середины «Местного времени» все шло как по маслу, ни малейшей накладки. И вдруг изображение утратило резкость, хотя тут же вновь стало четким. Но Гом резко повернул камеру и направил ее прямо на ухмыляющееся лицо молодого полицейского, затем на какой-то темный угол, потом взмыл вверх, к режиссерской, и сфокусировался на пространстве, рассекаемом яростными взмахами рук. Оператор отъехал, снова уперся в темноту и наконец почти врезался в лицо Режа так, что зрителям пришлось созерцать шершавый багровеющий ландшафт его носа.

Скандал неслыханный. Телефоны моментально раскалились, уши телефонисток тоже. Что он, надрался, что ли, ваш оператор? И за это мы должны налоги платить? — подобным вопросам не было конца.

Странным инцидентом в западной провинции заинтересовалось центральное австрийское «Телерадио», которому было подотчетно местное. Генеральный режиссер пожелал лично поговорить с Режем, причем в весьма интимном тоне.

— Этшкое! Еще оть раз, и я те покажу де раки зуют, тэ сэзать!

Дикция могущественного теледеятеля отражает всю тяжесть его ответственной миссии.

— Это я те грю. Ты пол?

— Понял, господин генеральный.

Однако круг телезрителей тоже небывало расширился. «Тат» и «Варе Тат» посвящали истории с так называемой телебандой язвительные статьи, памфлеты и карикатуры. Константин Изюмов организовал читательский форум, участникам которого предоставлялась возможность домыслить продолжение загадочных событий. Целые классы школьников включались в состязание за право обладания главным призом — годовой подпиской на газету «Тат». Враждование обеих газет с местным телевидением имело давнюю историю, что в общем-то в порядке вещей. Устное и письменное слово никогда не шли в одной упряжке. Но реальность оказалась намного страшнее, а последовавшие потом гневные отповеди генерального режиссера мы вынуждены здесь опустить, дабы не бросить тень на позитивный опыт межчеловеческих отношений.

Катастрофа разразилась вечером 24 мая. Нежные летние ветерки обдували здание телестудии, и Реж и фрау Пфандль не могли себе простить, что до сих пор держали двухместный велосипед в холодном гараже. На работу они отправились на велосипеде. Они нарочно покружили по городу, так как всякая популярная личность не лишает себя наслаждения быть узнанной на улице, хотя при этом со скучающим видом смотрит куда-то в пространство. Возле мороженицы Густля, у самого старого в городе здания, Пфандль страшно захотелось фруктового мороженого; обуреваемый любовью режиссер чересчур лихо соскочил с велосипеда и вывихнул ногу, однако, стиснув зубы, он все же принес своей сластене то, чего она жаждала. В тот вечер всё млело от блаженства, кроме ноги Режа. Подойдя к телепередающему устройству, они все подшучивали друг над дружкой и сожалели о том, что число зрителей сократилось, — телебанда, казалось, ушла в глубокое подполье. За весь месяц почта и в самом деле не удивила ничем интересным, во всяком случае не было ни одного голубого конверта.

— В сущности, это даже досадно, — посетовал он. — Призрак стал уже чем-то своим.

— Да, очень досадно, — подтвердила она и смачно чмокнула любимого, поделившись с ним яркостью губ.

Жизнь жестока — эта банальность здесь жестокая истина. Жизнь несправедлива — этот трюизм тоже нашел свое подтверждение.

Грим преобразил и натуру, руки обоих уже просто не могли разъединиться, они сплетались, сцеплялись пальцами, утопали друг в друге, лелея бесконечное касание. И режиссер признался гримерше, что не хочет больше помыкать людьми. Любовь сделала его добрым.

Примерно на четвертой минуте случилось нечто непредсказуемое. Чего избежать не помогли ни заготовленный текст телеподсказчика, ни размашистые жесты видеорежиссера, ни крупные слезы на лице, которое напоминало кому-то никелированную сковороду.

В затхлой квартире на Маттейштрассе, 157/12, в ее вечных сумерках, безвылазно сидел Бойе Бирке, пораженный своим любовным недугом, и смотрел телевизор. Он забыл, когда в последний раз мылся, и по засаленным волосам пробегали отблески голубого электронного света. Бойе был истощен до такой степени, что на месте щек темнели впадины, он захирел телом и душой, и только в глазах остался обжигающий чудовищный жар. Глаза выражали ярость и бессилие, глаза-магниты. Сегодня вечером он сломит волю человека, который отнял у него возлюбленную, его Анну. Теперь он овладеет мыслями недруга, и слова этого человека будут его словами. Лицо Бойе потемнело и совсем стерлось сумраком. Он почувствовал колотье в легких, и ему показалось, что череп вот-вот взорвется от боли. Но человек начал говорить так, как он того хотел, пусть это и будет стоить ему жизни.

После звуковой заставки последовал краткий анонс основных сообщений и милый сердцу возглас: «Приветствуем всех вас в долине Рейна!», что ежедневно покоряло современника, независимо от того, хотел ли он ответить приветом или нет. Пошла первая информация. Говорилось о ежегодном выгоне скота на горные пастбища, о тех опасностях, которым подвергаются стада на дорогах с движущимся транспортом. Сюжет завершился сообщением уполномоченного по охране окружающей среды д-ра Ибро Долича о том, что экскременты наших буренок абсолютно безупречны в экологическом отношении. А губы Режа уже напряглись, изготовившись произнести следующий текст.

— Аллергикам, дамы и господа, приходится особенно худо в эту пору буйного цветения. Только что, спеша в студию на своем велосипеде, я встретил по дороге по крайней мере двух человек, страдающих сенной лихорадкой.

И, ничуть не меняя интонации, он продолжал:

— Всем вам я должен сегодня признаться: я — отъявленный мерзавец, жалкое ничтожество, самый гнусный субъект из всех, кого когда-либо носила наша земля. Да, я признаюсь в том, что, чиня дикий произвол, уволил чудесную, несравненную, божественную и самую очаровательную телеведущую Анну Марию Шпигель. Я знаю, уважаемые телезрители, вы тоже не в силах забыть эту эльфу. Вот и я не могу. Как вы знаете, блеск ее славы достиг Альгейских далей и восточной Швейцарии, всех уголков, где только можно принимать наш телесигнал. И участь этой нежной, чувствительной девушки на моей подлой совести. Я, негодяй, пресытился ее присутствием и позарился на другую. На Михаэлу Пфандль, у которой, по правде говоря, сковорода на плечах. Давайте будем честными друг с другом…

У фрау Пфандль сердце упало. То же самое произошло с оператором, техниками, дежурными за режиссерским пультом.

— Но клянусь всем вам — не сойти мне с этого места — я незамедлительно верну на ваши экраны фройляйн Шпигель. А тебя, Анна, заклинаю всей силой души: если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее!

Словно в полном параличе, замерла вся 4-я студия. Головы опустели, руки отказывали. А лицо бормочущего свой бред режиссера было краснее вареного рака, губы же посинели. С кончика носа капал пот, и, дыша как загнанная лошадь, он рвался к финалу своей речи, будто участвовал в забеге, где ставкой была сама жизнь.

— В этой связи для меня важно указать еще на кое-какие трещины в жизни нашего края. Мужчины Рейнской долины! Что знаете вы о любви?..

Но вот наконец дежурному режиссеру удалось остановить это безумие. Он нашел нужные кнопки, кто-то отключил регулятор звука, и на экранах появилась заставка, обещавшая: Возобновление передачи через несколько минут. Тут вне программы был запущен сюжет о водном празднике на Боденском озере. Потом показали интервью с пожилым тенором, который уже 3153 раза пропел партию Тамино, но на самом-то деле никогда не любил эту роль. Героическое амплуа всегда было не для него.

А в комнате, пропахшей неряшливой бедностью, парился в зимнем свитере Бойе, одет он был явно не по сезону. Он ревел, визжал, кричал, он чувствовал, как у него с треском горят волосы, а глаза вытекают. Пот ручьями катился по скулам. Свет. Свет страшнее солнца. Затяжная режущая боль в животе. И голова великана опущена, чтобы не пробить потолок. Время течет, опережая время. Всякая дума — давняя выдумка. Бойе падает, вокруг все темнеет, он осматривает руки, а руки перекушены, и черная вода ползет по запястьям. Он выскакивает вон и бежит, бежит, бежит.

Той же ночью Анна Шпигель была арестована двумя полицейскими в квартире подмастерья Эльмара Кулау. Ее подозревали в том, что она верховодит телебандой. Бывшая сотрудница студии, она, как рассудили в полиции, располагала сведениями о техническом оснащении и особенностях местной телепередающей станции. Господин Строппа, должно быть, вдоволь насмотревшийся фильмов с участием Лино Вентуры, орал на девушку, направлял ей в белое как снег лицо свет лампы на гибком штативе и, дымя сигаретой, уверял, что ему торопиться некуда, он может ждать всю ночь. Анна неуемно плакала и, чувствуя полную беспомощность, требовала своего адвоката. Нет, она должна ему, Строппе, сейчас же, черт побери, признаться, что охмуряла режиссера каким-то наркотиком. Ордер на обыск квартиры уже выписан. Пусть не держит его за идиота. Анна настаивала на разговоре с адвокатом. Строппа, кося под Лино Вентуру, с усталой улыбкой придвинул телефонный аппарат, но она вынуждена была сознаться, что у нее нет никакого адвоката. Тогда он извлек сигарету из пачки «Голуаз» и закурил, а затем из тактических соображений в течение получаса хранил чугунное молчание.

И той же ночью Реж в восьмой раз пытался заползти под одеяло к Михаэле Пфандль. Наконец смертельно оскорбленная подруга позволила ему сделать это. Душевная боль не знала границ, и оба они горько рыдали на разных краях кровати. Ведь они слишком хорошо понимали: прошло то время, когда на них с завистью поглядывали на улицах, и разумнее всего воздержаться от поездок на велосипеде.

 

~~~

Нескончаемая цепь невероятных событий. И все за одну ночь. При этом природа опять вздумала безнадежно влюбиться в призраков зимы, в лисьи глаза и жесткие ладони. Каждого обвевала она весной и вечерним наплывом аромата цветущих магнолий. Площадь Двух лун, имевшая очертания сердца, рокотала пульсом жизни. Садики при кафе и ресторанах снова приняли гостеприимный вид, электрические гирлянды манили, как блуждающие огоньки в густеющей тьме. Девушки смеялись, парни зубоскалили, старики отваливали домой, спать, с поспешной предупредительностью приветствуя всех без разбору, знакомых и незнакомых.

В тот вечер Харальд зашел в «Галло неро», где К. Изюмов назначил ему встречу. Ромбах, теперь уже сорокачетырехлетний мужчина, был, как всегда, безупречно одет. Темно-синий клубный пиджак от Бриони с бордовой подкладкой, голубая, сшитая на заказ рубашка. Неброский галстук с золотисто-желтым и голубым узором и узлом величиной в два больших пальца, ни больше и ни меньше. Светлосерые полотняные брюки точно отмеренной длины — до середины подъема черных полуботинок.

Как воротило его от бесформенных штанин, как презирал он слишком короткие или слишком длинные рукава рубашек. Манжеты должны выглядывать ровно на сантиметр. И как мутило его при виде волосатой кожи, когда кто-нибудь клал ногу на ногу. Сам он никогда не носил носок, он носил чулки под цвет обуви.

Этот человек, не испытывающий влечения ни к тому, ни к другому полу и, по-видимому, вообще не наделенный даром любви, воспринимал людей как манекены, представляющие экипировку. Более того, у него рука не дрогнула бы расстрелять человека, мозолившего ему глаза неправильной, сиречь непрошитой петлей на лацкане или на рукаве. Ближние были для него не более чем участниками парада безвкусицы, напоминали ему наскоро набитую ливером колбасу. Как жалки они, в своих тесных пиджачках, жакетах, пальтишках, юбках и брюках. Все было вкривь да вкось, все коробилось или натягивалось жировыми валами. Рубашки трещали на животах, юбки рвались прямо по складке для шага, а сквозь ткань джинсов проступала каемка трусиков. Что касается цвета, то тут вкус практически отсутствует вовсе.

Люди были для него не чем иным, как бого-созданными неприятностями. Зверями, пожирающими самих себя. Наблюдать их взаимопожирание, видеть, какими наивными или рассудительными они при этом прикидываются, было единственным удовольствием, которое он вытребовал у жизни.

Харальд был трубадуром погибели и часто толковал Изюмову, что самое интересное, должно быть, кроется в том, чтобы умереть от руки человека. Да, он хочет когда-нибудь быть убитым. Не успел он войти в «Галло неро», как Отелло Гуэрри уже радушно махал ему руками. Он тоже состарился, подусох, от крутого брюшка не осталось и следа. Однако он не утратил бычьего здоровья. Лицо сицилийского пастуха стало больше напоминать гористую местность. И он не изменял своей фальшивой любезности, услужливости человека, которого никогда не признавали полноценным согражданином. Над оскорблениями и провокациями, как заповедала ему при отъезде Джойя, может восторжествовать только молчание. И того, кто его презирал, он стремился уничтожить своей любезностью. А если кого и презирал сам Гуэрри, так это был Харальд Ромбах. Гуэрри ненавидел его. Этот холодный оскал, эту рассчитанность каждого слова, каждого жеста.

— Господин Изюмов уже ждет вас. Разрешите проводить к столику?

Харальд двинулся вслед за ним.

— Сиди, пожалуйста, Константин. Меня задержали.

На узком лице Изюмова отсвечивали огоньки гирлянд, свисавших с потолка, подобно рыбацкой сети. Глаза выдавали раздражение. Харальд это сразу заметил, но любопытствовать не стал.

— Хорошо, что ты наконец здесь, — вздохнул Изюмов, утирая платком губы и бородку.

— Дорогой мой! Скажите на милость, кто сегодня колдует на вашей кухне, — обратился Харальд к Гуэрри, ухватив его за руку.

— Мауро, — ответил озадаченный Гуэрри.

— Мауро. Недурно. Так, а рыба не слишком заморожена?

— Что вы, господин Ромбах!

— Недурно.

Дуэ, так звали нового бобтейла Гуэрри, ластился к его ногам, в то время как хозяин, опустив голову, отошел от стола, обернулся и, осклабившись, крикнул: Cazzo!, после чего удалился на кухню.

— Нам нужно срочно поговорить, Харальд, — с видом конспиратора произнес Изюмов и зашелся кашлем. Когда легкие успокоились, он вытащил какую-то фотографию из кармана своего ярко-зеленого блейзера. И молча выложил ее перед Харальдом. Харальд взял фото, посмотрел на него, а затем на Изюмова, который с нетерпением ожидал реакции. За соседним столиком громко смеялись, компания обсуждала фантастический ляп главного режиссера.

— Ну и что?

— Приглядись хорошенько!

Харальд опустил глаза и вдруг раздул ноздри своего короткого тонкого носа.

— Где это?

— В Москве.

— Мауди ни разу не была в Москве.

— Конечно, не была. Это — Соня.

— Какая Соня?

— Моя сестра. Я рассказывал тебе о ней.

— Разве она не умерла?

— Умерла почти ровно двадцать лет назад.

— Ну и что? Бывают же двойники. Должно быть, так.

Изюмов качнулся в сторону, достал тонкую кожаную папку, открыл ее и извлек оттуда стопку бумаг. В этот момент подошел Рауль, чтобы принять заказ. Харальд жестом отогнал его. Изюмов склонился над столом и зашептал:

— Я уже почти забыл про это. Но две недели назад отец прислал мне фотографию Сони… на память, и тут все прояснилось.

— Что прояснилось?

— Когда с Мауди случилось все это, я достал копию медицинского заключения.

Он порылся в бумагах, нашел нужный листок и тихим, но дрожащим голосом прочитал то, что было подчеркнуто красным.

— Хромосомный набор 46, ХУ… андрогенная невосприимчивость всех тканей… Отсутствие матки и яичников… В паху формирование яичек… Однако тестостерон не оказывает действия… наружные половые органы женского типа…

— Сделай одолжение, объясни, что это значит.

— Подожди, Харальд.

Изюмов закурил сигарету, отхлебнул красного вина из недопитого бокала, снова вытащил отделанный кружевами платок и вытер губы и бородку. На его аристократическом лице блестели капли пота.

— Ты знаешь, отчего умерла Соня?

— Покончила с собой?

— Да, отравилась мышьяком. Но я не это имею в виду. Позволь, я начну с самого начала.

— Весь внимание.

— Она была чудесной девочкой, с незаурядным художественным талантом. В двенадцать лет она уже анатомически безупречно рисовала человеческое тело. У нее был потрясающий дар схватывать черты лица. Марина, моя младшая сестра, и я часто позировали ей. И отец тоже. При этом с такой гордостью держал в руках белку. Он был охотником на белок. Так что я хочу сказать… С некоторых пор — назовем это периодом созревания — Соня изменилась весьма странным образом. Мы жили тогда в одной комнатенке. Воздух моего детства был пропитан запахами отцовского пота и Марининых менструаций. От Сони ничем не пахло. У Марины была кошка, пушистый кот, который только Соне позволял брать себя на руки. И всегда кусался, когда его гладили. Его Фирсом звали… Как-то вечером Соня пришла из школы на себя не похожая. Волосы слиплись от пота, лоб горел. Меня она не хотела посвящать в то, что случилось. Взяла на руки Фирса, села на кровать и начала его почесывать. Вскоре я услышал ужасный крик Сони, в это время я учил уроки на кухне. Я прибежал в комнату, а там Соня с мертвым котом у ног… Я тебя утомляю. Но потерпи чуть-чуть.

— Странное дело… Все это повторилось. У школьной подруги… Со щенком… Я говорил… Соня изменилась… Она и знать ничего не хотела про свои обязанности, материнские, так сказать. Стала неряшливой, пропадала где-то целыми ночами и начала водиться с темными личностями. Однажды отец случайно узнал, что она стала проституткой. Но денег за услуги не брала. Она спала с мужчинами и спала с женщинами. Создавалось впечатление, что она хочет пустить вразнос свое тело. Она жила в каком-то безумном угаре, говорила порой в таком темпе, что ничего нельзя было разобрать. Почти не ела, почти не спала. И вот наступило то утро, когда ее нашли мертвой на Дмитровском шоссе.

Изюмов замолчал. Потом опять зашелся кашлем, за что принес Харальду церемонное извинение.

— Ради этого ты меня и позвал? Чтобы рассказать сентиментальную байку?

— Харальд, ты совсем не сечешь? У Сони был тот же врожденный порок, что и у Мауди. У нее не было матки. И при вскрытии пришли к точно такому же заключению, что и в случае с Мауди. А теперь вот это фото… Ты точно видел, как Мауди ребенком налетала на людей, со своими объятиями и поцелуями. Это было здесь, в этом ресторане. Соня, как говорили, стала обнимать совершенно незнакомых людей. Она потеряла всякое чувство дистанции. Господи, Харальд… Тогда… была не Мауди. СОНЯ ЖИВА!!

Крик Изюмова заставил на время умолкнуть тех, кто разговаривал за соседними столами. Все повернули головы в сторону обоих мужчин, потом вновь заговорили и забренчали ножами и вилками. Изюмов виновато посмотрел на Харальда и перешел на шепот.

— Харальд… Соня — не человек… Соня — ангел. И когда тело этого ангела стало свободным, оно отыскало Мауди.

— Тебе водка размягчила мозги. Как всякому русскому.

— Я знаю, в глубине души ты во что-то веришь.

— Да, потому что иногда куда как приятно поупражняться в скромности.

— А как же твоя теория материализации ангелов?

— Ангелы не имеют бытия. Они не материализуются. Они — беспредельный, невыносимый и невыразимый дух.

— Но они сопровождают нас в пути. Как написано в Книге Товита.

Рауль отважился на второй заход, попытка оказалась удачной. Оба клиента принялись за еду. Изюмов говорил торопливо и много. А Харальд становился все задумчивее. Какая-то мысль захватила его, все глубже врезаясь в мозг. За окном глухо гремела далекая гроза. Через полчаса по крышам запрыгали капли первого летнего ливня. Харальд расплатился и, как всегда, щедро до неприличия дал на чай. Почти вдвое больше, чем стоил их заказ. И вновь его прощальным жестом была манипуляция с портретом матушки Гуэрри. Но на сей раз выдержка и смирение изменили сицилийцу. Он бросился было на Харальда с готовыми к бою кулаками. Но Рауль оказался проворнее, он перегородил путь хозяину и на пределе сил удержал его. Тот проклинал Харальда, разрядив ему в спину обойму сицилийских ругательств, плевал ему вслед и наконец заплакал. В «Галло неро» стало необычайно тихо. Харальд усталым шагом двигался к выходу и, пройдя мимо мерцающей огоньками «Мадонны» из Лурда, минуя гирлянды тряпичных подсолнухов, вышел на улицу. Они решили укрыться в нише какого-то портала, чтобы переждать хлещущий дождь. У Изюмова опять начался приступ сырого кашля, он издал что-то похожее на хриплый лай. Харальд не замедлил с предложением подлечиться летом в Рапалло. Морской воздух безусловно пойдет на пользу ослабевшим легким. А возможно, и подлечит русскую душу. Изюмов униженно, как нищий, благодарил. Харальд смаковал миг наслаждения, стоя рядом с человеком, который, несомненно, мучился безумной и несчастной любовью к нему. Однако охота думать про это быстро прошла. Они расстались и различными путями двинулись навстречу своей ночи.

Харальд сел в свой белый «тандерберд» и поехал в сторону Елеонской. Он включил музыку и начал фальцетом подпевать оперной примадонне, исполнявшей арию Лю. И вдруг ему почему-то расхотелось ехать домой. Он развернулся и поехал вверх, снова в центр города, потом немного под гору и дальше — вдоль Маттейштрассе. Он прибавил звук магнитофона, а мысли его неотступно занимал Константин Изюмов.

Вроде бы бесцельно колесил Харальд по омываемому дождем городу. Казалось, он повинуется какому-то предчувствию, не зная, куда оно заведет. Как же давно он испытывал нечто подобное. Бесцельную тоску по тому, чего еще никогда не видел. Ведь он думал, что повидал уже все. Веру в то, чего не было, но что вскоре могло свершиться. И он вдруг почувствовал, что рулем владеет какая-то другая сила. Он снизил скорость так, что двигался теперь не быстрее пешехода, и, напрягая зрение, начал обшаривать взглядом все, что проплывало по обе стороны от машины. Белый «тандерберд» полз по шоссе, нареченному в честь библейского Заведея, до самой окраины. Тут он остановился, не выключая мотора, в ожидании момента, когда эта странная сила станет поуступчивее. Затем заглушил двигатель, вышел из машины и прислушался к ночной тишине. Затем вернулся, сделал разворот, двинулся вверх по шоссе и тут увидел ее — Мауди Латур.

— Садись.

Она посмотрела на него, он не выдержал этого взгляда. Без единого вопроса она села в машину, он перегнулся, вытянул руку и захлопнул дверцу.

— Домой? — только и спросил он, скользнув взглядом по ее лицу.

Она кивнула. Ему казалось, что она стала тенью самой себя. Но тугие черные локоны были как волны жара, давали почувствовать всю необузданную мощь ее души. Он нажал на газ и поехал в сторону улицы Трех волхвов. В разговор не вступали. Время от времени Харальд боковым зрением пытался уловить и понять выражение ее лица. Он снова включил музыку, и Барбара Хендрикс вновь молила своим благородным голосом: «Signore, ascolta!»

— Теперь я знаю, кто хотел убить тебя, — спокойно произнес Харальд. — Я знаю твоего убийцу.

Он не спускал глаз с дороги и вдруг ощутил удары собственного пульса. Началось сильное сердцебиение, и он упивался им. Значит, он все-таки жив. И сердечный грохот все сильнее будоражил его, и в голове происходили неведомые химические процессы. Мысли разлетались брызгами, сбивались в облака; всплывали и лопались какие-то фантасмагории.

— Ты умеешь хранить тайну? — спросил он с такой нежностью в голосе, словно впервые влюбился.

Мауди молчала, она почти перестала дышать.

— Я хочу, наконец, понять, что лежит за пределами нашего знания. Бессилие? Или избавление.

Они уже пересекли площадь Симона-Зилота, как неожиданно для себя он утопил педаль газа и какой-то миг колеса прокручивались на месте. С бешеной скоростью машина помчалась по переулкам, со свистом и визгом летя вниз к Роту. Там он свернул на улицу, переходящую в шоссе, выскочив на бесконечную прямую, которая вела на юго-запад. Автомобиль рассекал ночь, и Харальд включил музыку на полную мощность, динамик уже просто надрывался. Дождь окончательно прошел, полотно дороги просохло.

Фары высветили расплывчатый силуэт человека, быстро приобретавшего все более четкие очертания. Человек бежал, и машина стрелой летела к нему, а Лю изливала душу в стремительном крещендо. Автомобиль промчался по силуэту, и возникло впечатление, что по капоту шаркнуло какое-то тряпье. По откидной крыше застучали ветки, Харальд на секунду потерял управление, но в последний момент успел снова вывернуть на дорогу. Взвыли тормоза, Харальд дал задний ход, и вновь захрустели сучья. Он остановил машину, вновь врубил скорость, колеса бешено закрутились на месте. Черная студенистая влага забрызгала стекло дверцы с той стороны, где сидела Мауди, и опять как будто хрустнули ветки. Харальд подал машину назад, колеса взвизгнули, днище зацепило и потащило за собой что-то вроде тряпичного вороха. Харальд притормозил, потом поехал вперед, и хруст стих. Машина прокатилась по черной луже, потом вновь попятилась и вновь рванула вперед, Харальд еще раз дернул ее туда и обратно, и едкий запах резины пробился в кабину.

Потом он наконец отъехал, спокойно управляя автомобилем. А Мауди начала вдруг смеяться, и в этом смехе звучало такое отчаяние, что Харальду было трудно сосредоточиться на стуке своего сердца. На этом драгоценном биении.

Когда косноязычная женщина снова приехала из Линдау, ее удивила нетронутая еда в пластиковых судочках, которую она каждую неделю оставляла у двери сына. Однако она и на сей раз оставила ему очередную порцию и опустила в щель для почты непременную денежную купюру. На обратном пути она вдруг замедлила шаг, задумалась, улыбнулась и решила вернуться. Расправив подагрическими пальцами еще одну купюру, она и ее бросила в щель.

 

~~~

На утреннем небе в созвездии Большого Пса выделяется Сириус, и его свет сочится в зеленоватое марево. Который день уже не выпадает роса, поля побурели и выгорели, ручьи обнажили свои каменистые ложа, а Рейн, этот мужчина в соку, всегда гордо шагавший через долину, превратился в размазанную по ней тухлую лужу. Атмосферное давление не изменится — таков прогноз на ближайшие пять суток. Спад жары не предвидится. Лишь по вечерам неизменно появляется надежда: а вдруг далекая гроза, багровые зарницы которой видны с холмов Якоба, возьмет да завернет в пределы Якобсрота. Ночи душны, воды не хватает, как уже было однажды — летом 1978 года. Воздух сушит глотку, дышать тяжело.

Амрай не спит, ворочаясь с боку на бок в комнате, где раньше жила Марго. Вот уже девять лет прошло, говорит она про себя. После смерти матери она мучается хронической бессонницей. Или просто начинает сказываться возраст? Страх — как бы не проспать собственную кончину. Она переворачивает покрывало, чтобы оно касалось более прохладной стороной. Потом идет в ванную, встает под холодный душ, вновь ложится и читает биографию Симоны де Бовуар, восхищаясь этой женщиной. Амрай тянется к пульту телевизора, мысли скачут, и вскоре экран опять съеживается до маленькой белой точки, которая еще некоторое время продолжает гореть.

На узком лице Амрай появились морщины, но она не выглядит постаревшей, и хотя ее светлые волосы немного тронула седина, рот по-прежнему ярок, а губы сочны. Только глаза, темно-зеленые, как озерная глубь, выражают неодолимое уныние.

Амрай Мангольд — после развода она с гордостью носит девичью фамилию — выключает свет. Мысли опять переполняют ее. Они роятся вокруг Георга Молля, который в день рождения, когда ей исполнилось пятьдесят два года, просил ее руки. Ведь четвертые по счету хоромы, построенные на пятачке хутора Гринд собственными руками хозяина, можно было уже занимать. Крошечный замок с тремя толстобокими башенками, белыми оштукатуренными стенами и зелеными ставнями. Георг закончил его аккурат в тот самый день. Он вымыл отяжелевшую от пыли голову и застелил все еще не утратившую помпезного блеска французскую кровать бельем с цветочным узором.

Но Амрай вынуждена была отказать. Как бы ни был он ей приятен и как бы легко она ни переносила его близость, она никогда не сумела бы полюбить этого человека с глазами юного озорника. Теперь ее раздражает его молчаливое упрямство.

Должно быть, уже перевалило за полночь. Воздух неподвижен, с площади Симона Зилота не доносится ни единого звука, хотя окна раскрыты настежь.

— Какая удивительная тишь. В самом центре города… Ах, Амброс. Видишь. Ты остался лжецом. Теперь ты окопался у Инес. Как ты растолстел, как подурнел. Это связано со слепотой? Еще бы. Весь день сиднем сидеть и ждать. Но я сохраню тебя таким, каким ты мне явился тогда. В вагоне-ресторане ты предстал передо мной как ангел. Таким ты для меня и останешься.

Нет, она не в обиде на свою жизнь. Кому-то она могла показаться ничем не примечательной. Но не ей. Говорила же Марго, что в конце концов человек оказывается наедине только с собой. Так уж устроена жизнь. Переплетение ложных путей. Ведь путь, в сущности, не цель. Ложный путь — это путь, а цель — начало нового блуждания. И ей совсем не хочется выбираться из этого лабиринта. Кто знает выход? Никто. Чего ей еще не хватает? У нее есть работа, в такое время, когда многие не могут никуда устроиться. Просто счастье, что Мюллеры сохранили для нее место Марго в парфюмерном магазине.

Тело преет от жары, она дышит ртом. И ни намека на сонливость. Амрай перекатывается с боку на бок, то и дело переворачивает покрывало. Уснуть не удается.

На память приходит та ночь, самая горькая ночь в ее жизни, когда Амброс остудил ее простыню холодной водой. Она нашаривает выключатель, встает, срывает с кровати простыню, подставляет ее под струи душа и вновь ложится, накинув простыню на голое тело. И только теперь она чувствует, как оно пылает. Но дышать становится легче. Она гасит свет, и в темноте вдруг явственно проступает лицо Мауди и проходит вся ее жизнь.

Амрай утешается тем, что сестры опять сблизились. Недавно обе уехали на море, в Рапалло. Как в старые времена. Страшное-иго-фогтов. Она улыбнулась. В памяти ожили детские рожицы Мауди и Эстер. Картины рисовались сами собой. И вот эти девчушки стали тридцатилетними женщинами.

Эстер работает переводчицей. Живет в Берне и сводит с ума мужчин, хочет она того или нет. Мауди в один прекрасный день приняла решение наверстать школьное образование и получить аттестат. Хочет изучать историю искусства. После того как отыскала в подвале запыленные книги Амброса, она влюбилась во фламандскую живопись.

И все же Амрай по-прежнему что-то тревожило, хотя она не могла не заметить, насколько изменилась Мауди в последние месяцы. Она стала более спокойной, покладистой. Она идет на компромиссы, которые год назад и помыслить было невозможно. По ночам уже не пропадает, городские сплетники перестали ее срамить. Но она все время какая-то усталая, Амрай не могла понять, почему. Казалось, в ней что-то угасло, чего-то не стало, будто померкло свечение души. Создавалось впечатление, что она решила стать совершенно нормальной женщиной.

Так проходило время бессонных ночей. Но время казалось Амрай ложно понимаемой мерой отсчета. Настоящее — бесконечно, а прошлое длится не дольше мгновения.

Амрай снова переключилась на Георга, она размышляла о том, что ему посоветовать. Стоит ему продавать своих буренок, меняя их на вошедших в моду коров шетлендской породы, или нет. Остановившись на мысли, что Георг никогда не сможет расстаться со своей престарелой Гундис, Амрай задремала.

(Битва анлегов) Асфальт размяк, солнце весь день заключено в ржаво-красный ореол. Пахотная земля превращается в пыль, урожай загублен. 27 июля городские власти запретили мыть автомобили водопроводной водой и рекомендовали экономно расходовать ее. Тот, кто будет поливать свой сад, понесет наказание вплоть до ареста. А метеослужба дает антициклону еще пять дней сроку.

Четверг. Раннее утро. Тускло светает. Накануне в пойменных лугах у Магдалинина леса, близ старицы Рейна, четверо мужчин устроились на ночлег в спальных мешках. Один из них уже на ногах, он собирает хворост для тлеющего костра. Костер разгорается, и мужчина ставит на огонь котелок с водой. Потом, пнув носком сапога спящих, он будит их, и они выползают из мешков. Это — почти еще мальчики, они коротко острижены, каждому не больше двадцати лет. На них серо-зеленые майки и трусы. Проворно и безропотно они тут же облачаются в униформу. Тот, что поднял их, значительно старше, ему, скорее всего, за тридцать. Он не из их числа. На нем одежда какого-то полувоенного типа и армейские сапоги времен Второй мировой войны. Но он их предводитель, это очевидно.

Рюдигер Ульрих. Рюди. Тот, что давным-давно был первым приятелем Эстер.

До сего дня его жизнь была сплошной передрягой. Из «Синенькой» он перекочевывал в заведения соцзащиты. Оттуда его на два года забрали в тюрьму — за то, что во время поножовщины он тяжело ранил своего воспитателя. Через три дня после освобождения он уже отправился наркокурьером в Амстердам. В Пассау он был арестован службой по борьбе с наркоманией и обвинен в нарушении закона, запрещающего распространение наркотиков. Полгода тюремного профилактория в Парсберге. Запрет на въезд в Германию. Потом — запрет на въезд в Швейцарию. Его уже знали все таможенники трех пограничных стран. Нескончаемое бегство от людей и вечный поиск дурманящего зелья, чтобы убежать от самого себя. Он гордился тем, что отец, заставлявший его есть из собачьей чашки, дал ему при крещении имя Рюдигер. Это слово радовало слух. Не в последнюю очередь потому, что тот таинственный почтовый террорист начала 90-х орудовал под псевдонимом Рюдигер фон Штархемберг. Рюди тоже хочет быть графом Штархембергом. И он докажет это на деле.

— Мы утрахаем весь мир! — вопит он, тянется за бутылкой пива, сшибает пробку и жадно прикладывается.

Пареньки просыпаются окончательно. Это — солдаты федеральных вооруженных сил, подавшиеся после школы в контрактники. Все трое служат в танковых войсках, овладевают специальностями: механик-водитель танка, наводчик орудия и заряжающий.

Сириус, двойная звезда, удаленная на 8,6 световых лет, снова тускло брезжит в утреннем небе. Из-за Мариенру выползает солнце, и жара лавой низвергается с вершины горы.

А на нижнем этаже дома № 87 по Йоханнесгассе уже гремит рояль. Он расстроен самым прискорбным образом. Однако музыка живуча. Теперь отрабатывается фуга, и ее тема преподносится как клише с почтальоном, который трубит в свой рожок. Музыка внезапно обрывается, а исполнитель тут же выдает свою слабость, не позволяющую ему идти дальше. Он разучивает мелодическую фигуру, короткую трель. Сначала медленно, потом все быстрее. Он упражняется снова и снова, до бесконечности.

Ведь нынче вечером Рейнтальский симфонический оркестр дает в местном одеоне свой второй летний концерт. Объявлено выступление пианистки, которой всего шестнадцать лет, она будет играть «Коронационный концерт № 26» Моцарта. Эдуард не станет задирать юную исполнительницу. У него созрел иной план: он выступит сразу после ее дебюта, а именно в тот момент, когда она встанет из-за рояля — чтобы упредить аплодисменты. Он откажется от своей обязательной речи и начнет играть «Каприччо» в самый разгар аплодисментов. Он тщательно все обдумал. Фрак в полной готовности уже три дня висит на дверном крючке, туфли сияют лаком, а сам он преисполнен уверенности, что сегодня ему удастся безошибочное и совершенное исполнение. Такое у него было предчувствие, нечто вроде видения. Сегодня или никогда. Флоре вбивал звуки, как гвозди, в плотный воздух утра.

Полуденное солнце палит без удержу. Небесная высь как мутное стекло. Воздух зыбится в далях и морочит глаз отражениями и миражами. Вечные льды на гребне Кура стали смещаться, такое случается раз в сто лет, как утверждает местная хроника.

Около десяти кто-то позвонил в дверь Харальда Ромбаха. Для него это не было неожиданностью, так как он тут же открывает дверь. Константин Изюмов в голубой футболке и полотняных брюках улыбается, засматривая ему в глаза, и входит. Харальд не очень-то разговорчив с утра, и Изюмов считается с этим. Несколько скупых указаний, связанных с тем, что каждый раз в июле легочно больной Изюмов припоминает предложение отдохнуть на море. Ромбах вручает ему связку ключей в чехольчике из серой кожи. Русский благодарит и собирается уходить, но Харальд останавливает его. Ему только что пришло в голову предупредить: в этом году Изюмов будет на вилле не один. Там уже две недели живут Эстер и Мауди. Но места хватит всем, и, если угодно, можно даже не пересекаться друг с другом. На секунду Изюмов удивленно замирает. Затем вдруг улыбается, церемонно благодарит и уходит, спускаясь к своей машине.

Харальд в пижаме и темно-зеленом шелковом халате направляется в свою половину дома, где его ждут не просмотренные до конца газеты. Поднимаясь по лестнице, он слышит голос из-за двери, ведущей в комнаты Инес, — голос Бауэрмайстера. Только этого не хватало. Разумеется, было бы куда лучше, если бы дом унаследовал он один. Но старик спутал все карты. Наверху, в спальне, Харальду трудно сосредоточиться. Он думает об Изюмове и думает о Мауди. И о том человеке, что погиб десять лет назад.

Он погружается в размышления. Бессмертие, должно быть, вопрос памятования. Человек продолжает жить до тех пор, пока о нем думают. А уж после он вправе умереть и быть забытым. Забвение — высшая честь, какая только может быть оказана человеку.

Ромбаху неведома категория раскаяния. Когда обнаружили труп человека — Харальд так и не узнал, что это Бойе, — поначалу не удалось даже определить пол, не говоря уж об установлении личности. То, что осталось от тела, пришлось в буквальном смысле смывать с дорожного покрытия, писала газета «Тат».

Тем не менее Харальд страдает. Не от раскаяния. Раскаяние он понимает как неточность ощущений и называет его китчем. Нет, страдает он оттого, что не может больше обрести неописуемо прекрасного чувства сердцебиения. Поэтому прошлой осенью он еще раз встретился с Мауди. Он просил ее раскрыть тайну. Он молил ее дать соответствующие показания в полиции и тем самым избавить его от этого. Чтобы сделать это самому, ему не хватает необходимого побуждения.

Но Мауди оттолкнула его от себя. Ее слова звучат у него в ушах и сейчас, когда взгляд скользит по засыхающему внизу саду.

— Ты хочешь, чтобы я сохранила тайну. Я буду ее хранить.

Взгляд Харальда вязнет в кленовых листьях. Он берет чашку с остывшим чаем и листает газеты.

Голубоватую кору эвкалиптов на Монталлегро, белые стебельчатые цветы миртов, лавры и олеандры, темные как морская бездна, козырьки пиний тоже обдавал беспощадный жар. Но южному солнцу это всегда прощалось, и в Рапалло начинается привычно знойный июльский день. Перед храмом делла Мадонна ди Монталлегро колышется толпа седовласых женщин и нечесаных детей. Месса закончилась. А там, позади, пылает красной черепицей кровли вилла Ромбахов.

Мауди спит. Эстер уже проснулась и давно не сводит глаз со спящей подруги. Пора бы уж и встать, думает она, неплохо бы вместе махнуть в Геную. Эстер приникает ноздрями к шее Мауди, ловит ее запах и ощущает горячее дыхание. Эстер целует Мауди в лоб, но та лишь отворачивается. Эстер поднимается и идет готовить завтрак. Свист чайника, должно быть, разбудил Мауди, и с заспанными детскими глазами и слежавшимися волосами она садится за стол. Эстер дает ей очухаться. Потом они принимаются обсуждать планы на день, отменяют поездку в Геную и принимают решение купить в Санта-Маргерите новые купальники. Оттуда — двинуться дальше — на мыс Портофино и, если будет время, добраться даже до Сан-Фруттуозо. Туда можно попасть только на судне. Они хотят увидеть «Христа в пучине», ту самую бронзовую статую на морском дне, изображение которой по-своему впечатляло их еще детьми.

Полуденное солнце — это уже война. Люди зашторивают окна и затемняют помещения насколько возможно. Тот, кому сейчас приходится зарабатывать свой хлеб под открытым небом, на стройплощадках и дорогах, ничем не лучше собаки. А у собак-то, говорят, виллы на Босфоре, вздыхает бригадир в тени бульдозера. Окриками на рудиментарном немецком он подгоняет подсобного рабочего. Волна зноя просто смывает с крыш черепичников и жестянщиков. Нет в Якобсроте человека, который не стенал бы от убийственной жары. Даже там, где обычно купаются, всякие попытки освежиться — не более чем пустой ритуал, а в пойменных лугах от озер остались только лужи с теплой мутью.

Те четверо, в Магдалинином лесу, напились в хлам. Наводчик, рыжеватый пухлый паренек, заснул на собственной блевотине. Двое его сослуживцев бормочут тосты, клянутся в дружбе до гроба, толкаются, утратив чувство дистанции. Рюди вырезает кресты на палке из орешника. Секретная акция, говорит он, переносится на вечер.

— Так точно, господин командир танка! — тяжело ворочая языками, ответствовали ребята.

Кассетник крутится, шурша лентой, но она не пустая, как могло показаться, так как неожиданно прорывается музыка. Раздаются вопли Курта Кобэйна, а гитары имитируют адский шум моторов. Кобэйн орет, и уж вроде бы более страшной боли ему не выорать, но он все ревет и взвизгивает, пока не глохнут моторы, теперь уже шум выражает реакцию публики.

Эдуард Флоре лежит, растянувшись на плиточном полу кухни, медленно дышит и жаждет прохлады. Несмотря на то что с утра все окна квартиры были плотно зашторены, ему кажется, что жарища еще сильнее прокаляет все его жилое пространство на первом этаже. Ни сквознячка, ни слабого дуновения, сколько ни жди. Лоб ублажается мокрым полотенцем. Так он думает продержаться до послеполуденной поры. Однако он чувствует душевный подъем. Прокручивает в голове самые коварные куски нотного текста. Это — трель в aria di postiglione, там, где подразумевается почтовая карета. Он мог бы, конечно, обойти эти рифы, просто пропустив каверзные места на концерте. Но бабушка-то на небесах все видит и слышит. Нет, при ее жизни ему не удалось оправдать их общих ожиданий. Он перевертывается на живот, и тело впивает прохладу плиток. Опять на ум приходит Эмили. Он пытается восстановить в памяти черты ее лица. Но сколько лет заслонили его! А вот пурпурное платье он помнит, как будто видел его вчера. И синие чулки, конечно. Эмили заметила бы обман еще раньше, чем бабушка. Нет, нет. Он останется честным человеком. Он не пропустит ни одной ноты. Ни одной. И как ему вообще могло прийти в голову такое…

При зеленоватом свете настольной лампы Харальд читает Книгу Товита. Он сравнивает текст Вульгаты с лютеровским переводом. Выясняется, что juvenis splendidus Лютер перевел как славный молодой парень, который встречает Товию и вместе с ним пускается в странствие, хотя Товия не узнал в нем ангела. Харальда зло берет. Точность и ясность латыни, лаконизм ее поэзии совершенно утрачены в немецком переводе. Харальда не оставляет мечта создать такой язык, в котором будет исключена всякая неточность. Прилагательные, по его мнению, давно бы следовало запретить. До чего презирает он литературу, разукрашенную метафорами.

На берегах узкогорлой бухты Портофино северяне сжигают свою белую кожу. Ни в одном из кафе нет свободных мест, но, проявив терпение, сестры все-таки захватили столик в тенечке. Уселись они надолго, неторопливо потягивая перно. На Эстер было свободного покроя короткое платье с белыми цветами на лазурном фоне. Это делало еще ярче ее кофейный загар. И еще ярче зажигало глаза мужчин на их спекшихся от солнца лицах. Мауди была одета в мешковатую футболку и в испещренные зелеными и красными крапинками брюки из тонкого джерси. Сорокалетний мужчина уже не довольствуется просто зрительным контактом, его тянет к словесному общению. Словно сговорившись, обе надевают темные очки и отвечают ему по-французски. Когда этого оказывается недостаточно, Эстер отшивает его более ясными словами. Человек в панамке бормочет извинения и ретируется. Эстер сожалеет о том, что обошлась с ним столь бесцеремонно.

Разговор переходит на любовь. Эстер осторожно, точно на ощупь, подбирается к сути. Она вдруг подумала о том, почему у Мауди никогда не было настоящих связей с мужчинами? Настоящих, повторяет она, тут же извиняясь за бестактность. Мауди пожимает плечами. Она и сама не знает. Она никогда не делала различия между мужчиной и женщиной. Для нее никогда не существовало чего-то исключительно определенного. Она на свой лад хотела любить всех людей сразу.

— Но так же нельзя, — решительно возражает Эстер.

— Да, к сожалению, — отвечает Мауди.

Эстер открывает свою голубую сумочку и достает фотографию Энгельберта Квайдта. Память ничего не подсказывает? Нет, Мауди ничего не припоминает. Да нет же, Мауди должна помнить. Это было на чердаке Красной виллы.

И тут Эстер впервые признается в длящейся уже не одно десятилетие тоске по человеку на фото 1937 года. Говорит о нарастаниях и спадах этой странной даже для нее самой любви. О днях и неделях, когда даже есть не могла. О том, что, с другой стороны, Энгельберт отступал на годы куда-то в тень. Франк. Диссертация. Но все равно она каким-то образом хранила надежду на удавшуюся жизнь. Он — ее ангел-хранитель. Она уверена в этом. Ей очень многое открылось. Потому она и занялась гебраистикой, что полюбила этого еврейского юношу. Нет ничего случайного. И не случайно ее зовут именно Эстер, хотя Амброс не мог ничего предвидеть, давая ей это имя.

— Но Энгельберт, должно быть, уже старик, — говорит Мауди.

— Ему семьдесят два года, и живет он в Нью-Йорке, а именно: Ист, 70-я улица, 112. Возраст здесь ни при чем, Ри.

Мауди потягивает перно, и Эстер замечает, как дрожат у сестры руки.

Серебристый «БМВ» взбирается по серпантину Монталлегро. Константин Серафимович Изюмов близок к цели. Он оставляет машину в тени гигантского олеандра, достает из багажника вещи, медленно поднимается по лестнице и звонит в дверь, еще и еще раз. Затем достает ключ, который дал ему Харальд, и отпирает дверь. Он пытается окликнуть кого-нибудь из обитателей дома, проходит в гостиную и видит, что женщины превратили ее в гардероб. Она заполнена одеждой и обувью. Изюмов осторожно берет в руки бюстгальтер, нюхает его и кладет на место, потом направляется со своими вещами в апартаменты Харальда. Изнемогая от усталости, он принимает душ, затем ложится и мгновенно засыпает.

День глумился и издевался над человеком и всякой тварью. Темнеет, но воздух остается густым, как желе. Копится раздражение, и наступает время, когда мелочи могут перерасти в катастрофы. Нервы у людей в тесных квартирах оголены. Но надвигающаяся темнота превращает обиду в тоску по дому. Дети видят зарницы над Почивающим Папой, а матери пытаются отогнать от них страх перед ночью. Поют им песню про день, который снимает свои башмаки и на цыпочках — шмыг — в Швейцарские горы.

— В оба смотри, бестолочь! — шипит Рюди, понукая пухляка.

Кусачки выпадают из рук наводчика, и раздается громкое звяканье. Все четверо прокладывают себе путь в похожее на ангар сооружение из рифленой жести. Они — на территории военного городка. Вокруг все тихо. Пухлый перепиливает замок. Они бесшумно устремляются в ангар. Ворота вновь закрываются.

А вот те самые машины, большие и без единой царапины. Два танка «М-60». Рюди захлебывается радостью.

— А ты уверен, что они готовы к бою? — спрашивает он заряжающего.

— Ясное дело. Танковое орудие 10,5 см, башенный пулемет 7,62 мм и спаренный 12,7. Гы! Эта штука погорячее нетраханной монашки.

— Подтянуться, воин! — скрежеща зубами, кричит Рюди.

— …

— Ко всем относится!

Они встают по стойке «смирно». Рюди пощелкивает хлыстиком по своему сапогу и упивается мгновением величия. Затем переводит дух и начальственным тоном продолжает:

— Бойцы!.. Секретная операция «Хонигмильх» началась. По местам! Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — отвечают трое юношей.

Они вскарабкиваются на танк, ныряют в его стальную утробу и занимают боевые позиции.

— А что, Рюди? Устроим сегодня маленький пожар в публичном доме?.. Я имею в виду… — говорит накачанный парень без признаков растительности на лице.

— Какой я тебе Рюди, писун? С сегодняшнего дня господин командир. Ясно?

— Господин командир!

Он сует кассетник под затвор орудия. Танк безмолвно чернеет посреди ангара. Вокруг такая тишина, что земля кажется необитаемой. И вдруг раздается рев мотора. Облако дыма ударяет в потолок. Танк сминает ворота, разбрасывая жесть, как клочья бумаги. Гусеницы уже грохочут по асфальту учебного плаца.

На втором летнем концерте маловато публики, отмечает про себя Эдуард Флоре, стоя за сценой и прислушиваясь к началу ларгетто. Он винит в этом жару и провинцию, где драгоценные зерна музыкального мастерства обречены падать на бесплодную почву. Ему опять удалось попасть на подиум, и он проделал это особенно дерзко. Когда в зале стало темнеть, он как ни в чем не бывало прошелся по подиуму и затаился в проходе между кулисами. Фрак был спрятан в пластиковом пакете. Можно было подумать, что это прошмыгнул техник или реквизитор, чтобы дать последние указания. В проходе он переоделся и теперь был ближе к роялю, чем кто-либо мог предположить. Он вслушивается и отбивает такт сверкающим носком туфли. Он полагает, что из этой шестнадцатилетней девочки выйдет превосходная пианистка. Его взгляд прикован к ее миниатюрным ручкам, он думает об Эмили.

Харальд поедает устриц в ресторане Отелло Гуэрри. Одного мимолетного взгляда на стену с семейными фотографиями ему было достаточно, чтобы понять: Джойя умерла. К рамке прикреплена траурная лента. Но еще больше его удивляет то, что портрет висит косо. Рамка действительно не совсем параллельна краям других изображений. Траур-то и привносит безразличие, думает он, заглатывая скудную плоть последней устрицы. Ресторан заполнен лишь наполовину. Те, кто пришел сюда в этот удушающе жаркий вечер, присасываются к бокалам с вином и минеральной водой, как больные к склянкам. Харальд сует непомерно щедрые чаевые в складку салфетки и поднимается. Гуэрри уже не один год запрещает себе приветствовать, обслуживать и почтительно провожать своего самого дорогого клиента. Кроме того, имя Ромбахов стало уже символом чего-то незначительного, да и перед Джойей совесть теперь чиста, — таково было его оправдание.

Харальд направляется к выходу, Гуэрри ждет, когда он исчезнет, потом убирает со стола. И вдруг, не веря своим глазам, снова видит Ромбаха, тот стоит, прямой как свеча, улыбается ему, поднимает руку и поправляет положение портрета Джойи.

И тут мокрый от пота сицилиец издает такой душераздирающий крик, что даже Харальду становится страшно. Гуэрри бросается на кухню, едва не сорвав пружины распахнувшихся створок двери, хватает мясницкий нож, летит прямо на Ромбаха и наносит ему режущий удар по левой ладони. Харальд смотрит на кровь, хлынувшую из пальцев, и усмехается в лицо сицилийцу.

— Я чувствую сердцебиение, синьор Гуэрри, — говорит он, загадочно улыбаясь.

У Гуэрри синеет лицо, он вонзает клинок Харальду в живот, наносит второй, третий удар. И на лице Ромбаха появляется вдруг глубокая, пока еще бескровная борозда, нос сползает вниз, из борозды вырываются струи светло-алой крови, из глаз брызжет какая-то водица, белокурые волосы темнеют, из горла бьет фонтан, и Харальд падает вперед, и все его тело вздрагивает, а нож полосует спину, раз, еще и еще раз, нож ломается, ударяет в затылок, с хрустом крушит череп Харальда и снова ломается.

Кто-то набрасывает на шею Гуэрри петлю из скрученной салфетки, тот отрывается от своей жертвы и падает, и этот Кто-то вопит от смертельного страха и бьет ногами по голове Гуэрри, и латунные каблуки срывают волосы с его головы, Гуэрри хрипит, стонет и кричит нечеловеческим голосом. А Рауль, сын Гуэрри, видит это, и у него мертвеют глаза, он отшатывается, скрываясь за стойкой, и перезаряжает ружье, и дробь разносит на куски голову того, кто все еще топчет отца, и вспыхивает скатерть, и клейкая масса прилипает к стенам и гирляндам лампочек, и Рауль прикладывает к себе дуло обреза и казнит себя.

А гости, и мужчины, и женщины, стоят, точно пораженные столбняком, и вдруг раздается пронзительный женский крик, и вскоре он сливается с криком других женщин и мужчин, и дым превращается в копоть, и люди, топоча и спотыкаясь, дико орущей толпой вываливают из «Галло неро» на площадь Двух лун, оставляя за спиной объятое пламенем здание.

Уже темнеет, и поездка по морю в Сан-Фруттуозо отпадает сама собой. Об очень многом надо было поговорить, и сестры все еще сидят за тем же столиком в бухте Портофино. И лица одуревших от солнца мужчин все еще пылают. Эстер расплачивается. Женщины полагаются на заверения овощного торговца и садятся в его открытый пикап. По приезде в Рапалло Мауди решает прогуляться по берегу. Она говорит, что будет дома примерно через час, она целует Эстер и благодарит судьбу, пославшую ей такую верную подругу. Мауди, смеясь, разворачивает пакет из лощеной бумаги, показывает Эстер только что купленные купальники и говорит, что она, Ре, будет выглядеть в таком облачении сексапильно до неприличия. Эстер улыбается, сестры еще раз целуют друг друга в губы. Мауди идет вдоль берега, удаляясь от города в направлении Кьявари, где Ромбахи являются соарендаторами крохотного, с насыпным песком, пляжика.

Приблизительно в это же время просыпается Константин Изюмов, вернее, он подскакивает на постели, обливаясь ручьями пота. Во рту горчит, голова чугунная. Он встает, закуривает сигарету, смотрит вниз, на сереющий заливчик, и вспоминает размытые картины кошмара, который со странным постоянством является ему во время послеполуденного сна. По ночам же — редко. Затем узколицый, черноволосый, но с рыжей искрой в бородке, уроженец России покидает виллу.

Стальное чудовище, панцирный дом войны, танк выползает на бугор по Малахусштрассе. Сперва видна только башня с пушкой, в походном положении. Затем показывается вся машина вместе с гусеницами. И танк выкатывается на площадь Двух лун, утюжа брусчатку, грохоча и скрежеща траками. Первой реакцией было немалое удивление, когда машина высотой с дом появилась на пригородных дорогах. Вслед за громадиной бежали дети, да и взрослые тоже. Но вот он, словно клин, врезается в улицу Трех волхвов, и это уже внушает опасение. В полицию поступают тревожные сигналы. Но полиции уже известно о похищении танка. Известно ей и о кровавой бане в «Галло неро». «Скорая помощь» и пожарные тоже оповещены. Желтые и синие всполохи машин аварийной службы отсвечивают в окнах домов и на гладких фасадах площади Двух лун. В пожарных кранах нет напора воды. Грунтовые воды ушли слишком глубоко. Автоцистерны и пожарные машины с воем проносятся вверх по Маттейштрассе. Из «Галло неро» вырываются длинные языки пламени. Потом что-то взрывается, и огонь приобретает голубую и светло-зеленую окраску, и треск его становится еще яростнее.

Курт Кобэйн орет «Smells like teen spirit» в стальной утробе, среди кишечника, сплетенного из белых лакированных трубок и разного рода кабеля, Рюдигер прильнул к окуляру лазерной оптики, и в его зрачках отражается зеленая светящаяся точка.

— Вижу цель! — кричит он и приказывает навести орудие на колоннаду Св. Урсулы.

— Ты что, Рюди! Опомнись! — вопит в ответ наводчик.

Но тут же с содроганием чувствует холодную твердость металла. Рюди тычет ему в голову дулом пистолета.

— Еще есть вопросы, слюнтяи?!!

Кобэйн затыкается на полуслове.

— Целься!! Так растак!

— Готово! — взвизгивает наводчик, еще раз измеряет расстояние и нажимает на датчик для выноса точки прицеливания.

— Снять с предохранителя! — гремит Рюди.

— Готово! — ухмыляется заряжающий.

— ОГОНЬ!!!

Всех четырех еще трясет вибрация после откатного толчка пушки, а одна из колонн Св. Урсулы превращается в облако белой, как мука, пыли. Орудие нацелено прямо на церковный портал, и через какое-то время раскалывается архитрав и рушится карниз колоннады.

— В яблочко!! — ликует Рюди. — Это вам, святоши вонючие!! Вам, хрень богомольная!!

Паника на площади Двух лун не поддается описанию. Рюди изрыгает команды, приказывает изменить сектор обстрела; танк оживает, пушка сдвигается по горизонтали и обстреливает полицейские и пожарные машины. Танк катится дальше, сплющивая автомобили, как спичечные коробки. Он устремляется в сторону Маттейштрассе, но путь туда лежит через узкий коридор Таддейусштрассе, и колосс втискивается в нее, сметая вывески, корежа фасадики по бокам, точно жесть консервной банки. Состояние хаоса, шока и беспомощности. Там и сям разметанные части тел полицейских, пожарников и прохожих. Обгоревший труп ребенка. У одного из санитаров лицо истекает уже не кровью, а мясом. Крики, шум, стенания, исторгаемые самой болью и смертельным ужасом.

С «Галло неро» пожар перекинулся на другие здания. В панической спешке с помощью радиограмм мобилизуется весь жандармский корпус Рейнской долины. Надо срочно распределить сферы действий между жандармерией, полицией и армией. Лейтенант из резервистов танковых частей задыхается от ярости: «М-60» может остановить только другой танк. Или придется ждать, когда у этих идиотов кончится горючее.

На клавишах еще сверкает бисерный пот пальцев девочки, которая столь очаровательно исполнила «Коронационный концерт». Играла она как ребенок, однако с такой душевной глубиной, которую можно предположить в человеке, уже прочувствовавшем всю красоту и печаль мира.

Когда грохот и треск докатился сюда, как отдаленный раскат грома, некоторые слушатели облегченно вздохнули и пробежал шепоток: слава Богу, наконец-то будет дождь. Зрительный зал напоминает море, по которому ходят волны трепещущих программок. Их используют в качестве вееров — в зале неимоверно душно. Да и как назло именно сегодня не работают кондиционеры.

Эсбепе втягивает длинным носом спертый воздух сцены, садится за рояль и начинает играть «Каприччо на отъезд возлюбленного брата» СБП 992. Но что удивительно: Флоре не чувствует знакомой волны неприятия, которая всегда накатывала на него из зрительного зала. Там тишина, публика в самом деле слушает его. Даже дирижер — Флоре видит его уголком глаза — и тот улыбается. Это сбивает с толку, надо предельно сконцентрироваться на нотах. Ему даже не верится: десятилетиями он мечтал о том, чтобы хоть кто-то внимал его игре, и вот мечта сбывается. И если он сейчас не будет внимателен, как часовщик, если вкрадется ошибка, ему не удержать слез. Он ведет тему почтальона, она удается. До сих пор ни единой ошибки. Разве что с темпом чуть сплоховал, но не более. Он начинает тему фуги быстрым повтором восьмых, и пальцы как бы сами собой летают по всей клавиатуре. Флоре следит только за аппликатурой, музыку-то он знает лучше самого Иоганна Себастьяна. И, о чудо: трель в середине 9-го такта успешно взята.

— Только не думать о музыке! — внушает он себе. — Думай о любимых бабушкой персиковых кнедлях, только не о музыке. Я-полакомлюсь-кнедлями-я-полакомлюсь-кнедлями! — повторяет он молча и безостановочно.

«Каприччо» пройдет без сучка и задоринки, можно не сомневаться. Наконец-то он спасет пурпурную девочку и тем самым — себя, и ему будет прощено бездействие тем вечером в Терезиануме. И подтвердится правота бабушки, которая говорила: «У мальчика пальцы пианиста».

И тут в зале поднимается невообразимый шум, слышен какой-то взрыв. Потом еще один. Флоре содрогается и кричит, и пальцы соскальзывают с клавиш.

Они соскальзывают с клавиш.

В тот же миг трещит по швам деревянная обивка потолка, обрушиваясь на головы слушателей. Лопаются балки. Туча пыли, что-то шипит и загорается. Стекла вдребезги. Свет гаснет. Кромешная тьма. Панический крик из сотен глоток.

В стальной утробе, рождающей мертвецов, по пухлому лицу наводчика текут слезы.

— Ты что, целиться не можешь?! — ярится Рюди. — Бомбист сортирный!

— Ну, Рюди, давай сворачиваться… честное слово! — всхлипывает Пухляк. — Люди же дохнут!

— Твое дело, так тебя растак, выполнять мои приказы!! ЯСНО ТЕБЕ!!??

Пухляк чувствует, как ствол пистолета впивается ему в ухо.

— А теперь нацелимся на засранную лавку турка!

— Готово. Расстояние 22,4 м.

— Пушка заряжена?

— Так точно, — ухмыляется заряжающий.

— С предохранителя! К бою!

— Готово!

— ОГОНЬ!

— В десятку! — склабится заряжающий.

— Водитель! Мотор!

— Уже едем, — докладывает парень с кожей младенца.

— Вижу наступающего противника! — вопит вдруг наводчик.

Рюди наблюдает, как полицейские машины образуют кордон. Пушка отвечает огнем. Затем колосс преодолевает препятствие с такой легкостью, будто на его пути всего лишь копна сена, и катит по Маттейштрассе в сторону окраины. Теперь цель Рюди — мечеть, наскоро сооруженный, недавно открытый мусульманский храм. Он стоит поблизости от больницы Св. Лазаря. И командир танка приказывает сровнять с землей еще не оштукатуренное здание. После этого танк разворачивается и едет по направлению к рейнской дамбе, то есть к швейцарской границе. Рюди намерен переправиться через Рейн и под покровом ночи перейти границу. Все в соответствии с планом секретной операции «Хонигмильх».

Луна заключена в какой-то странный, точно запыленный ореол, и звезды слабо мерцают над Рапалло. Разноцветные лампочки вдоль лодочного причала еще горят. Пляжная кабинка тоже освещена, Изюмов находит в ней футболку, нижнее белье, белые гимнастические туфли и брюки в красно-зеленую крапинку. Он подносит к носу бюстгальтер и аккуратно кладет его на место.

— Ты ангел? — спрашивает он по-русски, и в его голосе звучит тоска.

Он тоже начинает раздеваться. Жесты его по-своему величественны, как при священнодействии. Во всяком случае, он очень неторопливо снимает с себя одежду и, ловко складывая каждую вещь, бережно ее расправляет. И тут его опять начинает сотрясать кашель, такой сильный, что Изюмов вынужден опереться о стену. Потом он выходит из кабинки и плетется вдоль мостика до самого края. Он долго стоит там, прислушиваясь. Море в эту ночь бесшумно. Но он чувствует, что в воде происходит какое-то движение. Он спускается по стремянке к воде, ныряет и беззвучно плывет к тому месту, где угадал движение.

В лунном свете он различает узкие плечи Мауди, черные блестящие волосы этой женщины напоминают ему дегтярно-темные русские ночи его детства. Изюмов задерживает дыхание. Он подплывает к ее спине. Сейчас он мог бы схватить ее за волосы. Но он вслушивается в неровное дыхание плывущей женщины.

И тут перед Мауди Латур вырастает из черной воды чье-то узкое лицо, но она не пугается. Рот Изюмова с оскалом зубов, навсегда оставивших крестообразный след на ее предплечье, прижимается к губам Мауди. И они целуются, и он обвивает ее руками. И вечная соль проникает сквозь губы обоих, и соленая вода орошает их языки. И они глотают соль и целуются еще горячее.

— Ты ангел? — произносит он по-русски.

Мауди молчит.

— Ты ангел?

— Ты ангел? — переспрашивает он по-немецки.

— Я не стану удерживать тебя от того, что ты должен сделать, Константин. У меня нет больше сил убегать. Теперь я знаю, что зло причастно добру. Оно будет всегда. И будет велико. Но я уже не стану отводить глаз. Я буду смотреть на тебя. Должен же кто-то оставаться и видеть, как совершается зло, как причиняется обида, боль. Я буду при этом.

— Харальд мертв.

— Я знаю.

— И многие еще.

— Я знаю, Константин.

— Я хочу показать тебе, Соня, куда более великое. Я — ангел.

— Ты очень болен, Константин. Это все.

— Почему ты целовала меня, Соня?

— Потому что однажды ты меня любил.

Издалека доносится звонкий голос Эстер. Ее фигура черным силуэтом выступает над мостками. Эстер зовет Мауди, зовет непрестанно, это кричит страх.

— Я плыву назад, Константин.

— Подожди, Соня!.. Расскажи мне нынче ночью сказочку про царскую дочь с таинственной корзиной, в которую никому не дозволялось заглянуть.

— Я плыву назад.

— И когда принц все же раскрыл корзину, в ней ничего не оказалось.

Мауди повернулась к нему спиной и поплыла, потом перестала грести и прислушалась. Позади было тихо. Абсолютная тишина. Даже дыхания не слышно. Она поплыла быстрее. Снова задержалась, но по-прежнему все было тихо.

Весть о том, что лавка Мэхмэда Лэвэнда горит, а мечеть разрушена, мгновенно облетает многоквартирные башни на стороне Св. Якоба. В ту самую одуряюще жаркую ночь дети Эркема Йылмаза вскакивают на ноги и становятся тем, что из года в год предрекал Константин Изюмов в своих подстрекательских памфлетах. Они становятся не более чем животными. Грабежи, вымогательства с угрозой поджога, убийства неудержимой ночной оргией прокатились по Маттейштрассе к центру города. Но убийцами становились не только инородцы. В ту ночь стерлось различие между чужими и своими. Чужими стали теперь все. Каждый был чужим. Прежде всего — самому себе. Мелькнут кофейные зрачки — удар палкой по черепу. Высунешь светловолосую голову — подставишь ее под град камней. К пяти утра ситуация гражданской войны достигает высшего накала. На площади Двух лун сосредоточена сотня полицейских. Там уже есть убитые. И среди преступников, и среди зевак. Ибо полицейские обнаруживают свою полную беспомощность, до сих пор у этих чиновников была одна задача — выписывать штрафы и вылавливать пьяных. Теперь же от них требуется употребить в деле огнестрельное оружие. Это приказ командира боевой части. И они палят кто во что горазд, опустошая магазин за магазином. Водометы и бронемашины прибыли в город лишь утром. Их пришлось вызывать из частей, дислоцированных за Арльбергом. Да и федеральным войскам, не имеющим опыта военных действий, удается только в полдень остановить разрастание уличного побоища. Но заслуга окончательного усмирения этого смертоубийственного буйства принадлежит ошпарившей город невыносимой полуденной жаре.

Экипаж танка собирается в 23–00 пересечь Рейн в таком месте, которое, по уверениям заряжающего, — он ссылается на какие-то стратегические военные карты — не обещало никаких препятствий. Однако либо четверо вояк не попадают в нужное место, либо в картах что-то не так. И хотя из-за нескончаемой жары Рейн производит впечатление цепочки мелководных прудов, танк уходит под воду.

Позднее будет установлено, что произошел разрыв левой гусеницы, и, крутясь вокруг собственной оси, машина в какой-то мере сама себя вбурила в дно. При вскрытии обнаружены переломы рук и сильные повреждения кожных покровов, по крайней мере, у двух человек. Видимо, это было вызвано отчаянными попытками открыть крышку люка, одолев давление воды. У Рюдигера Ульриха исколоты вены. Туловище сплошь разрисовано татуировкой. В этом рисунке двенадцать раз повторяется женское имя «Эстер».

Никто из обитателей долины никогда бы и не поверил, что здесь возможна такая катастрофа, как в ту июльскую ночь. Силы правопорядка и армия оказались совершенно бессильны даже предвидеть подобную ситуацию, не говоря уж о том, чтобы справиться с ней. Копившаяся десятилетиями обида Отелло Гуэрри на изводившего его оскорблениями Харальда Ромбаха, сложившись с яростью других обиженных, которая побудила к агрессивным действиям в том числе и Рюдигера Ульриха, а через него и сотни других людей, привела к кровавому кошмару, унесшему жизни тридцати восьми человек. А сколько людей пострадало от ран разной степени тяжести. И совсем трудно счесть тех, кто испытал глубочайшее унижение.

Всякая война порождается болью личной обиды. Все остальное — сопутствующие обстоятельства, разжигающие или заглушающие ее. При этом остается в силе отрадный закон: если уж жителю долины что и занозит душу, так это — смута, открытый мятеж. Гармония любой ценой — вот чего ищет человек долины.

 

~~~

В ночь великих ожиданий махнуть на Мариенру, оглядеться и понаблюдать, как уроженец Рейнской долины провожает свой год, век, тысячелетие, — это стоит испытать.

Небо поет, звезды хотят, чтобы их услышали, раздарили, и Алькор, этот чародей на зимнем небосклоне, хранит думы влюбленных. Отливая тусклым серебром, тощие луга стекают по склонам и теряются среди пригорков и впадин. Лес бросает свои исполинские тени.

Но долина спит мертвым сном, а по ту сторону Почивающего Папы воздух вздрагивает от едва различимой отсюда игры света, окрашиваясь желтизной криолита, алея оксалатом стронция и подергиваясь зеленью азотнокислого бария. В стране, где природа по-прежнему безнадежно чарует людей веснами с необычайной яркостью красок, зимами, придуманными для детских ладошек, — в этой стране царит тишина.

Похоже, это — настоящая печаль. Спустя недели после катастрофы, когда в дома горожан ворвалась жизнь, многие почувствовали раны, поразившие сердце, мысли, слова. На своем дремучем, неповоротливом диалекте они размышляли о том, как могло случиться такое, пытались с помощью своего безотказного «на самом деле» взвалить вину на все новых козлов отпущения и умолкали на очередном вопросительном знаке. Теперь они чувствовали себя повсюду нелюбимыми, ведь было яснее ясного, что их чистенькая сторонка, как они называли свой край, стала миром.

Пути осмысления были тогда многоразличны. «Тат» и «Варе Тат» не выходили три дня подряд. «Телерадио» промолчало один день, после чего возобновило работу на час, показав, как танк вел огонь по Св. Урсуле, передавали «Реквием» Моцарта, а потом организовали «Форум» на турецком языке, включаемый в программу и по сей день. В год кровавых событий, 25 ноября, отцы города приняли решение переименовать площадь Двух лун. Теперь она называется площадью Луны и тем самым призывает жителей обеих частей города к совместному созерцанию ночного светила. Но и теперь, если уж в новогодний вечер нельзя удержаться на месте при звуках дунайского вальса — самых благородных объятий, которыми только могут ублажить друг друга празднично настроенные люди, то затем непременно приходит черед лендлера. И на какой-то миг их грубо вытесанные лица словно озаряются, а сияние глаз почти величаво. По-прежнему здесь рождаются дети. Они талантливы и бездарны, как и повсюду. Мальчики помогают матерям укладывать в стопки выглаженное белье, мечтают стать героями гонок «Формула-1». Девочки расцветают яркой красотой, и лишь позднее им, может быть, удастся исполнить то, чего от них ждут, чтобы в одно прекрасное утро девочка проснулась женщиной и супругой. И тогда наступит ночной час, когда надо будет сказать фразу, формулу закона, для выражения которой в их диалекте и по сей день не имеется средств. Они уставятся друг на друга. Один (одна) будет говорить, другой (другая) смеяться. Но ведь они же любят друг друга, и потому объятие станет рукой помощи в их беспомощном состоянии.

Потом возникнет вопрос о том, есть ли в жизни вообще хоть какой-то смысл. И тогда, возможно, какая-нибудь Марго Мангольд снова пойдет на откровенный разговор со своим ребенком.

Никакого, скажет она с холодной прямотой любящего человека. И это-де самое страшное, но и самое бесценное и великое из всего, что дано нам. И она не будет отнимать эту свободу у своей мерзавочки.

 

~~~

Почему все они на меня уставились? — недоумевала Эстер Ромбах. Она открыла свою расшитую жемчугом сумочку, достала косметическое зеркальце и осмотрела подведенные помадой губы. Никакой погрешности в макияже и экипировке она не приметила, тени для глаз были водостойкими и не потекли даже когда, стоя под проливным дождем она пыталась поймать такси. Эстер чуть припудрила нос, так как ей показалось, что в одном месте он чересчур отсвечивает. Она щелкнула сумочкой и почувствовала, что ее все еще рассматривают. На уме было одно: только бы не пропустить остановку «Лексингтон авеню — угол 68-й улицы»! Она еще раз мысленно перебрала остановки. Ей выходить через одну. Эстер встала и направилась к дверям вагона. Поезд метро грохотал по рельсам со скоростью подрумяненного ветерана подземки.

Манхэттен выглядел таким, каким его показывали в кино и по телевидению. В этом самом смысле Берн только еще предстоит открыть, размышляла Эстер. Там иностранцам дается трехгодичный срок, чтобы добиться доверия. Иное дело Манхэттен. Или же нет?

Взгляды становились ей в тягость. Эстер поправила, вернее потрогала свою цилиндрическую шляпу, скрестила руки, как бы защищаясь от взглядов. Отражать их помогало и тяжелое, чуть не до пят длиной, каракулевое пальто.

Нет, особого впечатления на нее этот город не произвел. Может быть, из-за непрерывного дождя. Во всяком случае, у нее не было такого чувства, что здесь пуп планеты, и у нее не хватало аппетита даже надкусить Big Apple. Но ей хотелось непременно увидеть Дворец иммигрантов на Элис-Айленде. И еще она охотно побывала бы на Гранд арми плаца во время праздника, именуемого Ханука, когда ежевечерне в течение восьми дней зажигается гигантский семисвечник. Но на дворе, к сожалению, был февраль.

Она вышла из метро и поначалу двинулась не в том направлении. Свою ошибку заметила уже на 66-й улице. Эстер повернула назад и вскоре оказалась у дома, адрес которого ей несколько лет назад дал старик из Цюриха, бывший прокурист квайдтовской фирмы. Розовый клочок бумаги с этим адресом она сейчас сжимала в ладони. И у Эстер сильно забилось сердце.

А здесь довольно мило, подумала она, почти как дома. Дом № 12 оказался пятиэтажным зданием с тремя окнами на каждом ярусе. Окна второго этажа венчал особый белый карниз, напоминавший фронтон римского храма. В этом было даже какое-то изящество. Построенный из типичного для этой местности бурого кирпича, дом был окружен садиком, а садик окаймляла ровно постриженная живая изгородь из туй. Дом находился не на самой улице, а немного отстоял от нее. Чтобы добраться до дверей, пришлось спуститься по лесенке из двух ступенек, пересечь дворик с молодой липой и с тремя ступеньками в правом углу, у входа в дом.

И вот она стояла перед дверью, за которой жил Энгельберт Квайдт, и сердце ее стучало так громко, что она стала опасаться обморока. Дождь продолжал лить. У нее просто не хватило духу нажать латунную кнопку звонка, и она поспешно отошла, почти отскочила от двери. Ей хотелось успокоиться, и она решила пройтись вокруг квартала. Это было рядом с Центральным парком, Эстер быстро миновала 5-ю авеню, вошла в парк, укрылась от дождя под густым кленом и выкурила три сигареты.

Ей вдруг вспомнилась сестра Ри, которая много лет назад на чердаке Красной виллы вложила ей в сердце Энгельберта Квайдта. И Эстер совсем погрустнела.

— О, Мауди. Что с тобой стало? Никак не удержаться от повторения старых ошибок. Ты всегда это говорила.

И тут в голове мелькнула другая мысль:

«Я же ничего не привезла Энгельберту», — ужаснулась она.

Она отправилась обратно. На перекрестке 70-й улицы и Лексингтон-авеню она заприметила цветочный магазинчик. Эстер купила три не очень яркие красные розы. И хотя итальянка-продавщица порывалась обрядить их папоротниковым убором, Эстер отвергла какие бы то ни были декоративные дополнения. Она вышла на улицу. Взгляд скользнул по окнам итальянского ресторана, который назывался «Луми». Прекрасная возможность немного оттянуть встречу с истиной. Кроме того, она чувствовала голод, хотя отнюдь не была голодна. Эстер через стекло посмотрела в зал. За столиками сидели главным образом пожилые господа. В глубине помещения находился длинный банкетный стол. Там тоже трапезничали люди почтенного возраста. Седовласые мужчины и женщины. На лицах — выражение торжественной значительности. Должно быть, отмечали какой-то праздник.

Эстер было взялась за ручку, но тут же выпустила ее, она заставила себя мобилизовать всю волю и встретиться наконец с Энгельбертом Квайдтом. Мысль о том, что он, возможно, уже умер или живет где-то в другом месте, она мгновенно отгоняла.

Девочка лет двенадцати открыла тяжелую деревянную дверь с меандрическим орнаментом. Девочка усмехнулась, Эстер тоже. Позднее она поняла, что это была не ухмылка, что в силу врожденных особенностей лицевых мышц девочка всегда имела такую гримасу и на самом деле лицо ее оставалось неподвижным.

— Нельзя ли поговорить с мистером Энгельбертом Квайдтом? — с улыбкой спросила Эстер. Девочка ухмылялась. Эстер повторила вопрос. Ответа не последовало. И вдруг девочка повернулась и ушла. Коридор был заставлен ящиками и коробками. Сильно пахло кухней. Через минуту-другую к Эстер вышла женщина примерно ее возраста, одетая в зеленый спортивный костюм из блестящей ткани. Эстер поздоровалась и повторила свою просьбу. Женщина оказалась очень любезной и сообщила, что мистер Квайд неделю назад съехал отсюда. Но полчаса назад был здесь, передавал ключи. У Эстер ноги подкосились при мысли, что она разминулась с Энгельбертом на каких-то тридцать минут.

Где он живет теперь?

Этого она не знает, отвечала американка. Она сказала это так, что Эстер не могла не поверить ей. Женщина попыталась улыбнуться, сверкнула белоснежными зубами. Но улыбка мгновенно стерлась, едва хозяйка заметила, как погасли глаза у этой так старомодно одетой рыжей незнакомки. Она даже немного проводила ее, перевела через площадь и все сокрушалась о том, что мистер Квайд даже не просил о пересылке почты. Она бы рада помочь и в дальнейшем, надо бы узнать адрес на случай, если… Но Эстер едва слышно поблагодарила ее, раскрыла зонтик и поплелась своей дорогой.

Ей было холодно, она решила немного согреться в «Луми». Она даже как-то и не печалилась. Разве что чуть пригорюнилась. Не так уж страшно.

— Иначе было бы чересчур прекрасно, — сказала она себе.

В «Луми» она заказала овощной суп и бутерброд с ветчиной. Она спокойно разделывалась с едой и вновь была удивлена тем, что люди так бесцеремонно таращатся на нее. Что она, монстр, что ли? Или прокаженная?

Те, что сидели за банкетным столом, просто пожирали ее глазами. Какой-то седой человек с узкими губами прямо-таки впился в нее взглядом.

— Хуже, чем у нас! — буркнула Эстер Ромбах, она откинула назад свои рыжие волосы и до конца опустошила тарелку с супом.

Эстер расплатилась, взяла свои розы, вышла из ресторана и не спеша направилась к станции метро. В ожидании поезда она присела на скамью. Рядом блевала алкоголичка. Какой-то элегантный пожилой джентльмен отвернулся и поспешил спуститься на нижнюю сторону платформы. В памяти зримо запечатлелся момент, когда седовласый мужчина прожег ее глазами. И тут у Эстер Ромбах заледенели руки, но кожа покрылась потом, а не мурашками. Эстер закричала, такого крика она не издавала никогда в жизни:

— ЭНГЕЛЬБЕРТ!!!

У нее вылезали из орбит глаза и выворачивались губы, она бросилась наверх, на улицу, побежала в сторону «Луми». Поскользнулась, упала, изодрав руки о шипы роз, но тут же вскочила на ноги и рванула дверь.

Он смотрел на нее. И теперь она узнала его. Высокий лоб, крутые изгибы бровей, тяжелые веки, необычайно глубоко посаженные глаза, та самая покоряюще прекрасная вмятинка над верхней губой, крохотная тень углубления. Эстер стояла, дыхание обжигало ноздри. И Энгельберт не отрываясь смотрел на нее. Он увидел ее раньше, чем она его. Узнал в первый же миг. В мгновение ока. С лету. Она. Его глаза ударили залпом и разом постигли человека в его полном, серафическом образе. В этом человеке не было ничего чужого, ничего незнакомого. Он вечно с тобой. Вечно свой. Вечно любимый.

 

Памяти святого человека с голубых заснеженных гор Арльберга — Эрнста Риттера, без душевного участия которого не сложилась бы ни единая строка этой книги. Памяти чудесной Эдит Кауффманн, поддерживавшей меня из последних сил. Моим друзьям, к советам которых я не прислушивался, ибо должен был оставаться глух, чтобы слышать самого себя. Памяти моего ушедшего ангела — Паскаль, памяти на все времена.

Ссылки

[1] Девственность, букв.: неповрежденная девственная плева (греч.-лат.).

[2] Высшая школа строительства и конструирования, основанная в 1919 г. в Веймаре, где разрабатывалась эстетика функционализма и синтеза различных видов искусства и ремесел.

[3] 4-я симфония Р. Шумана.

[4] Начальные слова драмы Р. Вагнера «Золото Рейна».

[5] «Граду и миру», ко всеобщему сведению (лат.).

[6] Подпольная террористическая организация в Германии, совершившая несколько терактов.

[7] «Фуга в подражание рожку почтовой кареты» (итал.).

[8] Добрый вечер (итал.).

[9] «У вас есть друг» (англ.).

[10] «Приятного аппетита!» (итал.)

[11] Итальянское блюдо из отварного риса.

[12] Потайной уголок сестер (англ.).

[13] Здесь: крутой (англ.).

[14] Золотая молодежь (фр.).

[15] «Под звездой джаза» (итал.).

[16] Сокр. от Wohngemeinschaft — совместное проживание, «коммуналка» (нем., сленг).

[17] Ярый противник женской эмансипации (нем., сленг).

[18] Встречаешься всегда дважды (англ.).

[19] Нет! Нет! Нет! (итал.)

[20] Здесь: сюжет, репортаж (англ.).

[21] «Тебя, Бога (хвалим)» (лат.).

[22] Урок VII — Загрязнение окружающей среды (иск. англ.).

[23] Счастливы вместе (англ.).

[24] Вторгаться (англ.).

[25] Здесь: «Черт побери» (англ.).

[26] Австрийский дензнак достоинством в 1000 шиллингов.

[27] Дай пять (англ. сленг).

[28] Ничего не поделаешь (англ.).

[29] Дворянина (фр.). Здесь — таланта.

[30] Забытая вера (англ.).

[31] Персонаж музыкально-драматической тетралогии Р. Вагнера «Кольцо Нибелунгов».

[32] Благовоспитанностью (фр.).

[33] Я обожаю вас (англ.).

[34] Персонаж оперы Дж. Пуччини «Турандот».

[35] «Молчание» (лат).

[36] Персонаж оперы В.-А. Моцарта «Волшебная флейта».

[37] Мужской член (итал.).

[38] Персонаж оперы Дж. Пуччини «Турандот».

[39] ария почтальона (итал.).

[40] Пахнет юным потом (англ.).

[41] Большое яблоко (англ.)  — сленговое название Нью-Йорка.