Глаза. Эти глаза. Чудо, а не глаза. Как целый воз счастья. А покойно так, как бывает только в здоровом, полном хлеву. Когда вся скотина спит и лишь мерно посапывает.

Георг Молль, мечтательно млея, стоял под белым неоновым небосклоном своего коровника, положив подбородок на перекрестье ладоней, упиравшихся в рукоятку вил. Он сделал глубокий вдох, ибо этот теплый парной дух был для него слаще всех ароматов на свете. У каждой из двенадцати коров было имя, и над каждой кормушкой висела маленькая шиферная табличка с указанием даты рождения, имени и дня осеменения. Он различал все двенадцать аж по выражению морд. Как-то побились об заклад с братом Ульрихом: кто сумеет опознать больше коров только по запаху от шкуры? Ульрих имел жалкий вид. А далее — ресторан, куда обычно путного человека и дюжиной волов не затащишь, потому что крестьянин ест дома. На Филиппусштрассе пировали четыре часа, у индуса, а под конец велели завернуть в фольгу клеклые лепешки с остатками риса и мяса и забыли дать чаевые. Индус вежливо поклонился, и тут надо добавить, что вошедшее в поговорку терпение не покидало его и в Якобсроте. Через три года тоскливой пустоты зал ресторана «Махараджа» начал исподволь наполняться клиентами.

Искусство заключается в смиренном ожидании. А может, это Отелло Гуэрри ободрил индуса или кто-нибудь из греков и китайцев. А у жителя долины, если он замечает, что иностранец способен молчать еще упорнее, чем он сам, сердце тает как масло, и он чувствует непреодолимую симпатию. В такие мгновения он с удовольствием думает о том, что между ним и индусом на самом-то деле никакой разницы вообще не имеется. А жене своей говорит: Все люди одинаковы, даже если они индусы.

Георг снова взялся за вилы и подбросил под брюхо скотине соломенной подстилки на ночь. Его круглое лицо с пышной черной бородой, правда уже закуржавевшей, вновь принимает мечтательное выражение. Он прервал работу. Его карие глаза потемнели от тоски. Он должен еще раз увидеть этого человека. Хотя бы раз увидеть эту девушку. Эти глаза, нежные, как молочная пена в подойнике.

То, что до поры могло быть представлено для реконструкции загадочного преступления, жертвой которого стала Мауди Латур, было представлено, а именно — пшик. Девочка престранным образом отмалчивалась. Она выслушивала вопросы, но не отвечала на них. Причем с крайним упорством. Когда, бесясь от собственной беспомощности, следователь начал угрожать ей, она осадила его таким гневным взглядом, что он прекратил задавать вопросы.

Однако километрах в четырех от того места, где нашли Мауди, криминальная полиция обнаружила «серебряные» бальные туфли, изорванное платье из зеленого бархата и кое-что из нижнего белья. И это все. В тот же день была оцеплена территория от берега, где схоронилась девочка, до места предполагаемого покушения. Но многочисленные колеи, оставленные на раскисшей земле тракторами, прицепами и другими транспортными средствами, смазывали всю картину. Раньше тут побывали лесосплавщики, и следам не было числа.

Во всяком случае, ясно одно: тяжелораненая, девочка, превозмогая боль, буквально протащила себя 4–5 км. В окончательном медицинском заключении говорилось о спиральном переломе левой берцовой кости, что позволяет утверждать, что раздробление вызвано не ударом упавшего ствола, но усилием человеческой руки. Далее перечислялись переломы ключицы, трех средних фаланг пальцев на правой руке, сжатия, кожные ссадины и обширные гематомы в области спины. После чего обнаружили «укушенную рану» на правом плече. Для исследования этой раны из Инсбрука специально приехал высокий, печального вида человек: лысый, как колено, мужчина, у которого даже бровей не было. Судебно-медицинский эксперт осмотрел рану и сфотографировал ее в нескольких ракурсах. Вне всяких сомнений, она возникла как следствие человеческого укуса. Но угрюмый человек выяснил кое-что еще.

Характер укуса позволяет говорить о так называемом патологическом прикусе вследствие бокового смещения нижней челюсти. В любом случае верхняя должна быть слишком узкой в силу недоразвитости. Специалист сказал, что может утверждать это с полной уверенностью. Анализ тканей показал, что зубы преступника (речь неизменно шла о мужчине, действовавшем в одиночку) были с пломбами. Эта информация давала основание сузить возрастные границы. Но кто в Якобсроте избежал зубного пломбирования?

Мауди спала два дня подряд, ни разу не проснувшись, — под действием анестезии, так как для вправления костей потребовался общий наркоз. После пробуждения началась сущая суматоха. Входили и выходили какие-то люди. Над ней то и дело склонялись новые лица. Озабоченные взгляды и гримасы наигранной веселости. Специалисты влетали наперегонки, и одного новенького она узнавала по напевному «Ну во-от, Мауди» в качестве приветствия.

Самые дорогие бывали постоянно. Амрай в первые ночи вообще не отходила от нее и много плакала. Мысль о том, что в предполагаемую ночь злодеяния она и Марго были почти рядом с ребенком, на рейнской дамбе, терзали чувством беспомощности и горечи, застывшим в глазах и уголках рта. Класс 5-й «в» собрался в полном составе. Однорукий Стив поклялся отомстить за Мауди, он готов искать убийцу в тростнике, пока не накроет гада.

— Баул ты набитый! — отозвался на это Рюди. — Думаешь, он сидит в тростнике и тебя дожидается? Тут надо действовать организованно.

Он еще интимнее сжал ладонь красивой Эстер, могло даже показаться, что они срослись руками.

— Тебя, наверно, вставят в передачу «В ожидании развязки». Опять сиди у телевизора — и в туалет не выскочить, — выпалила Юли.

Все, как один, смолкли: надо же, как может заинтриговать телевидение расследуемой попыткой убийства.

Упомянутая ежемесячная передача — своего рода розыскное мероприятие — была детской травмой телевидения тех лет. Она открывалась великолепными аккордами гимна Шарпантье «Те Deum» — музыкальной маркой Евровидения. Это всегда был миг торжества голубого экрана, означавший, что на него смотрит сейчас весь немецкоязычный мир. Но он означал и больше: ведь в числе зрителей — все преступники Австрии, Швейцарии и Германии. А это оборачивалось определенной проблемой. Когда трагически серьезный Эдуард Циммерманн, которого никто не мог и заподозрить в способности улыбаться, посверкивая роговыми очками и завораживая замогильным голосом, повествовал об ограблении банка в Гисене или об убийстве проститутки в Детмольде, мертвая тишина воцарялась в Якобсроте. Мнилось, что детмольдский убийца наверняка подался в самую отдаленную провинцию Евровидения, то бишь в Рейнскую долину. Проверялись запоры оконных рам, колыхаемая вечерним ветром гардина будила самые жуткие подозрения, а ключи в дверях поворачивались до упора.

Рядом было Страшное-иго-фогтов — в палате стоял учитель Даут с такими неуверенными, ненужными руками, и Мауди заметила, что он силится удержать слезы. Классный куратор поручил — поскольку самого его задержали — передать сластей в гофрированной бумаге. А однажды после обеда к ней пожаловали даже дедушкины друзья — картежники Макс, Лео и Ганс. Правда, она лишь смутно помнила деда. А еще меньше его стародавних товарищей, верных ему до гробовой доски, всегда бывших с ним рядом и глубоко почитавших его. Посему свиданьице прошло почти беззвучно. Да и нечего было особо рассказывать.

Ее койку четырежды перемещали в какое-то другое отделение. Наконец вкатили назад в хирургическое, на четвертом этаже, откуда она могла наслаждаться чудесным видом на мягко всхолмленный ландшафт, простиравшийся до самого Лихтенштейна. Время от времени — правда, на протяжении всего лишь недели — у дверей ее палаты даже должен был дежурить полицейский. Мауди попала в заголовки «Тат» и «Варе Тат».

Полицейским, которому поручили ее охранять, был Эдуард Флоре, Эсбепе. Они стали друзьями с первой же минуты. Он распространялся о своей несчастной жизни. О том, что просто не может найти себе половины. О баховском каприччо, которого он выносить не может, не то чтобы играть. О том, что его бабушка повредилась умом, раз утверждала, что у мальчика руки пианиста. Что отец теперь уж точно переживает за него в гробу. Ведь он, Эдуард, спал, конечно, сверх всякой меры, но не для того, чтобы отоспаться перед карьерой, а чтобы отдохнуть от этой безнадежной, бесполезной, ужасной жизни.

Тут Мауди посмотрела на него своими большими серьезными глазами и непостижимым образом — как? откуда? — подняла в нем павшие силы духа.

— Эдуард, — сказала она все еще глуховатым после простуды голосом, — ты должен снова играть на рояле. Ты должен! Должен!

А потом сказала такое, отчего его рот с крутым левым креном и почти отсутствующей верхней губой попросту окаменел, а глаза превратились в пуговки — то ли от испуга, то ли от смущения.

— Я буду твоей женой.

С Мауди Латур что-то происходило, в ней совершалась какая-то тайна; всякий, кто находился возле ее кровати, сразу же чувствовал это, но не мог описать. Все свидания с больной внешне были схожи в одном: во время посещения наступал момент какой-то небывалой, ничуть не тягостной тишины. Все, что имело смысл сообщить, вдруг как-то само собой откладывалось, — то, что нужно было сказать, о чем спросить, а потому и сами слова — все становилось излишним. Посещавшие ее хотели дать ей утешение и чувство близкого участия. Но странное дело: утешались они, и это их переполняло чувством безраздельной близости. «Как это возможно? — размышлял учитель Даут, спускаясь в огромной кабине лифта на первый этаж. — Что за сила такая в этом ребенке, от которой становится тепло? Ведь бедняжка была на волосок от гибели. Она же видела самое страшное, что выпадает видеть человеку, — насильственную смерть».

— Кто же она, эта девочка, что лежит там, на четвертом этаже? — вполголоса спросила Марго, когда Инес уже выруливала на Елеонскую по пути из клиники.

— Я тоже не знаю, — ответила Инес, и Марго даже вздрогнула, так как вопрос был скорее обращен к ней самой.

— Ты не заметила, что она уже не говорит, как говорила прежде? — сказала Марго, теперь уже в расчете на ответ.

— Почему она так упорно молчит? Почему не рассказывает, что было той ночью?

— Потому что знает своего убийцу, — холодно ответила Марго, — и потому что хочет его защитить. Эти идиотские расспросы, эти тупые дознания. Мауди надо оставить в покое. Она не будет говорить… Инес, я имею в виду другое. Она говорит вещи, по глубине своей просто недоступные ребенку ее возраста. Нечто ужасное случилось той ночью. Такое… что продвинуло ее на тридцать лет вперед. Ну как пятнадцатилетняя может сказать: Закон действует так долго, что уже не нужен больше человеку. Откуда это?

— Может, где-нибудь слышала. Девочки в ее возрасте любят пофилософствовать.

— В том-то и дело, что не слышала. Это ведь… Она это пережила…

— Все это так ужасно, — прошептала Инес и подвела машину к воротам Красной виллы. — Она уже знает, что никогда не будет иметь детей?

— Да.

— Кто ей это сказал?

— Я.

— И что?

— Никакой особой реакции. Я думаю, женщина и так это чувствует. Всякая женщина, которой не дано иметь детей, знает это еще в детстве. Да, кстати! Мы нашли покупателя для нашей виллы. Один голландский фабрикант. Весьма деликатный, образованный человек. Думаю, дом стоит его, а он — дома. У него такое чудесное имя. Иммерзеель. Он подписывается Хенк Иммерзеель.

— Все это так ужасно, — повторила Инес и, что было ей несвойственно, вздернула нос. — А как Амрай?

— Врач кормит ее медикаментами.

— Бедняжка Амрай.

— Ладно тебе, Инес. На всех нас наша каинова печать. Пока не забыла. Мне известно, что Амброс Бауэрмайстер арестован при нападении на банк в Ульме.

— Тебе это известно?

— Потому и говорю.

— Ну и?..

— Наверняка он просил тебя внести залог. Я полагаю, нам не следует быть дурами в квадрате. Как ты считаешь?

— …

Было около девяти вечера. Луна в ущербе. Зима неожиданно навестила разнеженную апрелем долину. Понадобилось целых три дня, чтобы зима надумала опять повернуть на север. Хирургическое отделение находилось во власти одетых в голубое ночных сестер. Освещение в коридоре было неполным, его хватало лишь для поддержания полумрака. Матово отсвечивал серый линолеум пола. По нему шла рельсовая колея, линии которой пересекались в полной темноте. Остекленная в полстены комната персонала напоминала ночную витрину во время дождя. Санитар вязал на спицах. Одна из сестер смотрела телевизор: Кто-нибудь да выиграет.

Кто-то осторожно повернул дверную ручку палаты № 534, дверь тихонько приоткрылась и так же бесшумно закрылась. На нем был вечерний костюм, галстук фальшивым узлом подпирал воротничок рубашки. От него все еще пахло коровником, хотя он вымылся в ванне. Он даже бороду подкорнал. Георг явно прихорошился.

— Кто вы? Что вам нужно? — содрогаясь от ужаса, вскрикнула Амрай.

Этим криком она разбудила ребеночка, который лежал по соседству с Мауди с перебинтованными, загипсованными до самых бедер ножками. Ребенок хныкнул, сделал пару вздохов, собрался было заплакать, но снова уснул.

— Слава Всевышнему, — сказал в ответ грузный приземистый мужчина, также в некотором испуге оттого, что ему ничего не пришло в голову, кроме этого старомодного приветствия, которое до сих пор принято в его семействе.

— Это вы, господин Молль! — воскликнула Мауди повеселевшим, но приглушенным голосом. — Как хорошо, что вы навестили меня!

— Дай, думаю, загляну. Домой-то всегда успеется, — прогудел Георг.

— Всё-всё в порядке, мамочка! Это — господин Молль, который нашел меня. Пожалуйста, возьмите стул! Присаживайтесь! В газете была отличная фотография.

— Вы тоже видели?

— Даже вырезала.

— Я тоже. Вот так совпадение.

Несмотря на свои узловатые, заскорузлые ручищи, он был точен, даже грациозен в жестах. Это производило комическое впечатление, чего он, конечно, не добивался. Он взял стул, поставил его поближе к кровати и сел, предварительно представившись Амрай. Мауди велела ему выдвинуть ящик тумбочки, что он послушно исполнил и обнаружил вырезку из газеты. В своей сухой, лаконичной, но уморительной манере он начал излагать историю о том, как его физиономия попала в газету. И чем дольше он говорил, тем бойчее становился на язык. С ним редко случалось такое. Вернее, не бывало никогда.

Утром в коровнике как из-под земли вырос репортер «Тат», поздравил его и сказал, что был бы рад, если бы здешняя земля рождала побольше таких смелых людей. К сожалению, времени у него в обрез и на самом деле он должен-де мигом улетучиться. Поэтому надо в двух словах рассказать, как он, Георг, нашел Мауди Латур. Что и было сделано. Напоследок репортер пожелал щелкнуть фотоаппаратом, чему Георг воспротивился с непреклонной твердостью. Но и репортер не сдавался. Ладно. Порешили на том, что Георг сфотографируется, но только вместе с Гундис. Отлично, говорит, тогда зови, мол, Гундис. А закавыка в том, что эту коровенку и глыбой соли из хлева не выманить. Внутри для съемки было слишком темно. Фотоаппарат был какой-то мудреный, со всякой там электроникой. Короче, оба взялись вытягивать Гундис, и тянули, покуда ей тошно не стало и она сама не дотрюхала до воротец. Если получше вглядеться в фото, сразу увидишь, до чего обалделый взгляд у Гундис. Да и у него тоже.

Амрай вынуждена была прыснуть со смеху и расплескать полчашки чая с мятой. Мауди скорчилась так, что даже телу в гипсовом панцире стало больно. То, как Георг преподнес эту историю, как при этом вращал глазами, детское удивление на круглом бородатом лице, которое в ту же секунду могло разгладиться и окаменеть, его хитрые глаза — все это необычайно потешило Латур-старшую и Латур-младшую. Когда он увидел смеющихся женщин, а в этом — свой подарок больной девочке, Георг по-настоящему оттаял.

Только по пути домой он понял, что оставил в клинике Св. Лазаря свое сердце. Потерял его из-за Амрай, из-за этих волнистых белокурых прядей, из-за темно-зеленых усталых глаз, из-за этих незабываемых губ, бросавших вызов всему миру. Он то и дело принюхивался к внутренней стороне ладони, ибо она хранила оставленный при прощании запах, который он, упоенно бормоча себе под нос, называл благородный, благородный: L'Air du Temps. Доехав до своего родного Гринда, он тут же направился в коровник, оглядел скотину, почесал лоб Гундис и сказал: благородный, благородный. Потом поднялся к себе в комнату и уснул князем.

Гринд был деревушкой, скорее даже хутором в восьми километрах от Якобсрота, втиснутым в узкий, глубокий дол между грозными скалами. Горы бросали на деревню ненасытные тени, настолько ненасытные, что на протяжении четырех самых холодных месяцев туда не мог пробиться ни единый солнечный луч. Слишком низко лежащее для лыжного туризма, слишком высоко для возделывания вишневых садов, слишком непопутное для жителей долины, слишком непрестижное для покорителей вершин, это крохотное селение было погружено в вечную дрему. Устланная щебнем улица вела наверх, в тупик. Она упиралась в прискорбно ветхий крестьянский дом, родной дом Георга. Но на скудных лугах позади этого строения как-то случайно, словно брошенные кости, были поставлены четыре новехоньких дома, самый задний из которых еще только строился, однако уже можно было предположить, что это будет весьма своеобразное архитектурное сооружением. Вот и все достопримечательности. Все дома селеньица принадлежали семейству Моллей, вернее сказать, Георгу, значились как его собственность. Он и его брат, от рождения тугой на ухо Ульрих, возвели их собственными руками. И хотя еще были живы родители, а с ними вековала свой век старшая сестра, сурово отказавшая себе в замужестве, все они жили вместе в старом отцовском доме, под одним обветшалым кровом. Перед двумя из новых домов стояли большие автомобили весьма почтенных марок, правда, несколько разукомплектованные, но пригодные для передвижения. За задними стеклами этих машин сверкали и переливались яркими красками подушки и какие-то вымпелы, вытканные золотыми и серебряными нитями. Это были рыдваны съемщиков — двух турецких семей.

Когда Георгу было восемнадцать, ему стала тесновата комната, отведенная мальчикам. А в свои девятнадцать, когда пришла пора думать о женитьбе, он решил основать собственный очаг. И начал строить большой дом. Очень большой, с расчетом на многодетную семью. Он, брат, отец и несколько мастеровых приятелей трудились, не покладая рук, восемнадцать месяцев. И вот дом был справлен как богатый утренний дар будущей невесте, непременно сноровистой, знающей толк в хозяйстве. Красуясь белизной оштукатуренных стен, зелеными ставнями и щипцовой крышей, дом стоял посреди небольшого огорода, который был обнесен толстой приземистой — по пояс человеку — стеной, стена же в свою очередь, чтобы не казалась слишком голой, была окаймлена с внутренней стороны плотным зеленым рядом туй. Таков был вид, и так выглядит дом мечты каждого амбициозного холостяка, обитающего в долине.

Георг был осмотрителен и не останавливал свой выбор на первой попавшейся кандидатуре. Тут приходилось глядеть в оба. Новый, лощеный очаг, конечно же, — приманка для расчетливых, падких лишь на внешнюю солидность девиц. В таком приложении он не нуждался. К тому же не повредило бы — для полной уверенности — если бы девушка сама принесла что-то в дом будущего супруга, хоть пару зеленых фартучков, и тогда он был бы спокоен за хозяйство.

Три года бестолковая халупа, как он выражался, простояла пустой. Потом он сдал свой жилой объект. Но по ночам беспокойно ворочался, тщетно силясь уснуть. А вдруг завтра ему явится спутница его жизни. Ей и расположиться-то будет негде. Выбросить на улицу турецкую семью — не мог он так поступить. Вот и начали Молли строить второй дом. На сей раз работы длились всего лишь восемь месяцев, так как Георг рассудил, что во времена нефтяного кризиса и атомной угрозы можно взять на себя ответственность за семью не более чем из четырех человек. Строение было поменьше, но не менее нарядным. Второй дом гордо смотрел чисто вымытыми окнами на южный обрыв скал, которые отражением своих гневных складок полосовали оконные стекла.

Излишне было поучать Георга, напоминать, чтобы теперь он был вдвойне осторожен: в долине поселилась зависть, а нынешние девицы — неряхи и распустехи. Однако дряхлая матушка не уставала поучать каждый раз, когда он садился на трактор, на свой зеленый «Дойтц», чтобы с грохотом двинуться в город.

И окна второго дома мало-помалу потускнели, поскольку он продолжал пустовать. Георг и его сдал, а для короткого сна ему служила комната, где он вырос.

Он поставил третий дом, скорее забавы ради, так как после работы, по его уверениям, оставался куда как бодрым и предприимчивым, а шататься по дискотекам, пивным и кафешкам — только деньгами сорить. В итоге третьей попытки, своего рода придури, как было сказано, получилось миниатюрное бунгало. Георг рассчитывал теперь всего лишь на одного ребенка, сына, которому предстоит взять в свои руки деревенское хозяйство отца. Большего количества детей он, действительно, уже не может себе позволить, поскольку положение в мире явно не радует. А этого никак нельзя не учитывать.

Бунгало поблекло от пыли и было сдано в свой черед. На сей раз — польскому музыканту, Владиславу Станеку, завершителю — истинная правда — традиции Шопена, человеку, который так настрадался в Кракове от угольной пыли, что решил остаться в Рейнской долине и дышать ее свежим воздухом. Это был, между прочим, тот самый пожилой господин, который однажды хотел заставить полицейского Эдуарда Флоре, или Эсбепе, играть Баха как Шопена.

Когда душными летними вечерами Георг лежал в своей комнатенке, исколотый стерней свежескошенных лугов, посеревший от сухой цветочной пыльцы, когда все кругом полнилось необычайно пряным запахом жатвы, когда через узкое окошко он глядел на пылающий горизонт, на нос Почивающего Папы — иметь более широкий вид не позволял коридор долины, — в такие минуты у него скорбела душа и его охватывала тоска по дому. Боже, чего бы ни отдал он, чтобы найти наконец блаженное успокоение у плеча девушки-землячки. Такой, что пошла бы за него, а не за его хоромы. Чего ни отдал бы он за простую утеху — утопить голову в мягком ложе между ее подбородком и грудью и болтать, болтать обо всем, что ни придет в голову.

Не разумнее ли продать сейчас старый «дойтц» и обзавестись благородным сверхмощным «фендтом»? Или, может, вступить в техобъединение, позволявшее окрестным крестьянам содержать в порядке общинные транспортные средства, снизив тем самым расходы на свое машинное хозяйство.

Четвертое строение Георга, пусть и далеко не завершенное, выдавало, можно сказать, отречение от матримониальных замыслов. Теперь ему было важно построить дом для себя одного. Ему рисовался маленький замок. Чтобы хоть боль его обрела красивое пристанище. Три башни в виде округлых обрубков подавались в оправе какого-то более чем странного уюта и венчались щипцовой крышей. Разумеется, непременная белая штукатурка, зеленые ставни, стены вокруг огорода и туи в конце концов могли бы как-то скрасить общий вид. Ведь в такое время, когда мир, того и гляди, сползет в пропасть, следует и о себе подумать и хоть несколько последних годочков побаловать себя уютным и красивым бытом.

Кто хотел убить Мауди Латур? И еще важнее: по каким мотивам? Если теперь ясно, что это не было преступлением на сексуальной почве, чем же это могло быть? Разбойным нападением? Но, согласно показаниям Амрай Латур-Бауэрмайстер, девочка никогда не брала с собой денег. Такая якобы причуда. Бумага, металл вызывали у нее отвращение. И дело тут не в гигиене, а в моральных соображениях. Поскольку люди, прикасаясь к ним, всегда испытывают угрызения совести. Удивительно, как эти мысли пришли в голову пятнадцатилетней девочке. Но что же в конце концов произошло в те ночи — в четверг 22 апреля и в субботу на 25-е? Может быть, все-таки попытка изнасилования. Девочка сопротивлялась и заставила преступника запаниковать. Конечно, она кричала. Он намеревался убить ее, задушить, чтобы потом над ней надругаться. Однако что-то удержало его? Что? Или кто? Кто-нибудь из проезжавших в это время по дамбе? В такое-то ненастье? И с какой же целью? Даммштрассе никуда не ведет. Или, можно сказать, ведет в пустоту, стелясь вдоль Рейна. Ревность? Акт мести? Протоколы дознания не дают ни малейшей зацепки. Никто из одноклассников Мауди не упомянул ни одного несчастно влюбленного в нее юношу, ни одного обиженного. Кому понадобилось лишать жизни этого человека? По каким причинам? И почему до сих пор молчит Мауди Латур? Разумеется, она перенесла шок и испытывает страх: ведь преступник может появиться вновь. Но скрывается ли за всем этим нечто большее? В чем истинная суть всей этой истории?

Таковы были размышления и вопросы, которые Изюмов выносил на всеобщее обсуждение в некоторых из своих бесчисленных статей и заметок. Двадцатисемилетний Константин Серафимович Изюмов за свою образцовую почти десятилетнюю работу был повышен в должности до заведующего отделом местной хроники. Однако радостнее он не стал. Совершённое преступление так занимало его фантазию, что в этом за ним не мог угнаться ни один из газетчиков. То ли потому, что он, как известно, был последним, кто видел и слышал Мауди перед ее исчезновением. То ли потому, что на него опять нахлынули воспоминания о тайне того вечера в «Галло неро», когда ребенок в приступе безумия обнимал и целовал всех посетителей и лишь на его, изюмовских, коленях успокоился и затих. А может быть, потому, что этот случай дал ему возможность изучать туманную рейнтальскую душу, тайна которой открывается лишь в том, как задумано и осуществлено здесь преступление.

Дело в том, что любое преступление, любая кража или акт насилия совершаются в долине весьма курьезным образом. Едва ли фабула какого-либо нарушения закона обходилась тут без определенной доли иронии. Взять хотя бы случай с восьмидесятилетней пенсионеркой из Санкт-Рота, которая украла в супермаркете замороженную до гранитной твердости курицу, спрятала ее под шляпой, а в конечном счете, поскольку очереди в кассу не было видно конца, упала в обморок. Заледеневшая птица, подобно наркозу, заморозила ей мозги. Или инцидент с тем порядочным и всеми любимым горожанином шестидесяти двух лет, который до того, как покуситься на соседских малолеток, устроил нечто вроде зоопарка с маленькими зверюшками, которых разрешалось гладить, а также начал разводить ланей — и все это с целью завлечь к себе мальчишек.

Изюмов частенько до ночи засиживался на своем благоухающем политурой рабочем месте, занимаясь интерпретацией обвинительных заключений и обоснований вердиктов местных судов. Да, такой у него теперь был конек. Как и в этом случае, с попыткой убийства Мауди Латур.

Он склонился над стопкой бумаг и, плетя почти бесцветным карандашом каллиграфический узор, делал свои записи. Его письменный стол был точно сторожевой пост в сонном ночном зале.

Стол Изюмова, как и все письменные столы в редакции «Тат», находился под защитой торчащих перед ним искусственных древес в пластмассовых горшках. Это было своего рода проявлением гуманности в отношении бедняг, все еще слабых в машинописи, дабы создать им кое-какой заслон от постоянного подшучивания коллег, а также защитной мерой для тех, у которых взгляд визави просто-напросто перекусывал нить мысли.

Поскольку издатель Хансмариус Зот придавал немалое значение окружающей среде в этом многоместном бюро, он в больших количествах закупал синтетическую зелень. Вернее, выменивал ее на услугу. Взамен фирма «Флоральдекор» получала под свою рекламу целую газетную полосу, на которой могла развернуть всю палитру искусственной флоры, наложенную на эйфорический текст под заголовком: Сочная зелень и пышный цвет — вечная свежесть без воды и ухода.

— Н-да, милый мой, — любил говорить Зот во время ежедневных обедов с рейнтальским президентом, — по-настоящему большой бизнес — это бартер. Тут ты, Куно, вообще не увидишь денег.

Сам он восседал в том же редакционном зале на некоем подиуме, чтобы иметь возможность украдкой наблюдать за всем, что происходит в этой синтетической роще. Как-никак плюрализм мнений, а это развесистое растение требует интенсивного ухода. Вернемся, однако, к Константину Изюмову. Итак, он засиделся до глубокой ночи и при желтом свете настольной лампы изучал информацию и протоколы по делу Мауди Латур. В мыслях вновь всплыло попутное замечание в материалах допроса Эстер Ромбах. Когда они с Мауди были маленькими, говорила Ромбах, поблизости от них умер ягненок. Как это случилось, она сама не может понять.

И странное дело, этот пассаж просто не выходил у него из головы. Удивительно и то, что мертвый ягненок ассоциировался у него с Соней, старшей сестрой, тело которой нашли 15 мая 1970 года на Дмитровском шоссе, рядом с Ботаническим садом. В том, что это самоубийство, не было никаких сомнений. Судебно-медицинская экспертиза констатировала отравление мышьяком. Москвич не умирает дома. В коммуналке, на своих законных 12 кв. м. Для смерти нужен мост, парк или хотя бы длинный проспект.

Изюмова подхватил поток мечтаний, и вот он уже мальчик и вместе с отцом охотится на белок в парке «Сокольники», возле купален на Москве-реке, а один раз даже с огромным риском — в Александровском парке вблизи Мавзолея Ленина. Шкурки были вожделенной добычей. Одна из них могла обеспечить им мясной стол на три воскресных дня. И еще на апельсины хватало. Он вдруг ясно увидел белесые брюшки этих милых, как котята, и так мучительно погибающих зверьков. Эти глаза, и без того большие и таинственно бездонные, казались ему просто огромными и так явственно выражавшими упрек. Муторней всего было зимой, когда на беличьих ушках отрастали восхитительные кисточки. Тогда хоть глаза завязывай.

Мягкий свет лампы на гибком стебле падал на его узкое женственное лицо. На необыкновенно гладкий лоб, на который не набегали морщины, даже когда он приподнимал свои черные тонкие брови. Изюмов был красив, обладал почти аристократическим шармом. Густые, черные, коротко стриженные волосы с натуральным изящным завитком спереди, уши слегка на отлете. Прямо-таки совершенные линии носа, узкий рот, в очертаниях которого угадывается некий знак смирения, и, может быть, именно в силу этого губы подчеркивают чувственность натуры. Белая кожа, заостренный подбородок, еще более удлиненный точно отмеренной бородкой с рыжей искрой. А в глазах та самая тоска, которая полностью отвечает стереотипному образу русской тройки, улетающей в студеную зимнюю ночь.

Его усталое тело содрогнулось, и он чуть не отскочил от стола. Внезапная мысль буквально пронзила все его существо. У Сони от рождения не было матки. И тут обожгло нервы, даже сердце забухало. Он вдруг начал думать по-русски — впервые за много лет — и сыпать русской бранью, так как не мог найти папки с заключением судебного медика. Заключение, ксерокопию которого он не слишком красивым путем раздобыл в Инсбруке. Изюмов рылся в бумагах, перетряхивал их и перелопачивал, становясь все нервознее. Наконец он нашел нужную бумагу, в самом низу, и у него перехватило дыхание. Он читал и вновь перечитывал.

Хромосомный набор 46, XY… андрогенная невосприимчивость всех тканей… Отсутствие матки и яичников… В паху формирование яичек… Однако тестостерон не оказывает действия… наружные половые органы женского типа…

Он не мог оторваться от этих слов. Потом у него началось головокружение. Он пробежал глазами фразы Эстер Ромбах о мертвом ягненке, и тут Константина Изюмова осенила догадка, что в Мауди Латур происходит или повторяется нечто неимоверное. Существует ли какая-то связь между Соней Изюмовой, Мауди Латур, мертвым ягненком, припадком в «Галло неро» и наконец — попыткой убийства? И тут на него словно подуло совсем другим ветром, и он разразился смехом. Да, он хохотал, и это был такой безумный хохот, что самому стало страшно.

В последующие дни он оставил все эти вещи в покое, но сам успокоиться не мог. В конце концов он взял трубку и позвонил в Терезианум, чтобы договориться о встрече с Эстер.

Разве? Я так сказала? Что-то не припоминается. Но ведь это зафиксировано в протоколе. Изюмов знал, что она лжет, и чувствовал, что ни угроза, ни мягкость ему не помогут.

Может ли она сейчас уйти? Может. Но может и вернуться, если совесть подскажет. Он не полицейский.

После встречи с Эстер его понесло в клинику, было безотчетное стремление повидать Мауди. Он уже стоял перед дверью в палату № 534, но неожиданная мысль сбила его с толку. Он отпустил дверную ручку, повернулся и ушел. Изюмов решил с этого момента находиться как можно ближе к Мауди, но так, чтобы она не знала об этом. Только так можно познать тайны этого человека. А может быть, и Сони. В полдень он сел за свою электронную машинку и набросал странную заметку по вопросу о смертной казни. Эта заметка стала бомбой, поскольку придавала совершившемуся покушению явный общественный параметр, чего раньше не было. Рассуждения Изюмова разбудили бесчисленные умы и души, которые давно ждали случая дать выход своим обидам на окружающий мир. Целые недели шла читательская дискуссия, в которой взвешивались все «за» и «против», да, газета «Тат» организовала свой собственный форум, где каждый мог наконец-то произнести свои тирады в более или менее изящной форме. Примечательно и то обстоятельство, что отдел местной хроники бдительно следил за тем, чтобы голоса в пользу смертной казни имели небольшой перевес.

К несчастью, в те самые дни дети Эркема Йылмаза — это имя знают во всех домах-башнях турецкого анклава — совершили несколько квартирных и магазинных краж. И недовольство жителей долины обрело желанную проекцию турецкой диаспоры. Дело в том, что автобаны были уже проложены, а темные восточные глаза стали уже ненужной деталью якобсротского быта. Но что самое скверное: эти темные глаза смотрели гордо, а турецкие уста без ошибок говорили на рейнтальском диалекте.

Жителя долины невозможно превзойти в одном: вместо того чтобы почувствовать собственную печаль, он просто от нее уходит. Сознательно или бессознательно. Ругаясь на чем свет стоит или улепетывая по-тихому. В любом случае его нет дома, когда его хочет посетить жизнь, во всем своем великолепии или со всей своей жестокостью. Он всегда говорит, что его нет дома.

Мауди наслаждалась. Визитов стало гораздо меньше. Интерес угасал. В конце концов, даже общественный. Лишь Марго и Амрай ежедневно поднимались к ней в палату. И еще кое-кто. Это был однорукий Стив. С усердием образцового гимназиста он излагал ей учебный материал пропущенных уроков. Говорил, что сейчас изучаются линейные уравнения с двумя переменными, но на самом деле тут кое-чем можно маленько пренебречь. Что теперь проходят Lesson VII — Environmental pollution и он выписал для Мауди слова, а по истории — саксонские походы Карла Великого. Но о каком бы предмете Стив ни говорил, для него все упиралось в предмет Первой любви. Он так мучительно влюбился в Мауди, что когда входил в клинику, сердце уже стучало навзрыд.

Он часами просиживал у ее кровати, и однажды с ним произошло нечто необъяснимое. Он не знал, что и думать. Ощущение муки и избавления одновременно. Тогда рядом находилась сестра, она перестилала постель Мауди. И в какой-то момент Мауди оказалась облаченной лишь в шелковый халатик с напечатанными на ткани словами: Happy together. Разумеется, Стив тотчас же отвел глаза, но все же с опозданием, и его взгляд успел скользнуть по ее груди и отчетливо разглядеть обозначающую ее светотень и два обтянутых шелком бутона. Тут его бросило и в жар, и в озноб. Он не мог подавить глубокого вздоха. Руки дрожали, он чувствовал, что вот-вот может забыться. При этом он испытывал наслаждение, хотя не без чувства стыда. Голову, запылавшую ярче томата, он уткнул в листочек с линейными уравнениями, тетрадь просто вдавил в колени так, что все стало еще страшнее, он возбуждался еще больше. Потом он ощутил тепло этого почти беспамятного состояния, и ему стало страшно. Когда это прошло, он ободрял себя надеждой, что такого ему больше не придется испытать.

Был момент, когда он склонился над ней, оказавшись в невероятной близости от ее головы, чтобы показать на карте Огненную землю и маршрут Магеллана, и тут он ощутил живой, очень телесный запах ее взъерошенных русых курчавых волос. Этот запах он уже не мог забыть, и впоследствии стоило ему приблизиться к какой-нибудь девушке, как ему чудился именно аромат волос Мауди. Он и впрямь настигал его. Стив страдал от этого воспоминания, которое всегда было сильнее реальности. Он страдал от своей несправедливости по отношению к другой девушке. Его правая рука воспевала не девушку, она воспевала Мауди.

Наконец он набрался храбрости открыться ей. Ему было мучительно, да и казалось даже неразумным вкладывать всю силу своего чувства в Государство франков, в Линейные уравнения или в Питательные вакуоли пресноводных амеб.

— Ты хочешь встречаться со мной?

Наступила долгая пауза. Мауди пристально взглянула на щуплого, узкого в кости подростка. Ее глаза были спокойны, как гладь зеленого тихого озера. На влажных пухлых губах сверкали отблески неонового света над ее кроватью.

— Стив. Ты такой милый. Но мое место не с тобой. Ты здоровый человек. Я знаю, что ты сильный. Я знаю, что останешься сильным…

— Ты не считаешь меня красивым. Из-за руки. Я понимаю.

— Ты очень красивый мальчик, Стив.

— О’кей, тогда, может, попытаемся?

— Как тебе объяснить?… Я знаю теперь, где мое место… Я из числа тех, кто не может умереть…

Словно услышав непроизнесенное напоминание, он разжал пальцы, которыми несколько минут нежно теребил ее левое ухо. Стив сглотнул, и хотя ничего не понял, он понял все. Быть отвергнутым девушкой — самый больной удар для человека его возраста. И все в нем закипело и заныло одновременно: гневом и тоской. Но сердце у Стива было золотое, и он не перечил Мауди. Чтобы заглушить свое горе и, не дай Бог, не расплакаться, он начал снова повторять английские слова.

— То encroach… Угу… То encroach, Мауди.

— Я больше не буду ходить в школу, Стив. Ты первый, кто это знает.

Он неуверенно кивнул, и тут слезы хлынули ручьем. Она сказала, чтобы он прилег рядом. Он повиновался, опустил голову на ее закованное в гипс предплечье и плакал навзрыд. Больше они не проронили ни слова и лежали, пока не явилась ночная сестра и не подняла шум, ибо из гигиенических соображений такие безобразия недопустимы.

Тому, что прозвучало для Стива таинственным намеком, суждено было исполниться в последние две недели ее пребывания в больнице. Ей разрешалось иногда покидать палату, и она любила, проковыляв по натертому полу коридора, заходить в комнату, где истории только и ждали того момента, когда будут наконец рассказаны. Она была безупречной слушательницей. Больше всего ее привораживало к себе отделение интенсивной терапии. Туда она направлялась после ужина, когда начинало смеркаться. Терапевт хорошо знал ее, и ей позволялось подходить к кроватям и оставаться возле них, пока не надоест.

Не понимая, что именно влечет ее сюда, она чувствовала своего рода магию, наполнявшую это пространство. Какая-то волшебная тихость. Может быть, оттого, что здесь начинала стираться граница между жизнью и смертью.

Когда за окном была уже темная ночь и наступало время господства бесчисленных лампочек, осциллографов, просверков, миганий и мерцаний мониторов и всяких иных приборов — ведь все диагностические аппараты посылают во тьму сигналы своей морзянки, когда электричество во всем этом реанимационном, антиинфарктном, деинтоксикационном и прочем хозяйстве верещало и гудело на разные голоса, когда человеческое дыхание обращалось в синхронно работающую машину — тогда Мауди казалось, что она ближе всего подошла к тайне. И она имела в виду свою собственную жизнь.

Этого совершенно переменившегося после загадочного покушения человека теперь волновал лишь один вопрос: «Кто я?» Позже она скажет Марго, что есть на этом свете люди, пребывающие в каком-то межеумочном состоянии. Она не знает, к кому себя отнести — к мертвым или к живым.

— Господин доктор, скорее сюда! — крикнула шепотом дежурная сестра.

— Что такое?

— Маленькая. Вы же знаете. Каждую ночь сюда приходит. Вы только посмотрите!

Врач поспешил в отделение. Сестра так усердно приноравливалась к его быстрому шагу, что он чуть не споткнулся о ее белую туфлю. Казалось, она хочет быть поближе к нему, чтобы самой приободриться. Они проследовали мимо сильно травмированного мальчика, который, как полагал терапевт, проснется в параличе как следствии повреждения спинного мозга, мимо заплывшего жиром мужчины лет пятидесяти с лишним, чья голова, похоже, и во сне полнилась гневом, непримиримо отмежевываясь от плеч. Потом врач увидел Мауди, склонившуюся над лицом молодого человека, которого считали уже умершим от поражения мозга. Сестра взяла доктора за руку, со значением уставилась на его угреватое лицо, призывая не подходить ближе. Они остановились. Девочка говорила, а безволосая, зеркально гладкая грудь мертвеца с механической монотонностью вздымалась и опадала.

— Не от себя говорит, — шепнула ночная сестра.

Врач застыл на месте и прислушался. Лампочки реанимационной аппаратуры отражались на тонких стеклах его модных очков, и на них появлялось мерцающее изображение, напоминавшее вид ночного города, если смотреть издалека.

— Действительно, — тихо ответил терапевт, — дети так не говорят.

Мауди не замечала, что кто-то в этой полутьме наблюдает за ней. Она еще больше пригнулась, приблизив губы к полуоткрытым губам молодого человека. Волосы упали на его гладкую грудную клетку, и в морщинках его лба сверкнули капельки пота. В этой позе Мауди оставалась довольно долго. До тех пор, пока ее уста не начали вновь вещать.

— Я не чувствую ничего, что не чувствовала бы раньше. Я не вижу ничего, что не видела бы раньше…