Зима радовала детей снежными валиками на карнизах окон. Из готических громад на потемневшем небе два дня и три ночи сыпало белой хвоей, крохотными призмами и звездами. Пейзаж долины стал мягким, нежным и расточительно радушным. Однако всего за два часа неожиданно потеплело, снежный пласт начал страдальчески оседать и превращаться в серую кашу. Но снова подул холодный ветер, сгоняя с груди Почивающего Папы белые клочья, точно стада овец. На обрывы грозно надвигались снежные бугры, начался сход лавин, к полудню же опять потеплело. Дети уже погрустнели от ростепели, как вдруг в долину вновь ворвался арктический воздух. Ветер резал лицо, снег покрылся ледяным панцирем, и в затененных предгорьях на стволах и ветвях елей выступила сказочная алмазная пыльца, с неба летели сверкающие и как будто звенящие кристаллы. Морозец окончательно победил и держался в течение двух декабрьских недель. Потом снова обозначился перелом, и сухой теплый ветер правил бал во время Рождества.

Можно было подумать, что капризная погода тех недель отражала смутное беспокойство, охватившее город на холме. Многое менялось. В конце десятилетия захирела текстильная промышленность, которая обеспечивала вечное, как думалось, процветание края. Банкротство следовало за банкротством, хоть газеты и твердили о временном, локально обусловленном спаде конъюнктуры. Знатные буржуазные фамилии стирались со скрижалей торгового мира, и текстильный дом Ромбахов, дававший работу восьми сотням человек, находился, хотя об этом знали немногие, на грани полного краха.

Одновременно в городе с небывалым размахом развернулось строительство, что означало лишь мнимое противоречие. Когда у обитателя долины отнимают возможность денежного обогащения, в чем он видит обоснование смысла жизни, то у него остается вхолостую работающий мотор, который не дает ему ни минуты покоя. Этот скоростной мотор — чувство неполноценности, такая вот грохочущая машина мощностью в одну сердечную силу, и остановить ее может только смерть. Что поделаешь с необоримой жаждой что-то значить?

Урбанизм любой ценой! Внезапно пробудившаяся тяга к изучению итальянского и английского. Языков, которым не найти практического употребления на берегах приальпийского Рейна. При этом диалект проникался широчайшим космополизмом рейнтальской души.

Итальянистость и американистость были знаками высшего шика той поры. Долой все деревенское. Стеклянные конструкции наружных стен и сверкающие хромированной сталью интерьеры пошли в наступление на фасады с узкими окнами и на дубовые панели помещений. Новое поколение архитекторов с обработанными косметикой лицами подвергали косметическим операциям стогны городов, убирая и разглаживая их мужицкие морщины. Тот, кто прежде не мог расстаться с кое-каким реквизитом 30-х годов, теперь завтракал, сидя на стульях от Марио Ботта, принимая солнечные ванны на корбюзьевских шезлонгах, оснащая жилище, которое теперь именовалось не иначе как appartement или penthouse, новомодной системой галогенных светильников, и покупал кухонную технику марки «Алесси». Все у них должно было носить шикарные имена, а без этих имен хозяева дешевели в собственных глазах.

А на чужбине — в Вене и Инсбруке — тоска молодых по дому становилась невыносимой болью, когда ко дню Св. Николая приходили от матерей посылочки с медовым пряником и орехами, завернутыми в газету из родных мест. Ее бережно разглаживали и, жуя пряник, пробегали увлажненными глазами строки с вестью о том, как живет-может Рейнская долина.

Рождество торжествовало на расцвеченных гирляндами огней улицах. Лишь немногие с ханжеским умилением шагали к Св. Урсуле встречать пришествие Спасителя. Ведь в долине, как и везде, католическая церковь угасала. Те, кто еще считал себя верующим, не желали ничего упускать, утирая пот, шлялись по магазинам, полагая, что ими движет любовь. А любовью были духи, галстуки или сверхъестественные карликовые создания с огромными голубыми глазами. Однако поначалу что-то щипало душу, затем следовала полоса уныния, потом — пустота. То, что неделями силились не замечать в рекламных роликах или на витринах магазинов, явилось как по волшебству на рождественском подносе. Когда же умолкал последний отзвук праздничного звона, а телевидение повторяло программы вчерашнего дня или вообще заслонялось дергающейся сеткой, тогда, подобно опухоли, вдруг начинала разрастаться боль, связанная со всеми метастазами на прожитой жизни. Теперь для нее наступало Рождество, теперь был праздник. Ведь для того все это и было когда-то придумано, чтобы хотя бы на одну ночь столкнуть человека в его великое одиночество.

Для отставного чиновника Якоба Альге, например, Рождеством стало утро 9 декабря. В один багровый октябрьский вечер он потерял жену. В надгробной речи священник говорил об облаках небесных, в которых живые могут увидеть мертвых, если только терпеливо вглядываться. Альге дни и ночи всматривался в купол черной облачной громады и не увидел, как было сказано в его прощальном письме, своей Фридерики. Тогда он снял с предохранителя свой вермахтовский пистолет, дважды выстрелил себе в ладонь, вероятно для того, чтобы убедиться в исправности оружия, а потом сделал выстрел в плотно сжатые губы.

Теплый ветер подсушил землю за несколько дней до Рождества. На гладком плато Мариенру лунный свет хитро обтекал лесные чащи, высвечивая просеки, на которых двое друзей, если бы им довелось там встретиться, узнали бы друг друга по силуэтам, по знакомым телодвижениям. В утренние часы за окном была ранняя весна, а в Сочельник, когда магазины закрылись в 16.00 и улицы так опустели, будто тоже были распроданы, в Сочельник то тут, то там веяло сладковатым ароматом примулы.

В квартире Латур, где пахло корицей, где Амрай всей душой отдавалась приготовлениям к Рождеству, произошел скандал. Мауди, пропадавшая несколько дней, ранним утром вдруг появилась на улице Трех Волхвов, голодная, неумытая, с черными кругами вокруг утомленных глаз. Амрай даже не захотела допытываться, где и с кем она провела последние ночи, но на одном она считала себя вправе настаивать: чтобы милая барышня в этот вечер осталась дома. Понизив голос и тем самым повысив звучавшую в нем угрозу до степени шантажа, она указала на Марго, которая лежала в спальне и уже несколько недель никак не могла согреться даже под двумя одеялами из шерсти ламы.

Мауди ела и молчала. Потом мылась. Даже стоя над ванной, Амрай продолжала причитать и осеклась, лишь когда ее взгляд случайно скользнул по рубцам на предплечье Мауди, это был след укуса в ту страшную ночь. От чувства вины у Амрай душа помутилась, точно зеркало от пара. И опять обожгла эта навязчивая мысль: ведь той ночью она была почти что рядом. Неумолимо молчавшая Мауди надела какое-то красное шерстяное платье да еще синие чулки до колен. Амрай и хотелось бы оставить дочь в покое, но она не могла пересилить своего возмущения.

— До какой дешевки ты опустилась. Посмотри на себя! Ну и чулочки!

Но Мауди ничего не ответила, и мать предприняла последнюю попытку увещевания, в успех которой и сама уже не верила:

— Прошу тебя, останься сегодня с нами. Мне так тяжело. Из-за мамы.

Мауди подняла на нее глаза. И они лучились таким теплом, что Амрай покорно умолкла. Они смотрели друг на друга. Амрай больше не донимала дочь.

— Для тебя передали две посылочки. Они там, на шезлонге.

Позвонили в дверь — два коротких звонка и один длинный. Амрай знала, кто это был, но все-таки подошла к переговорному устройству. Мауди взглянула на свертки. Она сразу узнала, от кого они, — по почерку. На одном торопливой рукой были написаны имя отправителя и адрес. Отправитель — Королева Ре. Ломаные и угловатые буквы на другом выдавали почерк Стива. Она терпеливо распаковала его подарок.

Теперь он и его семья жили в Лионе. Он завел новых друзей. Французы не такие, как про них говорят. По сути, они не отличаются от тех людей, которых он научился любить или сторониться в Якобсроте. Он уже прямо-таки заражен их savoirvivre. Едят только вне дома. На это тратят часы.

В футляре, упакованном в несколько коробочек, она обнаружила тонкую цепочку, ожерелье. Подвеска — в виде позолоченного, крошечного крыла, на обратной стороне выгравировано: «Моему ангелу Мауди».

Вошел Георг. Вернее, сначала вошла елка, а потом появился он. Деревце отличалось безупречной симметрией, отменно густыми лапами. Он заприметил елку еще летом, а теперь вот срубил для Амрай в лесу близ Гринда. Амрай была в восторге от ее соразмерности, она чуть не вскрикнула от радости и наградила Георга тремя поцелуями вместо двух дежурных. При этом они столкнулись носами и оба не удержались от смеха. Лицо Георга сияло гордостью мальчугана с хутора Гринд.

— Благородно, благородно! — приветствовал он Мауди, раздвигая улыбкой бороду, имея при этом в виду ее платье и синие чулки.

— Счастливого тебе Рождества, Георг, — сказала Мауди.

— Мы поставим елку сюда! Мы поставим елку сюда! — вмешалась Амрай.

Георг понял, что означает этот тон. Он подмигнул Мауди, а она — ему.

Прежде чем покинуть квартиру, она зашла в спальню, к Марго. Бабушка лежала на высокой, как возок, постели. В комнате стоял дурной запах. Мауди открыла окно. Она посмотрела вниз, на безлюдную, выметенную теплым вихрем площадь Симона Зилота, потом подошла к кровати Марго и присела на краешек. Бабушка была погружена в непробудную дрему. Мауди оглядела ампулы на ночном столике. Потом перевела взгляд на «Пестрые камни». Она взяла в руки книгу в потертом кожаном переплете и с золотым обрезом и начала листать в поисках тех строк, которые всегда вспоминала в Сочельник. Она без труда нашла это место, поскольку слова были подчеркнуты зелеными чернилами, а весь абзац даже обведен красным. Молча пробежала глазами такие знакомые фразы из наполненного таинственным светом рассказа Штифтера.

«Так они и сидели, и тогда на глазах у детей небо озарилось теплым светом среди холодных звезд…»

Она закрыла книгу и положила ее на место.

— Счастливого Рождества, Марго.

Немного помолчав, Мауди сказала:

— Если я тебе понадоблюсь, я буду рядом.

Она встала, приложила ладони к вискам Марго и поцеловала влажный лоб. В момент прикосновения пальцы Марго вздрогнули, точно от электрического разряда. Парик, искусственные волосы.

Мауди вышла на улицу, села на автобус, идущий в сторону Якоба, доехала до угла Маттейштрассе, поднялась до Йоханнесгассе и оказалась перед домом № 87. Она позвонила в дверь и вошла в квартиру бывшего полицейского Эдуарда Флоре. Она чувствовала, знала, что наступил день, когда надо исполнить обещание. Я буду твоей женой, сказала она ему когда-то в больнице Св. Лазаря. И вот пришло время.

Время было для Мауди Латур не категорией длительности, а проверкой на правдивость. Она жила, бескомпромиссно следуя этому закону. Другие обиженные жизнью люди ждали ее. Многие ждали, в этом она не сомневалась. Но чем больше они насыщались ею, высасывали ее, тем мощнее становилась ее жизненная энергия. Это было ее тайной. Интуиция подсказывала ей, что скрытая сторона знания есть человеческое бессилие. И она вошла в новое обиталище неряшливой бедности с наледью одиночества на стенах и постелью, продавленной свинцовой безропотной безнадегой.

Надвигались сумерки. В комнате Эдуарда Флоре светился экран телевизора. Он светился всегда. Предлагаемые суммы перекрывали одна другую. Щедрые жертвователи не хотели афишировать свои имена. Менее внушительные цифры скользили бегущей полосой. Ведущий передачи расписывал телезрителям суровый нрав русской зимы. Он старался придать лицу гримасу ледяного ужаса. Зальцбургское трио у потрескивающего камина противилось натиску русской зимы.

Флоре музицировал в соседней комнате. Дверь была открыта. Мауди встала на стул, приподнялась на цыпочках и принялась набрасывать на новогоднюю елку золотой дождь. Ветви местами уже совсем облысели. Надо было действовать осторожно. Хозяин прервал игру, подошел к открытой двери и уставился на Мауди. Она напомнила ему страдавшую эпилепсией девочку, которую он однажды видел в Терезиануме и не мог забыть до сего дня.

Ему было тогда пятнадцать, и он чувствовал постоянную усталость. Такую усталость, что, встав с постели, тут же испытывал искушение лечь снова. Такое было тайное желание — проспать всю жизнь напролет. Но бабушка считала, что его руки созданы для фортепьяно. И его отдали учиться музыке. Это было в 1956 году. В том же году, когда польскому виртуозу Владиславу Станеку удался побег через железный занавес. Тогда его история стала настоящей сенсацией. Местная общественность чувствовала себя польщенной: столь знаменитый человек избрал своей новой родиной именно Якобсрот. Как же обидно было, наверно, его гонителям, что кто-то из их жертв забрался так далеко, в глухой городишко. Как досадно.

Пронырливая бабка, стальная женщина, страдавшая, впрочем, астмой и болезненной страстью к кнедлям из персика, добилась его зачисления в класс фортепьяно, который вел поляк. Хотя Эдуарду и в голову не приходило открывать в польской музыке нечто божественное, а тем более в колыбельных и баркаролах Фредерика Шопена, любимого божества Станека. Флоре не могли себе позволить такую роскошь, как домашнее пианино, и ему разрешалось или приходилось — это как посмотреть — упражняться в Терезиануме. Там детям из не очень обеспеченных семей предоставляли рояль — расстроенный бурый «Бехштайн», и дети подчинялись строгому учебному расписанию. В порядке очереди Эдуард сменял за инструментом уже упомянутую эпилептичку — девочку в ярко-красном платье. Впервые он встретил ее в притемненном вечерними сумерками коридоре Терезианума. Вырванный из послеобеденного сна, Эдуард не сумел сориентироваться во времени и думал, что уже шесть часов.

Ее он увидел сразу. В первый же миг. В мгновение ока. С лету. С порога. Она. Его глаза ударили залпом и разом постигли человека в его полном, серафическом образе.

И он понял, что этого прозрачного, чахлого ребенка, которому и держаться-то было не за что, кроме как за казенную нотную папку, он любил всегда. Она исчезла за дверями репетиционного зала и начала играть. Он слушал ее не меньше часа, и сердце его по-настоящему билось. Тут до него дошло, что музыка — это не ноты, не ритм, не такт, не расположение пальцев и не доминанта. В тот день музыка как бы вкралась в его сердце и ласково прильнула к нему, как мурлыкающая кошка к ноге. Эта пьеса уже не переставала звучать в его ушах, пьеса, которую в то время разучивала девушка, — «Каприччо на отъезд возлюбленного брата».

Теперь он, кажется, стал понимать Владислава Станека, когда тот, закатывая глаза и безбожно коверкая немецкую речь, толковал про Шопена. За Фредериком Шопеном стояла девушка, иначе и быть не могло, некая девушка из Кракова. Как за Иоганном Себастьяном Бахом стояла девочка в пурпурном платье.

И на протяжении целых недель он чувствовал себя первым красавцем, обожаемым кумиром всего Якобсрота, он, долговязый, костлявый, прыщавый, косоротый и носатый Эдуард Флоре. Утром он поднялся с неожиданным ощущением отдохнувшего и освеженного сном человека. Мысль о том, чтобы проспать всю жизнь, была отброшена как заскок, как издержка полового созревания.

25 марта 1957 года, в половине шестого вечера, он уже появлялся в Терезиануме. Теперь он взял за правило приходить на полчаса раньше. Это были самые прекрасные и волнующие минуты его жизни. Он весь обращался в слух, замерев у двери, за которой музицировало его божество. Из недели в неделю он видел ее в одном и том же красном платье, будто у нее и не было другого. Да еще на ней были синеватые выцветшие шерстяные чулки. По характеру игры он вскоре угадал суть ее натуры. Скорее всего, она была необычайно пылким, но терпеливым созданием. По-своему грустным, но и полным юмора человеком. Эдуард ощутил это по тому, с каким терпением она повторяла фразу за фразой, с какой яростью отрабатывала всевозможные трели и морденты. Как с неслышным проклятием билась над расстановкой пальцев, выправляя звучание. Он считал, что она может стать великой пианисткой, но не осмеливался сказать ей это, когда ровно в шесть она распахивала дверь, мимоходом улыбалась ему и, точно сверкающая красная звездочка, исчезала в глубине коридора. Еще он был уверен, что она самая красивая из пианисток всех времен. Сказать об этом у него тем более не хватало смелости. Он вообще ни разу не заговорил с ней. Только в мыслях изливал ей душу. И уже сказал много, так много непроизнесенных слов, что из них мог бы сложиться целый роман. Но этим все и ограничивалось.

В тот самый день, 25 марта, он, как обычно, затаил дыхание перед дверью. Но не услышал ни звука. Эдуард был изумлен, она еще ни разу не пропускала уроков. Войти и посмотреть он не посмел. Возможно, она заболела. Воображением столь сильно завладело воспаление дыхательных путей, что ему уже рисовалось, как он навещает ее в больнице. И, ставя точный диагноз, он даже чувствовал покалывание в висках.

Ни единой ноты не прозвучало за дверью. Но из зала доносился шум какого-то странного дыхания, как будто кому-то на грудь навалилась вся тяжесть мира. Это было похоже на предсмертный хрип. У Эдуарда похолодели руки. С тех пор прошли годы, но память то и дело возвращала его к тем мучительным минутам 25 марта. Он понял, что в зале что-то происходит. И чем дальше, тем тревожнее становились предположения: едва он переступил порог, как словно по наитию осознал, что случилось нечто ужасное. Он точно запомнил первые промелькнувшие в голове мысли: «Здесь умирает человек». А он мог бы все предотвратить. Это страшное «бы» не давало ему покоя по сей день.

Сердце у девочки еще функционировало, говорил врач Владиславу Станеку, но поступление кислорода в мозг было уже перекрыто, и смерть ребенка в результате припадка стала неизбежной. Асфиксия. На самом деле малышке еще повезло. И кто знает, не пришлось бы ей в противном случае доживать свой век неподвижной калекой. Если бы хоть кто-нибудь оказался здесь на пятнадцать минут раньше, а может, и всего на пять, — сокрушался врач. Но Владислав Станек догадывался, что врач знает больше, чем говорит.

Вот какие дела. А ведь Эдуард Флоре был здесь на полчаса раньше, стоял здесь наедине со своей страшной беспомощностью и парализующим страхом. Страх вынес его наконец из Терезианума. Этот страх был больше, чем его любовь к пурпурной девочке.

Мауди просто залила елку золотым дождем, расправила его червонные пряди по бокам, придала им симметричность. В соседней комнате Эдуард Флоре извлекал из пианино разнообразные трели, а телевизор все работал. Он работал всегда, иначе и быть не должно. Даже с погасшим экраном. Не будь телевизора, Флоре, вероятно, не вынес бы тишины. Кто-то должен был здесь говорить, чтобы он сам не разучился. А то, чего доброго, язык отупеет, а слова забудутся.

Однажды он видел сон: будто в хлебном отделе супермаркета ему захотелось поздороваться с продавщицей, молодой турчанкой, но он замер с открытым ртом, не в силах вспомнить, в каких словах выражают пожелание доброго утра.

В городе он слыл чокнутым, а его прозвище Эсбепе было известно всякому малолетку. Говорили, что он держит в голове все номера из списка баховских произведений. Его навязчивая идея штурмом взять все концертные сцены в долине и после патетического обращения к людям его родного города смести с пьедестала исполнителя, что он и пытался продемонстрировать, когда дерзко захватил его место и начал бренчать одни и те же пассажи, толком не зная нот, — эта маниакально-честолюбивая идея стоила ему в конце концов даже служебной должности. С годами это уже никому не казалось таким забавным, как в тот день, когда он столь жалким образом посрамил знаменитого маэстро, а скорее, осрамил город Якобсрот перед пианистом.

Эсбепе стал, можно сказать, бельмом на глазу общества. Воплощением бесчинства, как было заявлено на суде, после того как, сорвав выступление учеников фортепьянного класса Терезианума, лишил родителей возможности насладиться менуэтом в исполнении их прилежных детей. Флоре обвинялся в нарушении неприкосновенности жилища, и не раз. Ему пришлось изрядно поиздержаться. Несмотря на это, он как из-под земли появлялся там, где ожидалось выступление пианистов. Поскольку такого рода диверсии все не прекращались, капельдинерам было строго наказано не выпускать из глаз подозрительных субъектов мужского пола и примерно пятидесятилетнего возраста, особая примета — своеобразной формы нос. И все-гаки бывшему полицейскому — теперь он работал подсобным рабочим на бумажной фабрике — удалось проложить себе путь к фортепиано. Он как бы оттачивал мастерство на тех, кто преграждал ему дорогу, а маневры и финты, позволявшие за считанные секунды овладеть сценой, вскоре стали требовать больше терпеливых усилий, нежели беспомощные попытки безошибочного исполнения музыки Баха перед публикой. Ему было уже сорок семь лет, и на протяжении тридцати двух он разучивал пьесу, которую Бах в свои девятнадцать нанес на бумагу, может быть, за какой-то час. Короткое прощальное обращение к любимому брату.

С маниакальным упорством он сидел в Рождество за пианино, калеча барочный орнамент, совершенно не в силах придать всем трелям, мордентам и группетто ту легкость, с какой рождественская елка рассыпает искры бенгальских огней.

Елка стала просто красавицей, так считала девушка в пурпурном платье, так считала Мауди. Она призывала Эдуарда хоть взглянуть на это произведение искусства, но тот и ухом не повел, застряв на неумолимой фа-бемоль. Она подошла к двери и стала вслушиваться. Это место она любила особенно — начало самой медленной части, которую Бах обозначил словами: общее ламенто друзей. Она уже знала эту вещь не хуже того, кто отчаянно над ней бился. Этот поистине голос печали, звучащий в нескольких тактах, навел ее на мысль о доме, о любви родных душ, от которой она отвернулась так непримиримо. Раскаяния она не чувствовала, сострадания тоже. Она осторожно притворила дверь, чтобы не мешать Эдуарду, и пошла на кухню, скорее похожую на темный сырой чулан, с намертво впечатанным в стену подвальным оконцем. Она решила приготовить ему любимое блюдо. Он просто бредил персиковыми кнедлями — страстью своей бабушки.

Телевизор работал и делился главными новостями: об извергшемся где-то вулкане; о тюленьих детенышах, которых учения воздушных сил НАТО согнали с родовых лежбищ. Затем долго говорили о Вифлееме и том ночлеге, где родился Христос. О сомнительности того факта (как пыталась доказать супружеская чета археологов — Марк и Кэтрин Халлы), что Христос появился на свет в пещере, над которой Константин Великий повелел потом построить базилику. Высказывались и другие ученые. Потом следовали комментарии верующих и неверующих. Слова неверующих — Мауди уловила это — казались более вразумительными. Затем пошла реклама. Потом метеосводка. Опять реклама.

Суховей теперь более определенно объяснялся с улицами и площадями Якобсрота. Он подхватывал листву и сухие ветки и уносил их прочь целыми тучами. Он со свистом налетал на фасады, наводил ужас на окна, исходившие стонами, а провода высоковольтных линий судорожно дергались, точно от прыжков канатного плясуна. Телевизор голосил. Флоре упражнялся в арпеджо. Звук фортепьяно на мгновения замирал. Потом Эдуард снова и снова начинал попытку сыграть Каприччо без ошибок. Он пытался достичь величавого, протяженного и медленного звучания, иначе говоря, испытывал на музыке технику скоростной киносъемки. Мауди орудовала на тесной проплесневелой кухне, где пахло сырыми стенами и сгнившими фруктами. Неловкими руками лепила она кнедлю за кнедлей и бросала их в кипящую воду.

И вдруг ни с того ни с сего у нее потемнело в глазах. Руки начали дрожать. Сердце глухо загрохотало с нарастающей силой, словно скорый поезд, разрывающий ночь. Стало трудно дышать, и Мауди подумала, что это обморок. Мауди широко раскрыла глаза, чтобы осознать, где она и что с ней, она прислонилась головой к дверце настенного шкафа, надо было переждать минутное головокружение. И тут она все поняла:

— Папа!

Она распахнула кухонную дверь, влетела в комнату, посмотрела на экран и не поверила своим глазам.

— Представьтесь, пожалуйста.

Камера крупным планом показала лицо моложавого ведущего, заправлявшего викториной.

— Микрофон, пожалуйста, поближе к губам. Наши зрители тоже хотят что-то от вас услышать.

— О, пардон… В общем… Меня зовут Марлен Диттрих…

— Марлен Дитрих? Вот это я понимаю!

— Не-не. Диттрих с двумя «т».

— Как не трудно догадаться по выговору, наша кандидатка прибыла из Австрии.

— О да.

— А откуда именно?

— Из Линца на голубом Дунае.

— Из Линца… Это… Не подсказывайте… В Нижней Австрии.

— Не совсем. В Верхней Австрии.

— Н-да. Чего только не напутает такой глупый немец, как я.

— Что вы, господин Гольднер.

— Марлен, а чем вы занимаетесь?

— Я централизовщица стрелок и сигналов.

— Централизовщица. Гм… Звучит очень по-австрийски. Не могли бы пояснить это нашим немецким телезрителям?

— Само собой. Я вроде как регулирую движение поездов.

— Ага! Стало быть, ваше дело — локомотивы выпуска 1935–1945 годов. Я не ошибся?

— Не, господин Гольднер.

— Шквал аплодисментов нашей… Марлен Дитрих!

— Ой, спасибо… Большое спасибо…

— А теперь, дамы и господа, черед других кандидатов. Наш следующий конкурсант — гость из Швейцарии. Привет тебе, Швейцария!.. Представьтесь, пожалуйста. Два слова о себе.

Камера остановилась на среброкудром миниатюрном мужчине лет сорока пяти, в темных очках и с одутловатым лицом. Объектив, казалось, выдерживал тактичную дистанцию, избегая крупного плана. Оно и понятно. Кожа на лице была болезненно красной, почти корявой, шелушащейся; на щеках — следы застарелых нарывов.

У Мауди пресеклось дыхание. Раскрыв рот, она смотрела на экран как загипнотизированная. Пианино обеззвучилось, хотя Флоре продолжал играть. Музыка заглохла, точно шлягер, припев которого может до бесконечности буравить эфир. Глаза у Мауди слезились, так как веки забыли свою работу. Она неотрывно смотрела на мужчину в темных очках и мучилась его безуспешными попытками вымолвить первое слово. У него дрожали губы. Он хотел говорить. Слова были готовы. Но язык не мог их произнести. Или это просто боязнь сцены?

Ведущий старался проявить терпение. Но это терпение было рассчитано лишь на то, чтобы заслужить одобрение зрителей. Его выдавали руки, нервозно перебиравшие карточки со словами, как бы отмеряя упущенное драгоценное время передачи.

— Я думаю, следует объяснить нашим уважаемым телезрителям, что наш швейцарский кандидат лишен возможности видеть. Я правильно говорю?

Мужчина кивнул.

— И однако господин Амброс Бауэрмайстер из Граубюндена нашел в себе достаточно мужества, чтобы выступить в нашем шоу «Вдвойне или ничего»… На мой взгляд, это просто экстра-класс. Я думаю, это стоит оваций… Так. Прошу вас, расскажите нам о себе. Кто вы? Какая область знаний занимает вас?

Человек все еще не мог начать.

— …Я воздушный пешеход, — беззвучно подсказали губы Мауди, и в этот же миг те же слова произнес Амброс Бауэрмайстер.

— Воздушный пешеход! Как здорово сказано. Там, над облаками, как я понимаю, в стихии безграничной свободы…

— Нет! — ледяным тоном возразил Амброс.

— Тогда скажите нам, пожалуйста, что же такое воздушный пешеход? — дрогнувшим голосом парировал ведущий, хотя последнее слово в любом случае оставалось за ним.

Камера все же решилась наехать на лицо несчастного человека и выявила то, от чего дрогнул голос ведущего. На шершавых щеках блестела влага.

Мауди впилась глазами в экран. На ее худом лице играли желтовато-зеленые блики, курчавые темные волосы мерцали в снопах серебристого света. В глазах отражался человек в темных очках, и глаза поистине горели. Широкий рот превратился в сухую корку, от лба шел горячечный жар. Все на свете дым, все пустяк. Есть только этот грандиозный миг.

И оба они, дочь и отец, начали синхронно говорить, и они говорили одним голосом и в одной интонации.

— Воздушный пешеход — это человек, который слушается только своего сердца. Он не послушен никому на свете. Он делает то, что хочет. Он ничего и никого не боится. Прежде всего — самого себя. И раз он ничего не боится и всегда слушается своего сердца, он может ходить по воздуху.

Ведущий сгорбился и зашелестел бумажками. Он уже не владел своим тренированным телом. Забыл про осанку. Он смотрел куда-то мимо камер, так сказать, в пространство, но не в лицо телезрителю. Забыл большие серые буквы своего телеподсказчика. Забыл свой коронный жест — откидывать назад густую шелковую прядь своих светлых волос. Забыл про письма, в которых женщины разных возрастов восторгались именно этой манерой сметать с глаз почти мальчишечью непокорную прядь. Он вдруг состарился и затоптался на самом краю своей честолюбиво пришпоренной карьеры, и лишь женщины углядели, что он уже не маг и чародей, такой великодушный и неприступный. Им хватило одного мига, чтобы увидеть это. И тоска запечатлелась на их подернутых флюоресцентной рябью лицах, и они, сами не зная почему, полетели в бездну навстречу Гольднеру.

— Можно ли этот вечер… рождественский вечер… описать вдохновеннее, чем это сделал господин Бауэрмайстер? Я думаю, это заслуживает самых почтительных аплодисментов… Господин Бауэрмахер… Бауэрмайстер, конечно же… Видите! Вы даже меня совсем из колеи выбили…

— Могу я поприветствовать одного человека? — перебил его Амброс совершенно невозмутимо.

— Ну, как же! Я бы даже просил вас об этом!

— Я люблю тебя, Анна-Мария… Поверх всего, что приходит и уходит.

Ведущий выдерживал риторическую паузу до тех пор, пока слова не проникнут во все закоулки эфира и не дойдут до всех поклонников передачи «Вдвойне или ничего».

— Дорогие дамы!.. Найдется ли хоть одна женщина здесь, в этом зале или у телеэкрана, которой не хотелось бы сейчас лежать у ног нашего кандидата?.. У меня просто не хватает зависти, господин Бауэрмайстер!

Раздался гром аплодисментов, каковой невозможно срежиссировать.

— Прекрасно, но вернемся к прозе жизни. Сегодня в игре большие деньги. Вы знаете, дорогие телезрители, что наш джек-пот по-прежнему составляет пятьдесят тысяч марок. Что может быть великолепнее такого рождественского подарка, хотел бы я знать?.. Господин Бауэрмайстер, вы — специалист по шотландским винокурням. Итак, в лице нашего швейцарского конкурсанта мы имеем первоклассного знатока шотландского виски. А теперь обратимся к нашему кандидату из Германии… Прошу вас представиться, будьте добры, в двух словах…

Мауди все еще не мигая смотрела на экран. Ничто в облике отца не ускользало от нее, хотя его уже не показывали крупным планом. И все-таки камера не упускала его из виду, казалось, объективы в полной боевой готовности ожидают новых пассажей. Он уже не занимал большого места в кадре, камера была столь же неподвижна, как и его голова.

Между тем, следя за ходом передачи, Мауди чувствовала, как у нее раскаляется все тело. Глаза уже не могли различать четкий контур телеизображения. Краски создавали неожиданный оптический эффект, красное становилось нестерпимо красным. Ярко-красное преображалось в желтое, и наконец Мауди ощутила, как погружается в поток белого света, и уже совсем не могла воспринимать контурного изображения. Она просто слушала речь, доносившуюся из заэкранного мира. Но и слова стали набегать друг на друга. И потом свет достиг взрывной силы, он возникал раньше, чем излучался экраном. Фразы уже замирали на губах раньше, чем были сказаны. Время летело быстрее самого себя.

Тут в соседней комнате раздался крик, заливистый крик радости. Дверь молниеносно распахнулась, и в проеме появился Эдуард Флоре в своем полиакриловом тренике, таком заношенном и грязном, что выглядел скорее ржавым, чем оранжевым. Из скошенного рта Эдуарда еще раз вырвался крик, но это был вопль ужаса. На него хлынул яркий, невиданно белый свет, он бил плотными волнами и отбросил Флоре назад в комнату, где стоял инструмент.

Он тут же встал на ноги, и ему казалось, что у него горят подошвы. Он издал душераздирающий стон. Глаза будто ослепли; лоб, губы и руки пылали каким-то невероятным жаром. Он подумал, что его морочат галлюцинации, решил еще раз переступить порог. И вот перед глазами появился (позднее он называл это фата-моргана) силуэт из света, и светом был огромный человек, великан стоял пригнувшись, распрямиться мешал потолок. Флоре услышал голоса. Среди них — голос Мауди. Она говорила в невообразимо быстром темпе, ничего подобного он в жизни не слыхал.

— …Всредуизвержениевулканавнезапносотрясло

прибрежныеводышлезвиггольштейназаминувшие

днимножествоосиротевшихтюленьихдетенышейесть

основаниясомневатьсявтомчтоИисусродилсявпещере

погоданазавтрасудяпоэтойспутниковойсъемкеультра

мягкаязавивканичтосделаетдетскиеволосытакими

суперпышнымимарлендитрихвотэтояпонимаюпривет

тебешвейцарияшквалаплодисментовнашейонможет

ходитьповоздухумогуяпопривстствоватьодногочеловека…

Флоре потерял чувство времени. И тем более не знал, как долго это длилось. Когда снова открыл глаза, понял, что лежит на ковровом покрытии. Телевизор работал. Он увидел пурпурную девушку, совершенно завороженную экраном. Кто-то пел «White Christmas». Флоре не смел шелохнуться, даже пальцем пошевелить, он притворился мертвым, чтобы узнать, что же все-таки происходит в комнате. Но ничего не происходило. Флоре поднял глаза на елку, снизу она показалась огромной, как пятиэтажный дом. Прошло какое-то время. Потом он почувствовал страшную боль, обжигающую левое запястье.

— Господи! У меня рука сломана, — беззвучно кричал он.

И опять все помутилось.

— Вы готовы, господин Бауэрмайстер?

— Итак, вопрос: когда виски получило законное право называться шотландским? Время… бежит!

Ведущий откинул назад свои светлые волосы и с задором молодого нахала уставился на Бауэрмайстера. Амброс покашливал и пытался сосредоточиться. Губы уже нащупывали, но тут же теряли слова. Секундомер электронных часов издавал мерный писк.

— У вас тридцать секунд… Вполне достаточно.

— Так… Виски надо… Это зависит… Хранение…

Раздался сигнал: «Вы проиграли». Ведущий сделал грустное лицо и вздохнул.

— Ах, какая жалость, какая жалость! Наш швейцарский кандидат, как ни печально, выбывает. Но я не хочу утаивать от вас ответ. Виски по закону должно в течение трех лет выдерживаться в Шотландии… а содержание алкоголя быть не менее сорока процентов. Жаль, жаль. Но это всего лишь игра, и талисман нашей программы «Вдвойне или ничего», денежный приз в сумме пятидесяти марок вам обеспечен.

— Дайте мне еще один шанс. Пожалуйста. Мне нужны деньги.

— ?..

— Прошу вас.

— Н-да… Это, честно говоря, выходит за пределы моей компетенции. Что скажет режиссура?.. Ах… Вот как… Режиссура согласна, и публика, я думаю, тоже. Как-никак Рождество… Ну что же. Вот наша очаровательная Аннет несет мне дополнительный вопрос. Очень признателен, дорогая Аннет. Вы готовы, господин Бауэрмайстер?

— …

— Как известно, бочки для виски изготавливаются из дубовых досок. Приведите латинское родовое название этого дерева и название трех его разновидностей… Вопрос понятен?

— Да.

— Прекрасно… Время… пошло! Как тут не волноваться.

— Речь идет о роде Quercus. А виды… Quercus Cerris… Quercus… Quercus… Quercus…

Время истекло. Звякнул сигнал. И Амброс Бауэрмайстер, некогда внушавший себе, что никогда в жизни не прикоснется к деньгам, выбыл из состязания. Лицо Мауди застыло в такой же каменной неподвижности, как и лицо отца, которого она не видела со времен раннего детства. Даже зрачки не дрогнули, когда она смотрела, как ведущий с почетом выпроваживает человека в темных очках. Как неотразимая Аннет, деликатно придерживая отца руками, выводит его из студии, ее пантомима выражала заботу и в то же время не должна была задеть гордость этого гостя.

Из затеи с персиковыми кнедлями ничего не вышло. Той же ночью Мауди Латур проводила Флоре в амбулаторное отделение больницы Св. Лазаря, где сделали рентгеновский снимок поврежденной руки и обнаружили только ушиб. На обратном пути Эдуард просто куражился от радости. Ведь впервые в жизни он сыграл без ошибок «Каприччо на отъезд возлюбленного брата» СБП 992. Впервые в жизни.

А Мауди было уже не узнать. Она говорила взахлеб и рассказывала о вещах, связь которых была для него более чем туманна. Ни на один из своих вопросов он не получил ответа. А ему сейчас хотелось близости. Единственную фразу из всего этого дикого, как ему казалось, сумбура он сумел удержать в памяти: Всякий ангел ужасен, — говорила она, повторяя вновь и вновь. Нет, даже не говорила, а выпевала. Ее речь была пением.

Около четырех утра, когда обе головы уже поостыли, Эдуард Флоре попытался достичь сексуальной близости. Ему не требовалось ее согласия. Она была в его распоряжении, даже просить не приходилось: она делала все, чего он желал. Эрекции не получилось. Вышло одно унижение.

— Я мог бы тебе сейчас шею свернуть. Каково бы пришлось. Я мог бы душить твое узкое горло до тех пор, пока не умрешь. Должно быть, это будет длиться долго. Не меньше получаса. Ну как? Каково это будет? Нет, Эмили. Нет, нет, Эмили. Нет, нет, нет.

Мауди мерзла. Она лежала на прогнившем ложе, с головой укрывшись одеялом, и молчала.