Все идет своим чередом. Совершается каким-то таинственным образом. В начале 90-х затянулись мглой экономические перспективы края. Банкротство дома Ромбахов предзнаменовало окончательный упадок местной текстильной индустрии. Сотни якобсротцев остались не у дел, жили на пособие по безработице, на материальную помощь детям и на выплаты за общественные работы, одним словом, кое-как перебивались. Однако они пытались создать в глазах соседей видимость соответствия былому жизненному стандарту, а потому становились должниками банков и торгово-посылочных фирм. А после резкого сокращения заказов на строительство в середине 90-х — накладные расходы на зарплату стали притчей во языцех — безработные составляли уже половину населения.

Бедность открывалась лишь наметанному глазу. Житель долины умело скрывает правду, и признаки обнищания трудно разглядеть со стороны. Одежке он уделяет внимания больше, чем кто-либо иной, трижды на дню моет от нечего делать свою машину, по воскресеньям, как водится, чинно фланирует вдоль берега Рейна или озера и с прежней аккуратностью подстригает туи вокруг дома. Но глаза выдают его.

Они сузились от постоянного прищура, в них засверкал огонек зависти. Зависти к тем, у кого еще есть рабочее место. Зависти к турецким согражданам, о коих говорят, что на Босфоре они отгрохали себе гигантские виллы, тогда как здесь ютятся в полусгнивших хибарках и домах-муравейниках с картонными стенами. Зависть к детям Эркема Йылмаза, которые лихо болтают на местном диалекте, в то время как, празднуя Курбан-байрам, приносят в жертву ягнят. Когда житель долины не в ладах с жизнью, пожелавшей навестить его и не застав дома, он с чувством раскаяния возвращается к природе, чтобы обрести в ней жизнь. То и дело слышатся умилительные разговоры о здешнем климате, при котором изрядная часть года отведена сезону дождей, месяцами держится осенний туман и снежной слякоти не минуют даже вечные льды горных вершин. Многие мечтательно созерцают алое умирание солнца в Боденском озере. Это напоминает им виды с острова Капри. На не богатом мажорными красками диалекте они толкуют о бесчеловечном мире, лежащем за пределами их родины.

О том, что в Америке нельзя не опасаться за свою жизнь, что в Испании — вонь, что Италия — а уж итальянцев-то они, слава Богу, изучили — насквозь прогнившая страна, что французы — наконец-то — отказываются говорить по-английски, что на самом деле повсюду в мире тебя подстерегает опасность. Только в Рейнской долине мир еще исправен. Ну и природа, конечно, не испорчена. Пусть им укажут другую такую страну, где в полдень можно в блаженной неге изучать на пляже некрологи из газеты «Тат», а уж после обеда встать на лыжи — если пожелаешь — и с восторженными кликами взвихрить снежный склон ледника. Купание и горные лыжи. И то и другое достижимо за час езды на машине. Где еще такое найдешь? Пусть им только укажут.

С такой непреклонностью говорили они, те, что вернулись из чужедальних стран, и те, что клялись никогда в жизни не возвращаться. О том, что эти страны попросту выплюнули их, — ни слова. О неудавшихся карьерах в Лос-Анджелесе и Риме — ни гу-гу. Да и какая там карьера в этом сейсмо-опасном Лос-Анджелесе. И они принимались за подновление отцовских домов, выдирали из родной почвы многолетние заросли сорняков, подстригали рядочки туй, возвращая им форму ровного парапета, а их сыновья вместе с мятежными в прошлом мамашами, как исстари, укладывали в стопки выглаженное белье.

Одному человеку этого поколения, выросшего в дралоновых и нейлоновых рубашках, воспитанного на картинках, иллюстрирующих программу «Аполлон», и на страхе перед угрозой ядерной войны, — одному такому карьера действительно удалась. И эта карьера стала потрясением для многих жителей долины. Даже не карьера, а ее развитие. Ибо протекало оно на родине.

Разумеется, артисту Эдвину Оглобле поначалу тоже хотелось непременно поотираться в Голливуде, Каннах или Берлине. Кому только он не совал руку с почтительными словами: «I adore you».

Он говорил это Ким Бейсингер, Дональду Сазерленду и Кэти Бейтс. Все были с ним страшно любезны и уверяли, что он может в любое время к ним обратиться. К несчастью, номера телефонов оказывались какие-то не те. Эдвин относился к этому с пониманием, ведь такая мировая звезда, как Ким Бейсингер, просто не может не менять телефонные номера в многочисленных точках своего пребывания. Его собственный номер не подводил. Вплоть до того дня, когда мобильник — среди ему подобных он был первым, кто разжился такой штуковиной, — не оказался отключенным. Эти пустяковые случаи наводили на размышления. И Эдвин размышлял. На это ушло немалое время, и он годами не показывался в кафе «Грау». А ведь там он с шикарной непринужденностью выдавал себя за суперзвезду. Там прорицал он тот день, когда мировое кино будет праздновать его, Оглобли, рождение, а не наоборот. И этот день пришел.

Ни разу Эдвин Нооль не проговорился о том, как ему удалось получить главную роль в большой немецкой кинокартине. Его взяли, и он сыграл взломщика банков и сердец Златко в комедии «Милый Златко» с таким юмором, с такой слезой и такой лихой небрежностью, что однажды утром — клише никогда не врет — проснулся идеалом любовника для всех немецких женщин. Это было осенью 1993 года, а в декабре все дамские журналы дружно кадили фимиам Эдвину Оглобле. «Vogue» отвел ему даже обложку и посвятил заглавную статью, «Elle» поместил фотопортрет настоящего Златко в Якобсроте — в фильме ему против воли пришлось изображать взломщика. Каким же триумфом для Эдвина было вторжение именно в тот банк, который некогда наложил арест на его томатно-красный «шевроле-корветт». Триумф не поддавался описанию. Господ из банка, совавших ему фотографии для автографов, он просто отшил.

— Ни-ни! Наказание неотвратимо, друзья мои! — заявил он им, со старательно выработанным германским акцентом.

Успех Эдвина имел прямое касательство к судьбе критика отдела культуры Эгмонта Нигга, к судьбе, в которой намечался опасный вираж. (Он в числе прочего писал тексты для светской хроники, а также редактировал свадебные и юбилейные поздравления в рубрике «Передай через нас», так как издатель «Тат» Хансмариус Зот предписал блюсти экономические интересы газеты.) Нигга сокрушил этот успех.

Никогда еще в истории долины люди искусства не имели такой прессы. Они уже проторили дорожку к нему в редакцию и предлагали ту или иную заявку. А он решал, искусство это или лабуда. Он определял, где следует выставить бетонного жука Бубнилы, и стоят ли рецензии новая книжка стихов, военные мемуары или сногсшибательный роман из жизни большого города, и стоит ли идти на вернисаж такого-то. Искусство и лабуда различались для Нигга по принципу симпатии и антипатии.

Он отдавал предпочтение трудночитаемым книгам, а в изобразительном искусстве ему не хватало некрофилии. Имя одного молодого художника он уже видел вписанным в анналы по той причине, что тот в Дни витринного искусства — надо же придумать такое словосочетание — якобсротских торговцев декорировал выставленную обувь и одежду дохлыми кошками. (Впрочем, подобные праздники торговцы уже больше не устраивали.) А когда Бубнилу, этого гранда среди местных художников, однажды посетила идея пройтись асфальтовым катком по живой свинье на площади Двух лун, дабы заклеймить чрезмерное увлечение мясной пищей (он сам сидел за рулем катка), Эгмонт Нигг констатировал наступление новой эры западноевропейского искусства.

А вот бахвал Эдвин всегда был для него занозой. Может быть, даже потому, что интуиция подсказывала Ниггу: если кто и способен доканать его, так это только Эдвин Нооль. Интуиция не обманула Нигга, и этот заплывший жиром человек прочно засел в редакции, перечитывая «Elle» и «Vogue» и все, что было написано про Оглоблю, и ждал. Но тот не приходил. Сначала Эгмонт своим критическим пером, которое уже до ужаса огрубело и затупилось, разнес в пух и прах «Милого Златко» как самую большую кучу взбитого дерьма, которое когда-либо заполняло экран. Но Эдвин не позвонил, не заявил протеста и не пришел в редакцию. Тогда Эгмонт Нигг, выдержав паузу, скорректировал свой приговор. «Милый Златко» стал весьма значительным явлением нового комедийного искусства в немецкоязычном мире, не в последнюю очередь — благодаря фантастически талантливой игре восходящей звезды Эдвина Нооля.

Эдвин не явился и на сей раз. Когда молодого актера награждали призами в Берлине и Мюнхене, редакция не получила ни одного билета для прессы. Нигг еще раз переменил суждение, и очередной его отзыв уже невозможно воспроизвести печатным способом.

Оскудение его журналистского таланта, в сущности, началось еще много лет назад. Успех другого человека прорвал гнойник зависти на сердце Нигга. Мечтой этой некогда тонкой, деликатной натуры был гордый исход из узколобого мира Рейнской долины, он жил надеждой стать всеми любимым писателем, самым грозным критическим пером Вены или кинорежиссером типа Дэвида Лина. В двадцать четыре с половиной года он написал сценарий под названием «Иисус среди негров», который, никем не читанный, пылился с тех пор в его квартире. Наконец, когда ему было отказано в вакантном месте фельетониста самой крупной из австрийских газет (редакционному начальству анонимно подбросили нигговские публикации в «Тат», которые можно было счесть расистскими), когда он, страдая от неодолимой тучности, все больше впадал в депрессию, когда вечное одиночество стало уже невыносимо, чаша терпения была переполнена. Баста. Он хотел покончить с собой. Он, теперь уже пятидесятисемилетний Нигг, вышел из редакции, как обычно, в 19–00, добрался до своей квартиры на Симон-штрассе, разделся до нательной футболки, сел за письменный стол, составил тридцать пять прощальных писем (одно было адресовано Эдвину Ноолю), в последний раз прослушал «You’ve got а friend» Кэрол Кинг и все еще не мог заплакать. Он снова оделся, вышел из дома, дотопал до почтового ящика, потом отправился на вокзал, чтобы доехать до Боденского озера. На берегу он принял решение отдать пучине свое бренное тело. Была февральская ночь. И он стоял на берегу, а желтоватый свет гирлянд над набережной почти ласково удерживал его. И когда он смотрел в подернутые жестяным блеском воды, его вновь забрала старая тоска — найти наконец успокоение в тепле женского тела. И тут удалось заплакать. Он обливался слезами, как ребенок. Когда же их запас был исчерпан, он почувствовал вдруг какую-то легкость, даже подъемную силу. Он был почти счастлив. Он снял свои увесистые прямоугольные очки, снял ботинки, стянул носки и бухнулся в ледяную воду. Она показалась ему теплой, как в ванне.

В пути была еще одна оскорбленная душа — приземистая женщина в колоколообразном рабочем халате до пят. Таня Нагг. Из книжного магазина на улице Св. Варфоломея. Та самая дама, у которой Амброс Бауэрмайстер когда-то набрал уйму книг, даже не подумав расплатиться.

Не фантазия сводит людей. Здесь срабатывает неподзаконность жизни. И эта неподвластная законам жизнь намного изощреннее в своих фантазиях, нежели человеческая изобретательность.

Таня Нагг, поседевшая от зависти к жизненным удачам других, прогуливалась по набережной, двигаясь в сторону города. Ей почудилось, что из мягко плещущих прибрежных вод вздымается Колосс Родосский. Она вскрикнула. И этот крик мгновенно остудил теплую ванну. Так показалось Эгмонту Ниггу.

В ту же самую ночь их связали узы любви. Нигг проклинал свои тридцать пять писем, и с утра пораньше уже подкарауливал у почтового ящика курьера. Письма удалось вовремя перехватить.

Словно подростки, они болтали ночи напролет, и, как у подростков, у них пускались вскачь сердца, когда ладони сцеплялись пальцами. Целлюлозно-бледное лицо Тани Нагг за несколько месяцев налилось прямо-таки мальчишеским румянцем, а сутуловатая фигура вдруг приобрела строго вертикальную стать. У нее не было тайн от Эгмонта. Она рассказала ему повесть всей своей жизни. Печальной жизни. Полной упущений, полной нерешительных шагов и желаний. Не ее, чужих желаний — матери, мужа, желаний детей, желаний соседей. Она ведь родом из Граца, а в Граце каждый отец — мучитель своих детей.

Порой создавалось впечатление, что они состязаются в описании перенесенных страданий. В их речах было что-то от милого жеманства первой любви. И притом первой любви пятидесятилетних. Во всяком случае, они были счастливы и уже ни минуты не могли прожить друг без друга. Шествуя под ручку и показываясь на людях, они как нельзя лучше соответствовали клише интеллектуальной четы. Он весь в черном и в массивных очках. Она — вся в черном и в массивных очках. Так как к двухмесячному юбилею их совместной жизни Эгмонт преподнес Тане точную копию своих очков. Такими их видели в городских кафе, где они беседовали о литературе, например, подобным образом:

— А Достоевский, Эгмонт?

— Великолепно!

— Вот именно.

— Надо бы только его подсократить.

— Да!

— На самом деле надо сократить у него все.

— Неужели?

— Прежде всего романы.

— Ах, какая прелесть говорить с тобой о литературе.

— Пора прополоть всю мировую литературу.

— О, как я люблю тебя за твой радикализм! Ну-ка целуй!

— Сперва ты.

— Я просто схожу с ума.

— Ах, малютка! Если бы я мог себя выразить в слове.

— Ты бы разил наповал. Разве не так?

Отныне они были неразлучны, и он просветил ее насчет искусства и литературы. Сама она еще девочкой обладала особым чувством слова, даром слова. И одним из многих ее желаний было желание стать литературным критиком. И вот он исполнил это желание. Он сделал ее своей помощницей в литературных делах. И теперь они вместе работали над заметками, размышлениями и комментариями, посвященными культурной жизни долины, и печатали их за подписью Ниггнагг.

Престарелый издатель Хансмариус Зот сидел в своем стеклянном домике, наслаждаясь круговым обзором ландшафта: от ледяных зубцов Кура и зарейнских далей до немецкого побережья Боденского озера. Когда его нос, напоминавший поваленную башню, пересекся с маяком у берегов Линдау, старика охватила тоска по дальним странствиям. Тоска по смерти. Одному из своих двенадцати сыновей (он называл их «мои двенадцать апостолов») он велел доставить подзорную трубу «Хабихт АТ 80», которую ему когда-то любезно преподнесла фирма «Сваровски» для более широкого охвата плюрализма мнений. Он прильнул к окуляру и уставился было на сверкающего в лучах августовского солнца льва у входа в гавань Линдау. И тут взор его помутился, и он начал проклинать вышеназванную фирму, подсудобившую ему какую-то дешевку с линзами, которые не прослужили и пяти лет. На самом же деле взгляд был затуманен слезой. Львиный монумент навел на мысли о собственной монументальности, и издатель газеты «Тат» и впрямь ощутил себя старым львом, возлежащим в ожидании смертного часа.

В тот августовский день он утратил все достоинства, из которых лепился авторитет издателя такого масштаба. Он потерял интерес к объективности, под которой понимал искусство интриги, вранья, манипулирования, вымогательства и доносительства. Он даже охладел к своим любимым игрушкам — «Тат» и «Варе Тат». На журфиксе в «Галло неро» он излил свою горечь земельному президенту Куно, выражаясь кратко и чеканно, как и подобает издателю газеты.

— Я сыт по горло.

Куно молча ковырялся в худосочном мясе устриц от Отелло Гуэрри, и его взгляд несколько размылся.

— Да, но… Кто же будет управлять долиной? — спросил он, откашливаясь.

— Неужели мне всегда все делать самому! — гремел Зот.

— А твои двенадцать апостолов? Разве не мог бы один из них?..

— Все они недоумки.

— Ну а, скажем, Фрицмариус.

— Он еще в школу ходит.

— Вульфмариус?

— Этот дебил-то?

— Нильсмариус?

— Для меня он умер.

— Эрнстмариус?

— Сутенер? Ты что, спятил, Куно?

— Не надо со мной так! Я же помочь хочу.

Президент продолжал перебирать «апостолов». Когда он дошел до Эдемариуса, старик прикрыл веки. Куно впился пальцами в салфетку, опасаясь нового грозового раската. Но старик не взревел.

— Куно.

— Только, пожалуйста, не кричи. Иначе будешь доедать десерт без меня.

— Позволь, я встану.

— ?..

— Дай я тебя поцелую.

Вот так (это чистая правда, и политика действительно немудреная штука) была решена судьба газет «Тат» и «Варе Тат». Через полгода издатель Хансмариус Зот скончался на восемьдесят восьмом году жизни.

В те дни, когда Эдемариус принял наследство отца, проходили выборы в рейнтальский парламент. Расклад получился — лучше не придумаешь. Самым могущественным представителем края стал весьма молодой человек, некий Бруно, коему Эдемариус — друзьям разрешалось звать его Эдемар — был до сих пор благодарен за то, что тот когда-то вступился за него, пятиклассника, и всей своей мощью отстоял его длинный нос, который пытался откусить один восьмиклассник, только за то, что Эдемар был сыном видной персоны.

Нет, политика и впрямь немудреная штука.

Первое крупное свершение Эдемара Зота на посту издателя состояло в том, что он для посмертного посрамления старика велел убрать искусственную флору в терракотовых горшках из пластмассы. Но у него были и более величественные замыслы.

Все его помнили тихоней. Грустным юношей, который в восемнадцать лет выглядел тридцатилетним, а в тридцать ему можно было дать все сорок три.

Стоять в первом ряду, произносить речи, открывать ежегодный праздник мирового значения натужным: «Привет рыболовам!» (старик всегда соблюдал ритуал) или разрезать ленточку на новом участке туннеля — все это было не для него. Во время парадных шоу он предпочитал держаться на заднем плане.

Несмываемым позором запятнал себя в его памяти тот день, когда на каком-то банкете отец поднял бокал и, подав вилкой сигнал «Silentium!», вдруг неожиданно повернулся к нему.

— Прошу внимания! Мой девятый хочет сказать речь.

— Я не хочу говорить речь, папа, — пропищал он.

— Да уж куда тебе! — рявкнул старик.

От этого шока Эдемар и в самом деле уже не смог оправиться. Всякая публичность была для него сущей мукой. Когда в редакцию залетали важные птицы, проезжие австрийские политики, торговцы девочками из восточного блока, стареющие тенора, фотографу строго наказывалось не включать его в кадр. В крайнем случае он позволял фотографировать себя сзади. Он любил тишину Боденского озера, любил электронику и любил женщин. У него была тонкая душа. Господь Всевышний, как он любил женщин! Для старика они мало что значили, а для Эдемара — всё. В этом тоже можно увидеть протест против отцовского всесилия. Если отец всю жизнь оставался националистом до мозга костей, то сын рано принял решение радикально порвать с национализмом. Его космополитическая цель оформлялась как желание когда-нибудь одарить своей чуткостью и нежностью каждую из представительниц всех национальностей. В Лихтенштейне этот дерзкий порыв уже получил полногрудое поощрение, и Эдемар вовсю заигрывал со Швейцарией. Поэтому его вторая крупная акция состояла в том, чтобы окружить себя в стеклянном кубе редакции самыми очаровательными из дочерей долины. Это, по его мнению, могло бы повысить уровень морали и адреналина, снизить сонливость и утомляемость. Эдемар оказался прав. Когда по стеклянному дворцу редакции водили группу иностранных издателей и журналистов, в их глазах появлялся голодный блеск, вызываемый скорее порхающими туда-сюда аппетитными созданиями, нежели новейшей полиграфической техникой.

А она позволила за два года превратить обе газеты в роскошные красочные издания, подобных которым в Европе надо было еще поискать. Печатная продукция высшего качества и ослепительный лоск элегантности. Мало того, что было великолепное цветное фото, оно еще подавалось в особом сероватом обрамлении и воспаряло над бумагой, как цветок над землей. Аварии на дорогах, авиакатастрофы, несчастные случаи на Боденском озере представали перед изумленным читателем в четырехцветной графике. Даже некрологи приобрели на какое-то время неожиданно красочный вид, и из черных рамок смотрели такие розовощекие лица покойных, что у родственников мелькала страшная мысль, что те еще живы. И Зот вынужден был незамедлительно отказаться от этой новации, так как многие начали аннулировать подписку.

Все революционное натыкается на непонимание. Робкий Эдемар познал эту истину на своем же полигоне. В середине 90-х его осенила блестящая идея. Он распорядился сменить шрифты обеих газет, буквы стали крупнее и округлее. Это имело эффект, который заключался еще и в уменьшении размеров построчного гонорара. По редакции пробежал ропот, разумеется, весьма приглушенный страхом перед увольнением. Только Ниггнагги отважились на некоторый устный комментарий. Эдемар терпеливо внимал. Он много чего услышал про дискурсивный дискурс, про синтезы и метатезы, про научные выкладки Хабермаса и Батая, мелькнуло даже дерзкое словечко накол, и Эдемар был счастлив оттого, что к работе в газете привлечены такие светлые головы. Однако шрифт изменен не был.

Изящные искусства не очень занимали его. Его стихией были экономические соображения, цифры и диаграммы. Тем не менее ему казалось, что он улавливает нечто анархическое в «Бетонном жуке» Бубнилы или в кошачьих трупах за стеклами витрин якобсротских магазинов. Свое очарование он не мог передать словами. Но когда Рудольфо Шатц, которого Ниггнагги провозгласили метеором на художественном небосклоне долины, взорвал какой-то особнячок в рамках плюралистического хэппенинга, восторгу Зота не было предела. Разве не совершил этот Шатц того, что с большой охотой сделал бы он сам? Надо же так вот просто выплеснуть взрывом все свое отвращение к жизни! Неделями два столь разных по натуре друга вместе вояжировали по долине. Лысый, обильно потеющий, шумный Шатц, в кожаной безрукавке с татуированным штрихкодом на плече, и молчаливый, благоухающий шанелью, скромный и вежливый Эдемар, чистенький, как свежеоблупленное яйцо. Нечто загадочное совершилось во время этих встреч. Изюмову Эдемар без лишних подробностей заявил, что великий Шатц имеет весьма широкие замыслы в отношении долины и его коттеджика. К сожалению, даже искусство сковано границами.

Много чего можно было бы рассказать об этом молодом меланхолике, который ненароком стал главой газетной империи Рейнской долины, о его клевретах и прихвостнях, подражавших ему, наперед угождавших его воле. Они одевались как он, стриглись под него, курили те же сигары, что и он, обожали тех же самых женщин, что нравились ему. Это новое поколение газетчиков чем-то напоминало духовное сословие. Эти люди носили черные, без воротников пиджаки от Версачи и полусапожки, а воротнички рубашек торчали под углом ровно в 90 градусов.

При этом Эдемар всю жизнь искал себе друга, настоящего друга. А настоящий друг — это, собственно, враг с любящим сердцем. Такого Эдемар не нашел. И уехал в Америку.

Перед самым Новым годом он стоял посреди Нью-Йорка и все время поглядывал на небо, зажатое ущельями, которые были намного прожорливее горных расщелин Рейнской долины. Весь день он бродил по ущельям, втягивал своим выдающимся зотовским носом воздух с пляшущими снежинками и не мог наглядеться на их беспрестанный ток вдоль гладкостенных небоскребов. Ночью у него окривела шея, и он мечтал о появлении агрессивно-желтого гребешка такси, чтобы только взмахом руки остановить машину. Он был счастлив как никогда в жизни.

Америка. Он решил продать свои газеты в Австрии и совершить в Нью-Йорке восхождение от мойщика посуды до короля прессы, разумеется, при сохранении денежной заначки. После того как во время второй поездки рухнул план пленить космополитической душой белозубую американку, после того как американский английский оказался сложнее, чем предполагал Эдемар, его вдруг прямо на дне одного из ущелий охватила несказанная тоска по дому. Ему не хватает природы — гласил его факс, отправленный Изюмову через Атлантику. Не хватает Почивающего Папы, безмятежного покоя Боденского озера и уникальной возможности утром поваляться на пляже, а после обеда прокатиться на горных лыжах. «Не могу без, „Тат“»! — такими словами завершалось послание.

Эдемар вернулся, и челядь встречала его, проливая крокодиловы слезы. Легендарный телефакс был размножен в рекламном отделе и в воспитательных целях вручен каждому сотруднику. Увидев свой текст стенающим на стенах редакции, Эдемар загорелся новой блестящей идеей. Он распорядился на основе им пережитого подготовить обращение к потенциальным подписчикам. Над подсиненным Почивающим Папой жирным шрифтом кричала строка: «Не могу без, „Тат“!» Внизу находился купон, который надлежало заполнить и вырезать (аккуратно вырезать!), он гарантировал пересылку в любую точку планеты (доставка и почтовый сбор указаны в счете). Идея была подобна разорвавшейся бомбе. К воплю присоединились подписчики во всем мире. В Сиднее, Лос-Анджелесе и Лионе с увлажненными глазами читали они о том, что происходит в долине.

Многое, многое можно было бы рассказать.

Между тем наблюдалась странная вещь: чем сильнее было буйство красок на страницах «Тат» и «Варе Тат», тем меньше их читали. Если во времена Хансмариуса Зота еще продирались сквозь гущу мелких буковок в надежде отыскать плевочки злости и оскорблений, то теперь мнение в прямом смысле вырисовывалось картинками. Они определяли симпатии и антипатии, все замысловатое сводили к простой формуле: хорошо или плохо, казнить или миловать, любоваться или нос воротить.

Разумеется, маленький газетный мир Эдемара Зота всего лишь воспроизводил ходячие тенденции вроде бы малость свихнувшегося, многосложного общества. И как всегда, малые охотно апеллируют к великим. Но в человеке заключен весь мир, независимо от того, где он живет. Малые же еще охотнее забывают это или стараются не замечать. И лишь в редких случаях человек апеллирует к самому себе.

Картинки, картинки. Образы уходящего века. Наука разложена на микрочастицы. Поскольку знание, как уверяют, изменяется все стремительнее, оперативное слежение за ним скоро станет важнее его самого. Философы пасуют перед вышедшим из пазов миром. Теология вызывает смех и становится тем, для чего и была создана, то есть посмешищем. Беллетристы безмолвствуют. Искусство утратило мужество творить иллюзию и в конце концов разучилось заниматься своим ремеслом — рисовать утопию. Жар интеллектуалов остыл. Их речи и писания почтительно склоняются перед безнадежностью, калькулируют уценку всех ценностей. И когда истек назначенный пятидесятилетний срок искупления национал-социалистического геноцида, когда магия социализма окончательно угасла, надо всем возобладал чистый цинизм. Но цинизм есть выражение чувства нелюбимости. А нелюбимым человек ощущает себя, когда уже сам не способен любить. Подобно тому как ревность всегда свидетельствует о дефиците силы любви, а зависть — о недостатке самоуважения.

Все, что ни приносила волна большого мира, идет ли речь о жизнеощущении, стиле, моде, мнениях или музыке, — все просачивалось и в души жителей долины. И когда частное телевидение с триумфом воцарилось в немецких квартирах, оно стало невероятно частным и под крышами Якобсрота. Разинув рты, обыватели наблюдали, как одно за другим отбрасываются все табу. Впервые в жизни лицезрели, как в живом эфире раздевается женщина на пятачке кельнской телестудии, слышали, как немыслимым доселе образом поливают друг друга люди в передаче «Протест», а также добровольные показания молодой супружеской пары о ее сексуальных повадках и хитростях, а модное словцо «раскрыться», как и повсюду, прочно вошло в местный обиход. И никуда не денешься от такого парадокса: хотя телевидению давалось больше времени — ночи с дергающейся белой сеткой на экране остались в прошлом, — ему уже было некогда иметь время. А теледраматургия скачущих фрагментов и головокружительного мельтешения наложила отпечаток даже на сочинения двенадцатилетних школьников. Мыслить основательно становилось все труднее.

Нашелся в ту пору и человек, поистине драматически переживавший все пертурбации, происходившие в мире средств массовой информации. К действию его побуждала не морализаторская непреклонность, но драма чисто личного свойства. Любовная драма. Настолько серьезная, что он вознамерился ликвидировать телевидение, точнее — «Телерадио» Рейнской долины. Ибо Бойе Бирке не желал мириться с тем, что у него отняли возможность согревать сердце лучами, которые исходили от его возлюбленной эльфы Анны Шпигель, одной из ведущих «Местного времени». Как известно, молодая дама была уволена главным режиссером, а Михаэла Пфандль, новая пассия Режа, теперь наполняла своей экранной болтовней все жилое пространство долины. Как известно, Бойе уже послал первое грозное письмо руководству студии и тем самым совершил роковую ошибку, так как обозначил себя в качестве отправителя. Известно также, что порванное в клочки письмо опустилось в мусорную корзину фрау Пфандль, а величайший знаток женщин, коему не было равных в Европе, выждал три месяца, чтобы затем привести в исполнение план ликвидации во что бы то ни стало. События развивались так. 21 февраля 1990 года нежно-голубой конвертик нестандартного формата лег на письменный стол Пфандль, вернее на стол ее руководителя, но не секрет, что правой рукой, которой водят мужчины, являются женщины. Пфандль вообразила, что в этой милой голубой обертке заключено послание какого-нибудь поклонника, и вскрыла конверт.

«Сегодня взорвется прожектор», — гласила строка, составленная из вырезанных печатных букв. Фрау Пфандль растерянно смотрела на клубы дыма, нарисованные на бумаге, а потом пришла к выводу, что имеет дело с наглым вымогателем. Письмо она не выбросила, а сунула в руку Режу, которого наградила при этом поцелуем, оставив на его губах густой алый отпечаток. Реж прочел и устало улыбнулся.

— Пихни его в ругательную подушку, — сказал он, так как оба имели обыкновение зашивать в подушку всю неприятную корреспонденцию.

Четвертая студия «Телерадио», как обычно, в 18.00 передавала «Местное время». Но едва начался выпуск, как над выбеленной химией головой Михаэлы Пфандль лопнуло стекло дуговой лампы и осколки полетели на пульт ведущей. Сковородная рожа — выражение придумано Бойе — выкатила глаза прямо на зрителей, утробно откашлялась и еле дотянула до конца комментария, не переставая запинаться и путаться.

«Ерунда! Чистая случайность! Это как двенадцатый номер в лото», — успокаивал ее ночью руководящий любовник, однако самому ему спокойнее не становилось.

«Стол покачнется сегодня», — извещало письмо из утренней почты, а вечером пульт ведущего не то что закачался, а вовсе опрокинулся. Однако эту накладку Реж счел собственной оплошностью. Распространяясь об экономической ситуации в долине, он стремился усилить выразительность речи слишком живой жестикуляцией. Он говорил о том, что негоже сгущать краски и одним махом очернять всех политиков. При словах одним махом произошла неприятность. Левая рука Режа задела пульт, и тот опрокинулся.

Гроза разразилась на утреннем редакционном совещании. Был вызван реквизитор студии. И ему пришлось услышать, что только социально опасный и безответственный идиот может подсунуть ведущему эту халтуру из клееной фанеры. Реквизитор изобразил на лице смущение и пообещал закрепить пульт штырями, но едва он закрыл за собой дверь, как из-за нее послышалось веселое ржание. Реж вскочил со стула, выбежал в коридор, хлопнув дверью, и послал вслед халтурщику грозные проклятия. Но едва он перевел дух, как ему послышался с трудом сдерживаемый хохот уже в редакции. И это стало прямо-таки напастью.

В последующие дни в четвертой студии наблюдались странные явления. «Местное время» протекало гладко, если не считать кое-каких оговорок, путаницы с лентами, проблем со звуком и неудачных острот главного. Но 3 марта вновь пришло голубое письмецо и в нераспечатанном виде оказалось на фанерованном под красное дерево столе Режа. После того как он прочел письмо в пятнадцатый, наверное, раз, у него задрожали руки.

«Ваш оператор исполнит сегодня вечером несколько фокусов».

На экстренном совещании руководства студии главный редактор «Литературного слова» высказался в том духе, что был бы не прочь поработать над усовершенствованием немецкой речи шантажиста. Возможно, следует иметь в виду несколько шантажистов, — таким предположением всех озадачил редактор спортивного отдела. Как бы то ни было, надо поставить в известность криминальную полицию, — вставила репортерша, специализирующаяся на сплетнях и светской хронике.

Так и сделали. И за полчаса до начала передачи студия притихла при виде полицейских, которые заняли более или менее скрытые позиции позади камер и за кулисами. Еще за десять минут до эфира дежурный оператор был заменен другим, самым опытным и, как представлялось Режу, самым надежным. Его имя следует здесь вспомнить с печальным вздохом. В тот же вечер Альберт Гом навсегда покинул свое профессиональное поприще, всего за год до выхода на пенсию. Ибо произошло нечто непостижимое, совершенно небывалое. До середины «Местного времени» все шло как по маслу, ни малейшей накладки. И вдруг изображение утратило резкость, хотя тут же вновь стало четким. Но Гом резко повернул камеру и направил ее прямо на ухмыляющееся лицо молодого полицейского, затем на какой-то темный угол, потом взмыл вверх, к режиссерской, и сфокусировался на пространстве, рассекаемом яростными взмахами рук. Оператор отъехал, снова уперся в темноту и наконец почти врезался в лицо Режа так, что зрителям пришлось созерцать шершавый багровеющий ландшафт его носа.

Скандал неслыханный. Телефоны моментально раскалились, уши телефонисток тоже. Что он, надрался, что ли, ваш оператор? И за это мы должны налоги платить? — подобным вопросам не было конца.

Странным инцидентом в западной провинции заинтересовалось центральное австрийское «Телерадио», которому было подотчетно местное. Генеральный режиссер пожелал лично поговорить с Режем, причем в весьма интимном тоне.

— Этшкое! Еще оть раз, и я те покажу де раки зуют, тэ сэзать!

Дикция могущественного теледеятеля отражает всю тяжесть его ответственной миссии.

— Это я те грю. Ты пол?

— Понял, господин генеральный.

Однако круг телезрителей тоже небывало расширился. «Тат» и «Варе Тат» посвящали истории с так называемой телебандой язвительные статьи, памфлеты и карикатуры. Константин Изюмов организовал читательский форум, участникам которого предоставлялась возможность домыслить продолжение загадочных событий. Целые классы школьников включались в состязание за право обладания главным призом — годовой подпиской на газету «Тат». Враждование обеих газет с местным телевидением имело давнюю историю, что в общем-то в порядке вещей. Устное и письменное слово никогда не шли в одной упряжке. Но реальность оказалась намного страшнее, а последовавшие потом гневные отповеди генерального режиссера мы вынуждены здесь опустить, дабы не бросить тень на позитивный опыт межчеловеческих отношений.

Катастрофа разразилась вечером 24 мая. Нежные летние ветерки обдували здание телестудии, и Реж и фрау Пфандль не могли себе простить, что до сих пор держали двухместный велосипед в холодном гараже. На работу они отправились на велосипеде. Они нарочно покружили по городу, так как всякая популярная личность не лишает себя наслаждения быть узнанной на улице, хотя при этом со скучающим видом смотрит куда-то в пространство. Возле мороженицы Густля, у самого старого в городе здания, Пфандль страшно захотелось фруктового мороженого; обуреваемый любовью режиссер чересчур лихо соскочил с велосипеда и вывихнул ногу, однако, стиснув зубы, он все же принес своей сластене то, чего она жаждала. В тот вечер всё млело от блаженства, кроме ноги Режа. Подойдя к телепередающему устройству, они все подшучивали друг над дружкой и сожалели о том, что число зрителей сократилось, — телебанда, казалось, ушла в глубокое подполье. За весь месяц почта и в самом деле не удивила ничем интересным, во всяком случае не было ни одного голубого конверта.

— В сущности, это даже досадно, — посетовал он. — Призрак стал уже чем-то своим.

— Да, очень досадно, — подтвердила она и смачно чмокнула любимого, поделившись с ним яркостью губ.

Жизнь жестока — эта банальность здесь жестокая истина. Жизнь несправедлива — этот трюизм тоже нашел свое подтверждение.

Грим преобразил и натуру, руки обоих уже просто не могли разъединиться, они сплетались, сцеплялись пальцами, утопали друг в друге, лелея бесконечное касание. И режиссер признался гримерше, что не хочет больше помыкать людьми. Любовь сделала его добрым.

Примерно на четвертой минуте случилось нечто непредсказуемое. Чего избежать не помогли ни заготовленный текст телеподсказчика, ни размашистые жесты видеорежиссера, ни крупные слезы на лице, которое напоминало кому-то никелированную сковороду.

В затхлой квартире на Маттейштрассе, 157/12, в ее вечных сумерках, безвылазно сидел Бойе Бирке, пораженный своим любовным недугом, и смотрел телевизор. Он забыл, когда в последний раз мылся, и по засаленным волосам пробегали отблески голубого электронного света. Бойе был истощен до такой степени, что на месте щек темнели впадины, он захирел телом и душой, и только в глазах остался обжигающий чудовищный жар. Глаза выражали ярость и бессилие, глаза-магниты. Сегодня вечером он сломит волю человека, который отнял у него возлюбленную, его Анну. Теперь он овладеет мыслями недруга, и слова этого человека будут его словами. Лицо Бойе потемнело и совсем стерлось сумраком. Он почувствовал колотье в легких, и ему показалось, что череп вот-вот взорвется от боли. Но человек начал говорить так, как он того хотел, пусть это и будет стоить ему жизни.

После звуковой заставки последовал краткий анонс основных сообщений и милый сердцу возглас: «Приветствуем всех вас в долине Рейна!», что ежедневно покоряло современника, независимо от того, хотел ли он ответить приветом или нет. Пошла первая информация. Говорилось о ежегодном выгоне скота на горные пастбища, о тех опасностях, которым подвергаются стада на дорогах с движущимся транспортом. Сюжет завершился сообщением уполномоченного по охране окружающей среды д-ра Ибро Долича о том, что экскременты наших буренок абсолютно безупречны в экологическом отношении. А губы Режа уже напряглись, изготовившись произнести следующий текст.

— Аллергикам, дамы и господа, приходится особенно худо в эту пору буйного цветения. Только что, спеша в студию на своем велосипеде, я встретил по дороге по крайней мере двух человек, страдающих сенной лихорадкой.

И, ничуть не меняя интонации, он продолжал:

— Всем вам я должен сегодня признаться: я — отъявленный мерзавец, жалкое ничтожество, самый гнусный субъект из всех, кого когда-либо носила наша земля. Да, я признаюсь в том, что, чиня дикий произвол, уволил чудесную, несравненную, божественную и самую очаровательную телеведущую Анну Марию Шпигель. Я знаю, уважаемые телезрители, вы тоже не в силах забыть эту эльфу. Вот и я не могу. Как вы знаете, блеск ее славы достиг Альгейских далей и восточной Швейцарии, всех уголков, где только можно принимать наш телесигнал. И участь этой нежной, чувствительной девушки на моей подлой совести. Я, негодяй, пресытился ее присутствием и позарился на другую. На Михаэлу Пфандль, у которой, по правде говоря, сковорода на плечах. Давайте будем честными друг с другом…

У фрау Пфандль сердце упало. То же самое произошло с оператором, техниками, дежурными за режиссерским пультом.

— Но клянусь всем вам — не сойти мне с этого места — я незамедлительно верну на ваши экраны фройляйн Шпигель. А тебя, Анна, заклинаю всей силой души: если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее!

Словно в полном параличе, замерла вся 4-я студия. Головы опустели, руки отказывали. А лицо бормочущего свой бред режиссера было краснее вареного рака, губы же посинели. С кончика носа капал пот, и, дыша как загнанная лошадь, он рвался к финалу своей речи, будто участвовал в забеге, где ставкой была сама жизнь.

— В этой связи для меня важно указать еще на кое-какие трещины в жизни нашего края. Мужчины Рейнской долины! Что знаете вы о любви?..

Но вот наконец дежурному режиссеру удалось остановить это безумие. Он нашел нужные кнопки, кто-то отключил регулятор звука, и на экранах появилась заставка, обещавшая: Возобновление передачи через несколько минут. Тут вне программы был запущен сюжет о водном празднике на Боденском озере. Потом показали интервью с пожилым тенором, который уже 3153 раза пропел партию Тамино, но на самом-то деле никогда не любил эту роль. Героическое амплуа всегда было не для него.

А в комнате, пропахшей неряшливой бедностью, парился в зимнем свитере Бойе, одет он был явно не по сезону. Он ревел, визжал, кричал, он чувствовал, как у него с треском горят волосы, а глаза вытекают. Пот ручьями катился по скулам. Свет. Свет страшнее солнца. Затяжная режущая боль в животе. И голова великана опущена, чтобы не пробить потолок. Время течет, опережая время. Всякая дума — давняя выдумка. Бойе падает, вокруг все темнеет, он осматривает руки, а руки перекушены, и черная вода ползет по запястьям. Он выскакивает вон и бежит, бежит, бежит.

Той же ночью Анна Шпигель была арестована двумя полицейскими в квартире подмастерья Эльмара Кулау. Ее подозревали в том, что она верховодит телебандой. Бывшая сотрудница студии, она, как рассудили в полиции, располагала сведениями о техническом оснащении и особенностях местной телепередающей станции. Господин Строппа, должно быть, вдоволь насмотревшийся фильмов с участием Лино Вентуры, орал на девушку, направлял ей в белое как снег лицо свет лампы на гибком штативе и, дымя сигаретой, уверял, что ему торопиться некуда, он может ждать всю ночь. Анна неуемно плакала и, чувствуя полную беспомощность, требовала своего адвоката. Нет, она должна ему, Строппе, сейчас же, черт побери, признаться, что охмуряла режиссера каким-то наркотиком. Ордер на обыск квартиры уже выписан. Пусть не держит его за идиота. Анна настаивала на разговоре с адвокатом. Строппа, кося под Лино Вентуру, с усталой улыбкой придвинул телефонный аппарат, но она вынуждена была сознаться, что у нее нет никакого адвоката. Тогда он извлек сигарету из пачки «Голуаз» и закурил, а затем из тактических соображений в течение получаса хранил чугунное молчание.

И той же ночью Реж в восьмой раз пытался заползти под одеяло к Михаэле Пфандль. Наконец смертельно оскорбленная подруга позволила ему сделать это. Душевная боль не знала границ, и оба они горько рыдали на разных краях кровати. Ведь они слишком хорошо понимали: прошло то время, когда на них с завистью поглядывали на улицах, и разумнее всего воздержаться от поездок на велосипеде.