Землю корежит почти двадцатиградусный мороз. У людей глаза на лоб лезут, а стужа еще больше лютует. Рождественские дни миновали. Витринные манекены облачены в бальные костюмы и смокинги, весь застекольный мир усыпан конфетти. На площади Двух лун синие мужчины, стоя на подъемниках, снимают рождественские гирлянды лампочек. Темнеет рано, уже в четыре загорается сеево городских огней.
До конца 70-х годов зимние ночные улицы Якобсрота принадлежали кошкам. По ночам в городе не было ни одного прохожего. Но с тех пор, как вошло в моду ужинать вне дома, темнота обрела приметы какой-то призрачной жизни. Где-то рассмеется девушка, возвращаясь домой, и звук ее голоса согревает стены зданий. Где-то проступит силуэт целующейся и дрожащей от холода пары. Таков знак прогресса и вкуса новой декады.
Люди начинают выходить. К итальянцу, к греку, к китайцу, а один индиец уже три месяца как рыба об лед бьется на Филиппусштрассе. Он переоценил себя. Житель Рейнской долины долго раскачивается, привыкая к новенькому. Больше всего его устраивает новизна, получившая всеобщее признание. Индусу дали хороший совет проявить свое вошедшее в поговорку терпение, при условии, что банк поступит таким же образом.
Когда стало модным лобзать друг друга в щеки при встречах и прощаниях — в те годы уже многие смотрели телевизор, — бедняга оказался в трудном положении. Он вспыхивал как маков цвет и, выдержав проявление нежности, втайне проклинал это чмоканье как несусветную глупость на самом деле.
Нет уж, чтобы тебе во время еды всякие чужаки в рот глядели да твои разговоры подслушивали — нет, для старого поколения это ни в какие ворота не лезет. Каждый забор имеет уши, гласит пословица из фольклорного арсенала Якобсрота. Молодые были более восприимчивы к новому. Особенно вернувшиеся из Вены или Инсбрука студенты, которые — одолев в конце концов курс учебы — вновь оседали в родном углу.
«Галло неро», то бишь «Черный петух», залит светом в этот прохваченный сибирской стужей вечер, и гостей тут прорва. Превращенный в большой обжорный зал ресторан сицилийца Отелло Гуэрри трещит по швам каждый зимний вечер. Гуэрри был первым иностранцем, открывшим ресторан в Якобсроте. И неудачливому индусу, прозябающему на Филиппусштрассе, он мог бы рассказать целый роман о том, как ловко сам вначале водил за нос банк.
Гуэрри — человек необычайно веселого нрава. Небольшого росточка, но по-бычьи мощного телосложения, с тугим брюшком и лицом сицилийского пастуха, с вечно жирным лоском коротких волос, острыми клинками нависающих надо лбом. Полная противоположность существу, без которого Гуэрри трудно было себе представить, — длинношерстному псу, с неразличимыми на мохнатой морде глазами и с обрубком хвоста. Бипо там, где Гуэрри: добродушный зверь — часть его инвентаря. Даже когда в ресторане яблоку негде упасть, оба они ухитряются найти местечко для появившегося в дверях клиента, а если никак не получается и гость вынужден томиться в ожидании свободного стула, итальянец с возгласом «Мадонна!» подталкивает его к бару, где желудок клиента не будет в обиде. Вот в чем рецепт успеха Гуэрри.
Долгие годы изучал он уроженца долины и уяснил, что к нему нужен подходец. Что ему требуется утешение в его косноязычной беспомощности, какая-нибудь пустяковая жертва, которой тот вовсе не заслужил. Аперитивчик — за счет заведения, и гостю уже дела нет до того, что бутылки с марочными наклейками наполнены грошовой сивухой или гремучей смесью. Убаюканный лестью, он теряет ощущение вкуса, у него немеют нервные окончания. Есть еще одно обстоятельство, благодаря которому жизнь ресторана била ключом и о коем Гуэрри даже не догадывался. Это — прямо-таки несусветный китч, заполнивший весь интерьер.
Оргия духа начинается у самого порога. Дверь увита чрезвычайно пышным венком из искусственных еловых лап и ветвей с ангелочками, рождественскими звездами, пластмассовыми шишками и разноцветными пакетиками. Рождество для Гуэрри — понятие в полном смысле растяжимое, и венок висит вплоть до Сретенья, то есть до 2 февраля. Только тогда для выходца из Катании кончается благословенная пора. Преступив порог и закрыв за собой дверь, посетитель в мгновение ока переносится в летнее царство. Охапки тряпичных, но в полном цвету подсолнухов с нежнейшими синтетическими лепестками золотыми потоками низвергаются вдоль косяков. В стенной нише сверкает лучистым венцом гипсовая копия Мадонны из Лурда, предлагая гостю «Добро пожаловать!». По потолку нестройными рядами бегут цепочки лампочек, образуя сложнейшую систему, вроде пульта на мысе Канаверал. На стенах пылают закаты и рассветы, пропечатанные на холсте, а между ними — портрет («Мальчик в ручной тележке»), исполненный нежной поэзии и гармонического спокойствия. Вдоль стен на уровне груди тянется вереница консолей, на которых всегда найдется место всему, что радует сердце Гуэрри.
Маленькие латунные жардиньерки с искусственными геранями, комодный набор из четырех хрюшек-горнолыжниц — развеселых артистов варьете в синих шерстяных шапочках, венецианские гондолы, тарелки с портретами Джеймса Дина, Джузеппе Верди, Пап Иоанна Павла Второго и Первого (Гуэрри был сторонником версии отравления, которую плели вокруг покойного). Безделушки, безделушки — всюду, куда ни глянь. Но вершину этого буйства вкуса являла собой дверь, которая, как в настоящем салуне, распахивала свои створки в обе стороны: она отделяла кухню от зала.
Ну и наконец — частица настоящей родины Гуэрри — семейная галерея на стене, слева от входа. Множество фотографий в пластмассовых рамках, закамуфлированных под дерево. Братья, сестры, племянники, кузины, тетушки и дядюшки хозяина, а также прочие важные для него персоны. Центральное место занимала мама в помпезной серебряной раме. Снимок сделан в лучах заката. Розовое, как ломоть семги, лицо, крапчатый передник без рукавов, из которого колбасным фаршем вылезают руки. Левая бретелька бюстгальтера сползла.
Джойя дала ему силы пережить зиму в рейнской юдоли. Своей вечерней улыбкой она согревала сыну сердце в холодной Австрии.
Сегодня столы выстроены в один сплошной длинный ряд. Праздничные банкеты, закатываемые фирмами, в большом ходу. Гладко выбритые мужчины с картонными носами на лбу дерут глотки и пьют за здоровье потерявших форму дам, на которых сверкают шляпки из красной и зеленой фольги. Взмах веера грозит сбить месяц с неба — но на сей раз обошлось. Вот барышня, дочь владельца замка, а там — Дженис Джоплин. Карнавал.
Дверь ресторана распахивается, входит группа вроде бы молодых людей, по всей видимости семейство. Бипо лает. Гуэрри спешит навстречу и, торжественно возвысив голос, произносит слова приветствия:
— Buona sera, синьора Мангольд!
Он сделал нечто вроде реверанса и повел гостей к столику у стены с любовно обрамленными родными лицами. На столе лежали: записка с орфографически небезупречным текстом: «За резервирование» и матерчатые салфетки. Ими Гуэрри отнюдь не разбрасывался, приберегая для клиентов с широкими гастрономическими запросами. Едокам же макарон и пиццы приходилось довольствоваться бумажными салфетками с маркой «Догро». Столы в «Галло неро» резервировались редко. Обычно каждый сам как мог обеспечивал себе местечко. Но Марго не терпела идиотизма ожидания, столик полагается заказывать за два дня. Это производит на Гуэрри очень сильное впечатление, отсюда и поклон с реверансом. Для него это просто непостижимо.
Рауль, низкорослый официант, пыхтит под тяжестью мехов дамских шубок. Все рассаживаются: Марго, Амрай, Инес и девочки. Эстер, которой исполнилось восемь с половиной, сильно изменилась за эту зиму. Разумеется, она еще ребенок. Но жесты, ужимки и игра глаз говорят о том, что она готова перенять определенные манеры. Она уже почти femina. Она умеет льстить и кокетничать одновременно. А Мауди остается собой. Никакого намека на желание стать маленькой женщиной. Она по-прежнему молчалива. Мауди почесывает пушистый подбородок Бипо.
Амрай заплела волосы Мауди. Собрала их в такую же косу, какая у нее самой была в детстве. Сразу же после исчезновения Бауэрмайстера она взяла фамилию своего отца. Теперь она и Мауди значатся как Латуры, что доставляет Мауди некоторые неприятности в начальной школе. Родители еще не разведены, изменение фамилии не вполне законно, но Амрай не желала ничего слышать на этот счет. Ее гнев слишком велик, а в печали она и себе не признается.
Харальд, распахнув свою длинную кожаную куртку, подлетает к столу и негодует по поводу того, что места для парковки становится все меньше, а машин все больше. Гуэрри уже тут как тут и помогает Харальду снять куртку. Тот не противится. Но злость его не унимается. Садясь за стол, он ненароком сдвигает фотографию Джойи. Теперь портрет висит косо. На розовом, с пушком над верхней губой лице Харальда мелькнула ухмылка. Наконец он усаживается и потирает озябшие ладони. Сицилиец слегка ошарашен, его карие оленьи глаза по-детски округляются. Мауди замечает это, и ей становится немного неловко. Гуэрри берет себя в руки, расплывается в улыбке и возвращает маму в строго вертикальное положение.
Кто же он, этот Харальд, до сих пор тенью проходивший через повествование как сводный брат Инес?
Он, как и она, из династии текстильных фабрикантов Ромбахов, которые после падения дома Латуров стали в Якобсроте семейством номер один. Он был усыновлен, поскольку наследника мужского пола ожидать уже не приходилось, и со временем должен был вершить судьбы дома Ромбахов. Но Харальд выбирает не экономику производства, а теологию. В Инсбруке он вступает в сообщество иезуитов, однако вскоре выходит из него. Живет бездельником, ездит на «форде» 1955 года и занимает апартаменты в отцовской вилле на Елеонской, 4. Друзья предпочитают не обсуждать религиозные вопросы с этим высоким, ладным и симпатичным на вид человеком. Дело в том, что стоит завести с ним разговор на теологическую тему, как его светло-серые глаза загораются вдруг фанатичным огнем. Харальд — человек загадочный. Он поставил себе сокровенную цель — прожить весь век в целомудрии, все дни своей жизни. И он ищет нечто. Нечто, потерянное им когда-то на жизненном пути. Он ищет биение своего сердца.
Амрай оторвала взгляд от меню. Ей хотелось бы взять тортеллини в бульоне и маленькую порцию греческого салата. Она не голодна. Амрай обвела взглядом зал, не упустив двух молодых пекарей-пиццайоли возле духовки и их приятно удивленных лиц, на которых она прочла, что ее оценили как женщину. Но возможно, ребята адресовали свои улыбки Инес. Амрай продолжила свой обзор, задержалась на столе, за которым сидели молодые люди в масках, и увидела Лео. Он тут же повернулся к Дженис Джоплин.
Это был тот самый Лео, клятвопреступник по отношению к налоговому ведомству и автор городских пейзажей. Лео, которого Марго выставила из дома после того, как он вручил ей в печатном виде призыв: «Приглашаем Вас и Ваше горе». Амрай трогает Марго за руку и указывает глазами на старого знакомого. Марго глазами же отвечает: Я уже видела это и вновь принимается листать меню. Взгляд Амрай опять так и тянется к столику Эгмонда Нигга. Нет, это просто непостижимо. Он же все-гаки крестный Мауди. Мыслима ли такая непримиримость.
Нигг сидит за своим персональным столиком, откуда ему прекрасно видно все помещение ресторана. Гуэрри предупредительно заказал для него особый стул без подлокотников, сиденью помимо опорных конструкций снизу придали троекратный запас прочности, да еще и оправа из металлических уголков на болтах. Ведь однажды уже чуть не случилось несчастье, когда под глыбой плоти стул сломался, как спичка.
Господин критик всасывал устриц, мякоть которых с годами не стала нежнее. Он глотает их, вспоминая Амброса Бауэрмайстера (его и правда не хватает), и, расслабив лицевые мышцы, читает собственный комментарий на страницах «Тат». Нигг сам удивлен такому пиру остроумия. Он еще раз читает свой текст и находит его еще более искрометным. Он любит говорить редакционным коллегам, что когда сидит за машинкой, то пишет вовсе не он, что его пальцы послушны не ему. Можно сказать, ими Бог движет. Коллеги смеялись у него за спиной, но не потому, что были безбожниками, а потому, что в воображении рисовались телячьи колбаски пальцев, барабанящих по машинке.
Годы не щадили и его. В этом по-своему страстном, деликатном и живущем надеждой на торжество добра человеке постепенно скудеет вера в людей. Культурная общественность — а она здесь представлена весьма скромно, — словно сговорившись, решила, что его статьи, комментарии и обзоры выставок приобретают все более грубый по лексике, необъективный, а порой и оскорбительный характер. Яд разъедает его душу. Это умножает число мнимых друзей и трусливых недругов. Он упивается своей властью, точно мелкий князек. А на самом деле страдает от прогрессирующего недуга одиночества, хоть и скрывает это от самого себя. Вернувшись вечером из редакции и слушая в своей квартирке на Симонштрассе «You’ve got a friend» Кэрол Кинг, он уже не может плакать. Не может он и уснуть, ходит кругами по комнате, наконец, натянув на себя футболку, ложится на кожаный зеленоклетчатый диван, онанирует и грустно мечтает о таком дне, когда его наконец успокоит близость женщины. Ему сорок три года.
Гуэрри лично обслуживает стол Латуров и Ромбахов. Пока что вся снедь состоит из супов и маленьких порций салата. Он скашивает глаза на матерчатые салфетки — хорошо ли смотрятся их пирамидки — и с улыбкой еще раз штампует свое «Buon appetito!»
У Мауди влажные от пота ладони, и на лбу выступил бисер. Инес, Марго и Амрай смеются, она слышит это. Харальд ест, она слышит это. Ее взгляд погружается в чашечку с салатом. Крошево овечьего сыра оборачивается нагромождением айсбергов, которые она видела в телевизионном фильме про тюленей. Ломтик помидора — солнцем. Укроп, петрушка и мята превращаются в лесную чащу. Колечко лука становится луной. Вилка выскальзывает из горсти. Она тут же ее подхватывает и судорожно сжимает. То, что с ней творится неладное, замечает только Эстер. И память тут же возвращает ее на берег Рейна, в тот осенний день.
В темноватом углу «Черного петуха», где всегда попахивает писсуарной присыпкой, возле дверей туалета сидят двое мужчин. За столиком, который, понятное дело, никто не занимает по доброй воле, однако это — самое укромное местечко в зале. Один из них, с грушевидным носом и клешнями верхних конечностей, беспардонно пренебрегая всякой дистанцией, дышит в лицо двадцатилетнему парню, черные космы которого собраны в конский хвост. Уколовшись о щетину, грушеносый испуганно откидывает голову, чтобы снова сделать нырок вперед. Сыплются какие-то многозначные цифры, без конца повторяется сокращение ЭсБеПе (список баховских произведений). Полицейский Эдуард Флоре, неудавшийся исполнитель сочинений композитора, явно нашел себе новую жертву. Он, припечатанный прозвищем Эсбепе, страстно атакует чернявого. Тот же пялится на женщину в свитере цвета морской волны — на Амрай. Застывший взгляд, выпученные глаза и бугор кадыка свидетельствуют о переразвитости щитовидной железы. Эсбепе называет своего визави по имени.
Проклятый мордент, Бойе, хоть разорвись между четвертым и пятым пальцем. Упражняюсь как сумасшедший. Так нельзя. Черт бы побрал эти мелизмы. Но придет день, и я буду играть Каприччо СБП 992. Я выйду на сцену и скажу: «Позвольте сегодня исполнить для вас „Каприччо на отъезд возлюбленного брата“…» Ты слушаешь? На самом деле?..
Бойе не слушает. Он таращит глаза на Амрай, хотя их и не требуется таращить, они всегда такие.
Напротив этого столика какой-то совсем еще молодой мужчина пытается накормить ребенка. Тот хватает тарелку и шлепает ладошкой по risotto casareccio. Мужчина не может удержаться от смеха, переходящего в сырой кашель. Оскал золотых зубов пугает мальчика, и он начинает реветь. Константин С. Изюмов берет его на руки и утешает нежной лаской. Малолетний житель Якоба явно не желает водиться с бывшим корреспондентом «Правды», а ныне обозревателем из газеты «Тат», специалистом по странам Восточной Европы. Видно, все же несовместимы русская и рейнтальская души. А малыш — ребенок приятельницы.
Изюмов вздрагивает, словно от прикосновения к его плечу чьей-то руки. Но никакой руки нет. И странное дело: его взгляд интуитивно переходит на девочку со светло-русой косой. Там, на изрядном удалении, в нижнем конце ресторана она стоит неподвижно и прямо, как свечка, скрестив руки над головой. Изюмов невольно вспоминает о сестре, покончившей с собой в Москве 15 мая 1970 года. Парадоксально, но факт: с тех пор, как он здесь, он ни разу не подумал о Соне.
— Сядь, пожалуйста, и ешь свой салат! — грозно повышает голос Амрай.
— Ребенок белее мела, — сокрушается Марго.
— А почему она потеет? — вопрошает Инес.
Девочка со светло-русой косой, пухлыми губами и веснушчатым лицом опускает руки, подходит к Амрай, обнимает голову матери, как никогда до сих пор не делала, прижимает ее к себе и вскрикивает. Руки ее падают, скользя по материнским щекам, и Мауди поворачивается к Инес. Звякают супницы и салатницы. Ладошки Мауди вспархивают на грудь Инес. Все вокруг замирают. Инес испуганно вздрагивает и стряхивает с себя детские руки. Она видит серо-зеленые глаза Мауди и не может вздохнуть. Не Мауди это глаза.
Девочка припадает к груди Марго. Лица лопаются. Марго хватает руками воздух, откидывается на спинку стула, но тут же приходит в себя, пытается успокоить ребенка. Девочка ускользает, перелетает на Харальда, зарывается в его волосы, пальцы поют гимн его ушам, рту, жестким губам. Поцелуй. Так Харальда никто еще не целовал. Даже мать.
Начинается дождь. Мауди чувствует его. Мауди видит его. Капли с монету величиной сыплются на листья салата. Скатерть и салфетки впитывают дождинки.
Рука Харальда тянется к русой косе, девочка увертывается со змеиной быстротой, потом склоняется над Харальдом и, рассмеявшись, летит дальше.
Любовь выигрывает в быстроте.
Словно ангел предстает перед Дженис Джоплин, перед столом с ряжеными. Холодные, раздвинутые пальцы ложатся на увядшую нижнюю губу. И Джоплин слышит грохот пульса в подушечках детских пальцев. И Джоплин слышит гром, перекатившийся в ее губы. И Джоплин с визгом вскакивает, не подобранные бюстгальтером груди болтаются под вискозной футболкой с батиковыми разводами, парик летит на пол.
Как льет! Боже, как хлещет дождь! Косые струи бьют по выбритым щекам мужчин и дробятся. Дождь заливает пиццу и превращает ее в жижу. Дождь журчит по белым зернистым стенам и омывает их. Амрай громко окликает Мауди. И еще раз. И еще. И снова. И снова. И снова.
Любовь ничего не слышит.
И вот он, миг объятия. Объятия, вмещающего все. В один миг постичь человека. Во всем его серафическом образе. И ничего чужого. Ничего незнакомого. Он вечно с тобой. Вечно свой. Вечно любимый.
— Мауди, прекрати! Опомнись! МАУДИ!!
Объятием охвачена шея барышни из замка. Маленькая ручка устремляется в глубь ее рта, к самой глотке. Барышню вот-вот стошнит. В глазах — пустыня ужаса.
Ладонь заползает под антрацитово-черный пиджак Лео, скользит вдоль бедер, к подмышкам. Мауди замирает в поцелуе, прирастает губами к его шее, как любимая женщина. Падает на пол, провалившись сквозь оборону его рук. Восьмилетняя девочка.
Распластанная на полу, пригнетенная болью. Она обнимает ножки стульев, ноги людей. Собачья слюна вливается в слюну ребенка.
Снова на ногах, коса распущена и взлохмачена, щеки в царапинах, намокшие волосы слиплись на голове. Перевести дух и дальше. Разорвав на плече зеленый расшитый свитер, в грязных джинсах. Дальше.
— Дай руку, Мауди! Все хорошо! Дай руку! Остановись!
Дальше. Спотыкаясь, пересекает зал. Шлепает стройного Рауля по обтянутому белой рубашкой животу. Рауль теряет равновесие и ошпаривает себе руку овощным супом. Оба падают, и голова девочки натыкается на выпуклость в его паху. И лицо погружается в нее. И кровоточащие щеки осязают спокойное тепло и такую мягкость, будто она прикоснулась к своей старой игрушке, тряпичному Штану.
А дождь льет снизу вверх. И все окутано паром. И вода превращается в Рейн, и стены уплывают. И Рейн клубится паром и течет вспять. И рушатся горы туч, и небо, усеянное мириадами горящих звезд, с шумом несется на север, прямо над «Черным петухом».
Все стихает. Это — страх. И страх поджигает все. И страх пожирает все, что вложено в голову. Язык. Логику.
Любовь несгораема.
Что потом? Громкий плач мальчика на высоком детском стуле у изюмовского стола. Вопли Амрай.
— Пустите меня!! Это мой ребенок. Дай руку, Мауди. Ты слышишь меня, детка? Дай ручку. Дай мне руку. Все будет хорошо, малютка. Дай руку. Вот моя. Возьми меня за руку, Мауди. НЕ ТРОГАЙТЕ РЕБЕНКА!! Возьми меня за руку. Не бойся. Я твоя мама. Вот моя рука. Бери же, Мауди. Я рядом. Никто тебя не обидит. Держи мою руку. Ну же! Мауди! ТЫ СЛЫШИШЬ МЕНЯ!!?? ДЕРЖИ МОЮ РУКУ!!! МОЮ РУКУ!!!
Обнимать. Обнимать. Не отрываясь от тел. Немедля к ним. К рукам мужчин. К ушам мальчиков. К губам женщин. К шейкам девочек. К детским головкам. Безотрывное касание. Объятия запретны. Объятия искушают. От них шарахаются, отпихиваются, отгораживаются криком. Все лицо в отпечатках женских губ. Все лицо в помаде. Руки впитали десятки запахов дешевого мыла и дешевых духов. Все залито потом и слюной. Всюду слюна, и всюду пот.
И начинает светать. И небо желтеет, и нарастает синева. А за Мариенру выгибается гигантская дуга и бурлит кипенье света. И свет заливает Почивающего Папу, и силуэт горной гряды зашевелился. Старец в трехзубой тиаре просыпается. Раскрывается впалый рот, руки разведены, и убегающую вдаль плоскую грудь вздымает дыхание.
И Мауди обнимает Изюмова и забирается к нему на колени. И Изюмов терпит ее объятия, единственный, кто терпит. И накрывает ладонями ее голову, гладит дрожащего в лихорадке ребенка и говорит по-русски: «Вот и хорошо, ангел. Вот и ладно». Девочку рвет, но Изюмова это не ужасает, он спокойно переносит это и мягко поглаживает ее по судорожно-напряженным плечам. Пока вновь не заходится кашлем. Долгим сырым кашлем.
Безмолвное смущение сладковатым дурманным облаком повисает в зале. Руки и ноги у всех словно оглушены наркозом. И проходит какое-то время, пока они не овладели своими телами, моторикой собственных рук. Потом все, что было опрокинуто, встает на свои места, все, что разлито и просыпано, вытерто и прибрано. Скатерти расправляются. Одежду и прически приводят в порядок. Какие-то женщины стыдливо хихикают. Слышится более чем внятный шепоток.
Рауль, не робкого десятка парень, берет на себя заботу об Амрай. Марго прячет в тылах поднявшую рев Эстер. Официанты занимаются сервировкой, стараются услужить гостям. Девочка все еще на коленях у Изюмова. К ним с тазом и тряпкой летит один из пиццайоли. Инес берет Мауди на руки и возвращается к столу Латуров и Ромбахов.
— Может, мне вызвать врача? — спрашивает Рауль у Харальда.
Харальд пожимает плечами. Лицо бело как мел. Оно беззвучно смеется.
— Идемте же отсюда! — кричит рыдающая Амрай.
Напирая друг на друга, они бросаются к выходу. Гуэрри приносит шубы, денег он брать не желает и высказывает надежду, что с девочкой не случилось ничего серьезного. Мимоходом Марго слышит чье-то неуверенное бормотание, что-то про эпилепсию. Гуэрри закрывает за Латурами и Ромбахами дверь. Раулю приходит идея, каким образом водворить спокойствие, — музыка. Какой-то автор-исполнитель начинает журчать песню про Зудамерику.
Кармен, сидящая за столом с масками, в поисках своего веера впивается пятерней во что-то теплое и мягкое. Она поднимает такой громкий крик, что в зале тут же опять воцаряется тишина.
Гуэрри просто безутешен, голосит во все горло. Он с мольбой причитает: «Бипо! Бипо!» Но короткохвостика уже не воскресить. Гуэрри трясет его, треплет, горестно указывает на него столпившимся землякам. Они ужасаются и соболезнуют на непонятном итальянском. Гуэрри целует лапу и даже морду Бипо.
И он ощущает вдруг вкус воды Ионического моря. Он чувствует соленый воздух над гаванью Катании. Вот они, все двенадцать, в маленькой с зелеными кафельными плитками кухне, а мать чистит для детей baccala — сушеную треску.
Не может ли он устроить так, чтобы ему продали столовый прибор той женщины в лазурном свитере, матери эпилептического ребенка.
Рауль удивленно смотрит на человека с черным хвостом на затылке и прямой наводкой глаз. Тот повторяет свою просьбу.
Он бы хотел самым деликатным образом, естественно, приобрести прибор той молодой дамы. Тарелку для супа, салатницу, бокал и салфетку.
Рауль в отчаянии. Мало ли какая фантазия взбредет здесь кому в голову, на самом деле. Но Бойе улыбается ему своими бычьими глазами. И проворно подскакивает к покинутому столику, и в его тонких белых пальцах в мгновение ока оказывается то, к чему прикасалась Амрай. Он заворачивает все в полотняную салфетку и сладко улыбается, обнаружив на ней малиновый отпечаток губ. Он кладет на стол, вернее, ставит домиком купюру и возвращается в полутемный угол, где вечно попахивает писсуаром. Бойе пытается согнать с лица краску смущения и с преувеличенной заинтересованностью просит Эсбепе объяснить, что такое мордент.