Роми рада возможности вновь сниматься в Вене и в Париже — в фильме «Кристина» по пьесе Артура Шницлера «Флирт». Её партнёр — молодой, двадцатитрёхлетний Ален Делон. Вспыхивает страстная любовь, и Роми покидает родительский дом — она решает жить в Париже. 22 марта 1959 года в Лугано, под давлением родителей, она обручается с Делоном. В том же году она выполняет свои обязательства по договорам к фильмам «Ангел на земле», «Прекрасная лгунья» и «Катя». Она страдает оттого, что новых предложений нет, что от немецкого и австрийского кино она дистанцировалась. Во Франции она ещё никому не известна. Телевизионная постановка 1960 года «Послание Лисистраты» (режиссёр Фриц Кортнер) для неё — луч света. Лёд сломан только в 1961-м, когда она вместе с Аленом Делоном играет в Театр де Пари спектакль «Нельзя её развратницей назвать» (режиссёр Лукино Висконти). В том же году она снимается в фильме Висконти «Боккаччо-70» и в картине «Поединок на острове». В начале 1962 года Роми ставит перед собой ещё одну театральную задачу, роль Нины в чеховской «Чайке», и совершает трёхмесячное турне по французской провинции. В марте 1962-го начинаются съёмки фильма Орсона Уэллса «Процесс» по Кафке. Работа с Кортнером, Висконти и Уэллсом становится решающим этапом в её развитии и формирует её личность. Голливудский договор с «Коламбия» связывает её со всемирно известными режиссёрами: в 1963-м она снимается в картинах «Кардинал» и «Одолжи мне своего мужа», в 1964-м — «Что нового, киска?» и «Ад» (фильм не закончен), в 1965-м — «В половине одиннадцатого летним вечером». Несмотря на то, что Роми живёт в роскошной вилле в Беверли-Хиллз, в Голливуде, она несчастлива. Долгая разлука осложняет отношения с Делоном, разрыв с ним в декабре 1963-го, после шести лет совместной жизни, становится сенсацией для жёлтой прессы и тяжёлым ударом для Роми. Она чувствует себя как в личном, так и в профессиональном плане глубоко разочарованной и утратившей надежду.

В отрывке из своих воспоминаний «После всей этой лжи» Роми беспощадно расправляется с этими годами. Она не утаивает ни жёсткой напряженности своей профессии, ни своей страсти и чувств, рассказывает о стремлении работать в мировом кино, о своих отчаянных усилиях стать серьёзной актрисой.

Всё началось гораздо раньше. Наверно, мне нужно было ещё тогда сказать всему этому: ну уж нет!

Но тогда мне всё было нипочем. Всё, что обо мне болтали и сплетничали.

Я хотела просто жить, любить, становиться актрисой и вообще другим человеком. Прежде всего — свободным.

Каждая девчонка в один прекрасный день решает стать самостоятельной. Оторваться от родителей и начать свою собственную жизнь. Кто раньше, кто позже.

Я попыталась «выпрыгнуть», как только мне стукнуло 18. Но ничего у меня не вышло.

Я же не была юной секретаршей, которая может запросто найти себе работу и затеряться где-нибудь в другом городе. У меня были обязательства, договоры, куча советчиков, которые «знали лучше меня, что мне надо».

К тому же я была честолюбива. Не только хотела чисто человеческой независимости, но и просто сгорала от желания открыть что-нибудь этакое в актёрском искусстве.

Но ведь для публики я была «Зисси», для продюсеров — воплощением слащавого «королевского высочества». Режиссёры, критики, коллеги в Германии, Франции и вообще везде и всюду воспринимали меня только как Зисси. Только так! Другие роли мне почти и не предлагались.

И только я одна знала: я — не Зисси. Да, я её играла, но в жизни вовсе не была похожа на эту «девушку-грёзу».

Я и десяти лет от роду уже не была Зисси, а уж в восемнадцать — тем более. Ещё в интернате я твердо решила стать настоящей актрисой и в четырнадцать лет, наверно, прожгла бы маму своей страстью насквозь, если бы она не дала мне шанс сыграть в кино.

Но Зисси? Нет, Зисси я не была никогда.

Не хотела бы, честно, чтобы это выглядело чёрной неблагодарностью.

И пожалуйста, не надо истолковывать мои слова неверно.

Я благодарна — на самом деле. За успех. За чудесные дни рядом с режиссёром Эрнстом Маришкой и его женой — она стала мне второй матерью. И конечно, тут были и деньги, они принесли мне независимость. Я играла Зисси — без вопросов. И всё же: я не желала сливаться с этой ролью. Потому что чувствовала себя проштампованной. А ведь нет ничего опаснее для актрисы, чем нести на лбу вечное клеймо. Моё клеймо называлось — Зисси.

Никто не хотел верить, что я могу ещё и что-то другое. Я должна была играть принцессу в том фильме, и в другом, и в третьем... Зисси — раз, Зисси — два, Зисси — три. Я сопротивлялась уже и второй Зисси, однако играла и третью.

Собственно, почему?

Просто я каждый раз не знала, как мне выпутаться из этой паутины. Барахталась в ней беспомощно и отчаянно.

И тут появился Ален Делон.

Я помню каждую подробность. Тогда я снималась в Мюнхене с Хансом Альберсом в «Последнем человеке», но уже подписала контракт с одной французской продюсерской компанией на фильм «Флирт» («Кристина»).

В соседней студии Макс Офюлс снимал «Лолу Монтес». У Офюлса двадцать лет тому назад снималась моя мать — в первом «Флирте», а сейчас планировался римейк.

Я спросила его:

— Макс, вы сняли бы этот фильм ещё раз?

— Да ни за что! — ответил он. — Потому что сегодня я не сделал бы лучше.

Вот ужас: значит, я должна ещё раз играть бутафорскую барышню — и при этом ни единого шанса переплюнуть свою собственную мать! Она ведь и правда была чудесной Кристиной. Знатоки и критики меня просто осмеют: мама создала эталон.

Но делать нечего! Нужно было лететь в Париж.

Продюсеры устроили для прессы мою встречу с партнёром по фильму. Прямо в аэропорту.

Я ненавидела всю эту показуху. Как всегда — открывается дверь самолета, подкатывает трап, мама стоит рядом и шепчет мне прямо в ухо: «Теперь — улыбайся, улыбайся...»

И на этот раз всё было точно так же.

Улыбка. Фотовспышки. Неподвижный взгляд.

Внизу, у трапа, стоял слишком красивый, слишком тщательно причесанный, слишком юный парень, разодетый «под джентльмена» — воротничок, галстук, преувеличенно элегантный костюм. Ален Делон.

Букет красных роз в его руках тоже выглядел уж слишком красным.

Я подумала: ну и пошлятина, а мальчик этот — просто тоска!

А его от меня просто потянуло блевать — вот так грубо он потом выразился на этот счёт. Тщеславная, сладкая венская дурочка, без малейшего шарма. И это — немецкая звезда? И вот с этой, не скажу кем, он должен битых шесть недель сниматься?

Он не говорил по-английски, я не говорила по-французски. Пришлось нам общаться на какой-то чудовищной смеси языков.

Вечером нам нужно было встретиться в «Лидо» и танцевать для фотографов. Он учил фразу «Я тебя люблю» по-немецки, произносил её с ужасающим акцентом и находил очень забавным повторять мне её без конца.

На самом деле мы оба совсем не были забавными. Мы были безнадёжно банальными и совсем не понравились друг другу.

Назавтра я вылетела на Ибицу, в своё имение — читать там сценарий.

Ален писал мне туда формальные, до вони скучные письма, я отвечала ему той же монетой. И только потом, в Париже, я рассмотрела настоящего Алена. Просто сумасшедший! Дикий парень в джинсовке, патлатый, неотёсанный. Вечно опаздывал на студию, носился по Парижу на машине, мчался на красный свет, бормотал что-то скороговоркой — о нём рассказывали всякую жуть.

Я держалась: мне он по-прежнему не нравился.

Наш партнёр Жан-Клод Бриали — и тогда, и потом мой добрый друг — с нами просто замучился. Мы с Аленом воевали без перерыва, цапались так, что только клочья летели, — а бедный Жан-Клод пытался нас мирить. Тщетно.

Как раз в этот момент устроили актёрский бал в Брюсселе. У моего отчима там был ресторан (в который, кстати, я не вкладывала денег, хотя об этом и болтали понапрасну). На балу я должна была встретиться со своими родителями.

Из Парижа в Брюссель мы с Аленом поехали поездом. Почему-то в купе мы не ссорились. Наоборот, флиртовали. Стоило мне в Брюсселе выйти из вагона, как моя мама проницательно взглянула на меня и в один миг определила:

— Ого! Да ты попалась...

Вообще-то это случилось со мной не в первый раз. Наоборот, дело обычное: ну, я влюблялась в своих партнёров по съемкам. И тут тоже влюбилась, чёрт побери. Но догадка матери меня разозлила: нечего соваться в мою жизнь. Я огрызнулась:

— Опять ты лезешь куда не надо.

И в тот же самый вечер я взбунтовалась против моей семьи. «Общественность» потом так раздула это дело, что примириться было уже почти невозможно. Мне жаль, правда. Посторонние люди не понимали ничего, но так «стремились помочь», что только ужасно вредили.

Сегодня я знаю точно: именно тогда я попыталась оторвать себя от своей семьи — и моя семья тоже это знает. Сегодня я принимаю свою семью, как и моя семья принимает меня. Такой, какая я есть.

А тогда...

Первый «удар грома» прогрохотал ещё когда я снималась в фильме «Монпти» и флиртовала со своим партнёром Хорстом Буххольцем. Мой отчим тогда заявил тоном театрального трагика: «Выбирай! Или он — или я».

Вот уж чего я тогда совсем не могла, так это выбирать. Я была совсем глупенькой, совсем юной, намертво привязанной к семье. Вообще не могла себе представить, как это — жить без своих родителей. Чувствовала себя как пёс, которому скомандовали: «К ноге!»

И вот теперь, в Брюсселе, гром грянул во второй раз. Только куда сильнее.

Делон сидел на том приёме за французским столом, а я с родителями — за немецким.

Ален пригласил меня танцевать, ну, мы танцевали, а потом он попросил меня пересесть за его стол. Но я пока ещё не решалась выйти из роли послушной дочки. Сказала, чтобы он отвёл меня назад, к родителям.

Усевшись, я выпила громадный бокал шампанского, чуть поразмыслила, и тут до меня вдруг дошло, что пора кончать с опекой мамы и Дэдди. Что-то там внутри меня взъерепенилось.

Встала и громко объявила:

— Я иду за стол к Алену. Хочу сидеть там.

Даже если бы я шарахнула по столу из огнетушителя, то и тогда не вышло бы больше «пены». Все завопили:

— Это неслыханно! Ты же не можешь отправиться за стол к мужчине! Что скажут люди!

Ну ладно, я ещё раз дала себя уговорить. Но грозовые тучи уже просто закрывали небо, пусть до явного разрыва дело тогда ещё не дошло.

Мы снимали «Флирт» на натуре в Вене. Мама и я жили в отеле «Захер». Ален тоже там жил. Отработали последний день съёмок, и я повезла Алена в аэропорт. У меня был специальный пропуск на лётное поле, и я могла проводить его прямо до самолёта.

И вот я стою у трапа. Он целует меня на прощанье, поворачивается и поднимается по лестнице.

Я смотрю, как он уходит. Как закрывается за ним дверь. Ещё успеваю в последний момент увидеть сквозь иллюминатор его лицо. И машина выруливает на старт. Как она взлетает, я уже не вижу: слёзы застилают глаза.

В отеле я бросаюсь к маме и просто вою. Но оказалось, Ален оставил маме для меня письмо. Держу его в руках, но читать не могу. Буквы расплываются перед глазами.

А назавтра мне надо лететь в Кёльн — домой, к благонравной бюргерской жизни: отдыхать перед новым фильмом, гулять, раздавать автографы, читать сценарии...

Вот уж этого я не могу.

И я не лечу в Кёльн.

Вместо этого я покупаю билет в Париж. Приземляюсь в Париже и звоню Алену прямо из Орли.

И только положив трубку на рычаг, я соображаю, ЧТО на самом деле произошло. Я — свободна.

Я вырвалась.

И я была счастлива, потому что поверила, что и он меня любит. Пока я в венском отеле рыдала в мамину жилетку, Ален изливался своему другу Жоржу Бому. Изнывая точно так же, как и я.

Разлуки не выносили мы оба. Мы принадлежали друг другу — и теперь мы были вместе, такие молодые, оба — без тормозов.

Поначалу мы жили в квартире Бома. По этой причине фабрика слухов работала сверхурочно.

Ах, вдруг между Аленом и Жоржем — кое-что ещё, кроме просто дружбы? Ах, бедная Роми, как она страдает! Невинная венская барышня, как она выглядит в этой щекотливой ситуации?

Гнусная ложь.

С самого начала это была именно дружба, и мы, все трое, сохранили её на долгие годы. Кстати, и после того как Ален женился. Кроме дружбы — ничего.

Так вот, это была одна сторона медали: любовь, страсть, упоительное чувство свободы.

Другую сторону той же медали я тоже познала, но чуть позже. Когда дошли первые слухи.

Признаюсь: я переоценила свои силы. Конечно, внешне я была свободна. Сожгла за собой мосты, уехала в Париж против воли мамы и отчима и вообще открыто жила с мужчиной, но не была за ним замужем. Всё это — на виду. Но внутри?

Легко говорить — я наплевала на свою семью. Наконец-то я живу своей собственной жизнью.

Но на самом деле во мне как бы спорили два разных человека. Совсем не мирно спорили. Как воевали бы два разных мира. Один — тот, откуда я пришла. Добропорядочный, приличный, бюргерский в самом точном смысле слова. Мир, где предусмотрено буквально всё. Соглашения, договоры, даты — и постоянное занудство по поводу моего благополучия.

— Детка, — говорил мой отчим, которого я окрестила «Дэдди». — Тебе не нравится материал? Эта очередная принцесса стоит тебе поперёк горла? А ты всё равно должна её играть. Потому что ты же не сумасшедшая, чтобы выбросить на ветер 750 000 марок!

Но теперь был и другой мир, и я жаждала его покорить. Париж, театр, большие режиссёры с фантастическими проектами, молодые люди, способные послать к чёртовой бабушке целые состояния... Немыслимый мир, он сбивал с толку и захватывал, всё вместе.

И тут была любовь.

В первые парижские месяцы я была — комок нервов. Жила судорожно, отчаянно, без руля и без ветрил. Каждый день меня бомбардировали телефонными звонками: мама, отчим, даже брат Вольфи. Уж он-то всегда так точно чувствовал мои проблемы! А тут, казалось, даже он перестал меня понимать. Тогда я чуть не поставила крест на наших с ним отношениях.

Алена не воспринимали они все, вся семья. Абсолютно. Стращали меня, нашёптывали всякую непристойную чушь, чтобы оттащить меня от него. Доводили меня до ярости.

Но если хотя бы пару дней никто из них не звонил, я впадала в отчаяние.

В какой-то момент мне пришло в голову, что моя совесть вообще не участвует в этой игре. Будто вместо неё во мне жил закон семьи, где я выросла. Невольно я спрашивала себя: может, они правы? Может, я на самом деле веду себя ужасно? Может, я действительно буду до смерти несчастна, как все они предсказывают?

А потом я уговаривала себя: ну не будь такой слабой, ну попытайся радоваться жизни!

Между звонками мы изводили друг друга письмами. Всё, чего я не могла прокричать в телефонную трубку, я вкладывала в эти письма.

Чудовищные письма. Сегодня я в них раскаиваюсь.

Но ведь и из Германии тоже приходили жуткие письма. Теперь-то мы вместе можем над ними потешаться, а тогда всё было очень серьёзно. Просто семейная драма времён королевы Елизаветы: к концу пьесы на сцене — гора трупов.

Перед большим антрактом этой драмы и мы тоже были как мёртвые — все. А в антракте — примирились, как-то походя, легко. В одночасье трагедия превратилась в комедию.

Было это так.

В марте 1959 я встретилась с мамой и отчимом в нашем доме в Моркоте, близ Лугано. Ханс-Херберт Блатцхайм открыто признал здесь мои отношения с Аленом.

Может, он их никогда бы не признал. Но он убедился, что я прикипела намертво. И решил: уж если оторвать меня от Алена не выходит, то надо хотя бы соблюсти приличия. Как минимум.

Сегодня я понимаю упёртость моего отчима. Он и вправду не мог ни думать, ни поступать иначе — просто по своему происхождению и образу жизни. Дочка «из хорошего дома», его падчерица, не должна была жить с мужчиной по крайней мере без обручения.

И поэтому Ханс-Херберт Блатцхайм устроил нашу помолвку.

Я приехала из Парижа в Лугано и там узнала от Дэдди:

— Завтра — твоя помолвка. Прессу я уже оповестил. Ален будет здесь.

До сих пор не понимаю, как Дэдди удалось уговорить Алена.

Почему этот совсем не благопристойный француз согласился на такой явный фарс?

Я ведь его знала. Поэтому в тот день, 22 марта, до последней минуты сомневалась, что он появится. Однако он действительно приехал.

Мы «праздновали» помолвку. Все позировали для фотографов, и каждый сказал газетчикам пару слов. Например, мама сказала:

— Со свадьбой мы не торопимся. Пусть дети сначала получше узнают друг друга.

Дети уже вполне хорошо знали друг друга. И уж особенно хорошо они знали, какая пропасть их разделяла. Между Аленом и мной лежал целый мир.

В своей книге Ален выразил это так:

«Она происходит из того слоя общества, который я ненавижу больше всего на свете. Конечно, она — дитя своего круга, и пусть сама Роми не виновата в его предрассудках, это дела не меняет.

Ясно, что за пять лет я не смог искоренить того, что двадцать лет подряд вдалбливалось ей в голову.

Во мне ведь тоже живут два, три, даже четыре Алена Делона, вот и в ней всегда были две Роми Шнайдер.

Она это тоже знала.

Одну Роми я любил больше всего на свете, другую так же страшно ненавидел».

И я вижу это дело примерно так же.

Никому не дано выпрыгнуть из своей шкуры. Ты же не можешь просто отшвырнуть то, что выковывало твою натуру с самого детства.

Ален этого не мог, я этого не могла.

И поэтому наши отношения с самого начала были обречены.

Но только тогда мы этого не знали. Или не хотели знать, уж я-то точно.

Мы въехали в дом Алена на авеню Мессин. О свадьбе и речи не было. Нам обоим это вовсе не казалось чем-то важным. Просто формальность, не более. Он — мой муж, я — его жена, и бумаги тут ни при чём. Пока ни при чём.

Поначалу всё шло хорошо. Со своей семьёй я как будто примирилась, Париж был мне по нутру, я учила язык, находила друзей. Кроме того, мне было чем заняться: я выполняла договоры, которые подписала раньше, — «Катя», «Прекрасная лгунья» и «Ангел на земле».

А дальше не было ничего.

Из Германии я «выписалась», во Франции ещё не «прописалась».

И как актриса я просто не существовала. Меня воспринимали как жизнерадостную подружку восходящей мировой звезды Алена Делона.

У Алена фильмы шли один за другим. А я сидела дома. Мы с ним теперь поменялись ролями: когда мы познакомились, он был новичком и, как говорится, только подавал надежды. Я уже была успешной актрисой. Нет, лучше так: у меня было больше актёрского опыта, чем у него. Настоящей, серьёзной актрисой я тогда ещё не была — такой, как сегодня рискну себя определить.

Вечерами в арт-клубе «Элизе-Матиньон» мы встречали больших режиссёров — они обсуждали с Аленом свои следующие проекты. Для меня же у них находилась лишь пара приветливых слов.

Я была подавлена. Раздражалась, услышав очередную новость об успехах Алена, о его новых замечательных контрактах.

Я с ним жила. Но ведь я же не была ему мамочкой, — а такой тип женщины, наверно, больше подходил бы ему. И жёнушкой для штопки носков, стряпни и вечного ожидания — такой жёнушкой я тоже не была.

Я была актрисой и хотела работать. Впервые в жизни я ревновала к чужому успеху.

Я говорила себе: ведь я могла бы чего-то достичь, если бы мне дали шанс. Почему мне не дают шанса? Неужели из-за клейма Зисси?

Летом 1960-го я приехала к Алену на выходные на Искью. Он там снимался у Рене Клемана в фильме «На ярком солнце». Помню этот уик-энд очень отчетливо, потому что именно тогда в моей профессиональной жизни наконец что-то сдвинулось с места.

Мы с Аленом сидели в бистро, в гавани, и болтали. Точнее, не мы болтали, а говорил один Ален. Он говорил, и говорил, и говорил, и всё никак не мог слезть с одной темы. Этой единственной темой был режиссёр Лукино Висконти.

Об этом чудесном человеке я ещё в Париже слышала столько чудесного, что эти чудеса уже стояли у меня поперёк горла. И тут, на Искье, в гавани, пока Ален не умолкал битых два с лишним часа, моё терпение лопнуло. Что за человек, и что за режиссёр, и что за величина, и как он делает то, и как он делает это, и как он ведёт артиста, и что за невероятные идеи у него...

Слушать всё это я больше не могла.

Меня уже тошнило от одного этого имени.

— Давай заканчивай со своим Висконти! — сказала я.

— Ты должна с ним познакомиться, и тогда ты будешь говорить по-другому...

— Я не желаю. Не хочу с ним знакомиться...

Мы поссорились. До того, что разошлись в разные стороны.

И я улетела назад, в Париж, с тяжёлым сердцем.

Когда Ален закончил на Искье натурные съемки, он уехал в Рим. Оттуда он позвонил мне, очень миролюбиво:

— Пожалуйста, приезжай в Рим. Тебе надо познакомиться с Лукино. Мне это важно.

Как я познакомилась с Лукино, я не забуду до конца моих дней. Этот человек сделал для меня в то тяжёлое время так много, как никто другой.

Я и сейчас вижу, как я стою в холле его великолепного дома на Виа Салариа, чуть живая от дурацкой девчачьей робости.

Подхожу к нему вместе с Аленом. Он восседает в громадном кожаном кресле у камина. Смотрит на меня, как будто хочет сказать: ага, малышка Делона, вот я тебя сейчас попробую на зуб...

Из тех мужчин, кого я знаю, он выглядит едва ли не лучше всех. Ему хватило четверти часа бессвязной болтовни, чтобы совершенно меня очаровать. Но мне он сопротивлялся явно и отчётливо. Я скажу так: вероятно, он ко мне ревновал. Ален — его подопечный, из которого он хочет сделать нечто особенное, и он не терпит рядом никого, кто мог бы отвлечь Алена.

И тогда и сейчас было много разговоров насчёт отношений Алена и Висконти. Но я уверена, что в этих отношениях не было ничего, кроме того, что Лукино любил Алена как сырой материал, в котором угадывался большой актер. Висконти хотел придать этому материалу свою форму — и делал это тиранически и жёстко.

Как раз тогда он собирался как продюсер поставить в Париже одну пьесу с Аленом.

Мы встречались у Висконти три или четыре вечера подряд. Казалось, Лукино больше ничего не имеет против меня. Я была просто счастлива: теперь я тоже находила его восхитительным — как и все, кто мне его описывал.

На четвёртый вечер, как и всегда, был великолепный ужин. Этот человек княжеских кровей любит роскошь во всём.

Мы говорили о спектакле, который Лукино готовился поставить: «Нельзя её развратницей назвать» по пьесе Джона Форда [11] Название пьесы дословно переводится с английского как «Жаль, что она шлюха». Этот смысл был сохранён и во французском названии постановки.
.

Я тогда носила длинные тёмные волосы на прямой пробор. Причёска в старинном стиле. Может, это и натолкнуло Лукино на его идею: действие пьесы происходит в Англии эпохи Возрождения.

Он посмотрел на меня испытующе:

— А что бы получилось, Ромина, если бы ты сыграла в этом спектакле партнёршу Алена? Роль подошла бы тебе идеально.

Я засмеялась.

— Господи! Я же ни разу в жизни не играла на сцене.

Ален нагло усмехнулся. Я заподозрила: он сам и затеял это, чтобы прибрать меня к рукам. Но очень скоро выяснилось, что Висконти с ним об этом никогда не говорил.

Абсурдная идея. Я попыталась объяснить Висконти, что его идея — просто абсурд. Девочка совсем без сценического опыта должна играть английскую пьесу на французском языке с итальянским режиссёром? Да критики просто порвут меня на куски.

И вообще...

Но Лукино не давал сбить себя с толку. Он только спросил, как у меня с графиком и можем ли мы сыграть спектакль в следующем сезоне.

Я ответила:

— При чем тут график? Вы вообще с ума сошли, что ли? Я не говорю толком по-французски, я не умею двигаться на сцене — это же было бы актёрским самоубийством!

— Смелости не хватает, Ромина?

Тут он попал в моё самое уязвимое место. Я не трусиха, а слабость духа считаю пороком.

— Дело не в смелости, — сказала я, — просто я знаю, что этого я не могу.

Но он делал со мной что хотел.

— Я отправлю тебя в Париж, Ромина, заниматься сценической речью. Это первое. Когда ты освоишь речь, мы начнём репетировать. И я тебе обещаю: если мы за две недели установим, что дело не идёт, то я освобожу тебя от обязательств и отдам роль кому-нибудь другому.

Я сказала ему раз сто: ничего не выйдет. Но Висконти стоял на своём.

При одной мысли об этом у меня дрожали колени, и всё же я начала работать.

У мадемуазель Гийо в Париже я брала уроки фонетики и дикции. Она начала со мной с азов, как будто я ещё не говорила по-французски ни единого слова. Мы занимались день и ночь. Работали с магнитофоном, я записывала на плёнку басни Лафонтена. (Много позднее, уже после премьеры, я послушала свои первые записи — и едва узнала сама себя.)

В то же время я занималась французским с актёром и режиссёром Раймоном Жеромом. С ним мы прошли и диалоги нашей пьесы; их перевёл на французский наш друг Жорж Бом.

Висконти мне, правда, категорически запретил произносить диалоги. Никто не должен был портить ему дело. Но так я всё же чувствовала себя увереннее.

А потом об этом «безумном плане» узнала моя мать. Она была просто вне себя.

Таким образом, антракт в нашей семейной драме закончился. Звонок к следующему акту. Конечно, со своей стороны мама была совершенно права. Ещё несколько лет тому назад она мне говорила:

— Прежде чем выйти на большую сцену, ты должна получить актёрское образование и сначала показаться где-нибудь в провинции.

И вот теперь я пустила её советы по ветру — и стартовала именно на парижской сцене, с великим режиссёром.

Безумие.

«Ты же разоришься. Я не могу этого допустить», — писала она. Я возмущенно отвечала, что я сама себе хозяйка, хватит с меня опеки, я могу разориться где, когда и как хочу.

Снова пошла нервотрёпка — телеграммы, письма, ссоры по телефону.

И ведь между нами стоял не только спектакль, но — и прежде всего — мужчина: Ален, который был единственным, не считая Висконти, кто в меня верил. Он, кстати, вложил в эту постановку собственные средства.

Но кроме них в меня и в мой успех не верил никто. Ни один человек. В Париже болтали всякое. Например: она получила это только благодаря Делону. Неужели Висконти сам пришёл бы к мысли дать этой маленькой глупенькой венке такую прекрасную женскую роль?

Все были правы — кроме меня.

Это я поняла после первых же репетиций. Я действительно пустилась в предприятие, для которого мне не хватало способностей.

Воспоминания о первой вечерней репетиции в Театр де Пари просто ужасные.

Мы с Аленом бешено неслись в его «феррари» по Парижу. Всюду красные светофоры. Опоздали на десять минут. Все уже были здесь — и ждали. Все: сливки парижского театра, тринадцать актёров. Валентин Тесье, Даниэль Сорано, Пьер Ассо и как их там ещё зовут.

Никто не сказал ни единого слова. Приняли нас ледяным молчанием. Ага, эти ребята из кино, они не считают нужным по часам являться на большую и важную работу. Дело ясное. Звёздная болезнь. Наглость.

Висконти тоже свирепо сверкнул глазами. Молча.

Висконти репетирует четыре недели только за столом. Актёры сидят кругом (Алена и меня он сажал как можно дальше друг от друга) и читают вслух свои роли. Когда подошла моя очередь, я не смогла выдавить из себя ни слова.

Это было какое-то хриплое карканье, лепет. Я чувствовала себя как нерадивая ученица, которая не выучила урока и была тут же выдворена из школы. Ничего подобного мне ещё никогда не приходилось переживать.

Я была до смерти опозорена. Все остальные не обратили на мой позор никакого внимания, как будто ничего другого и не ожидали.

На следующий день мы с Аленом явились за час до репетиции. Мы репетировали с Висконти одни.

И мы извинились за вчерашнее опоздание.

— Ладно, — сказал он. — Это случилось, и давайте об этом забудем. Но зарубите себе на носу: никогда, никогда, никогда больше!

Актёр Пьер Ассо — сегодня один из лучших моих товарищей — обращался ко мне особенно отстранённо. Я была для него — пустое место. Но спустя десять дней он стал подсовывать мне под столом записочки, вроде таких: «Это уже лучше» или «Сегодня было хорошо».

Это было трогательно — но я не верила ни единому слову.

Я думала, ничего у меня не выйдет. В отчаянии от надвигающегося провала я потеряла сон. День и ночь я думала о замене, о той девушке, которую Висконти присмотрел вместо меня. Я представляла себе: вот сидит где-то у телефона по-настоящему одарённая молодая актриса и ждёт звонка. Ждёт, что голос Висконти скажет ей: «Приходите, мадемуазель. Как и ожидалось, Роми отказано...»

И тогда окажется, что и в самом деле правы те, кто меня предупреждал. Все. Моя мать, и Дэдди, и Вольфи, и коллеги, и журналисты. Весь Париж.

Никогда в жизни не забуду тот день, когда я впервые пережила это грандиозное чувство: что это значит — быть актрисой.

Путь к этому мигу был, правда, суровым. Даже сейчас меня бросает то в жар, то в холод, чуть только вспомню, как мне отказал голос на первой застольной репетиции. Тот писк маленькой глупой девочки.

Внизу, в партере громадного Театр де Пари, — 1350 пустых кресел. Занято только одно-единственное место в пятом ряду — в те первые недели 1961 года. За режиссёрским пультом — Лукино Висконти, совсем не друг, но наоборот — холодный, бесстрастный наблюдатель, чьё молчание может выразить всё: презрение, разочарование, ярость...

И я не осмеливаюсь спросить, что он думает обо мне. Я чувствую, что я провалилась. И это чувство растёт во мне день ото дня, как кошмар.

Ален мне помочь не может. Этого вообще никто не может, кроме Лукино. Ален — человек кино, правда, завоевать сцену ему тоже хотелось бы, но он вовсе не так нуждается в театре, как я. Я чувствую за собой бремя традиции — и долг перед традицией. Я думаю о своей бабушке, великолепной, незабвенной актрисе Бургтеатра Розе Альбах-Ретти, которая и в 85 лет гордо и достойно увлекала свою публику. Она всегда хотела, чтобы я играла в театре. Она мне это всегда советовала, но мне не хватало мужества.

Теперь мужество мне необходимо: я должна играть в театре, причём на чужом языке.

Я думаю о моём отце Вольфе Альбах-Ретти и о моей матери.

Я думаю: ты не имеешь права их опозорить.

Я думаю: уже ничего нельзя предотвратить. Поздно. Ты затесалась в дело, которое тебя потопит.

На первую сценическую репетицию — после четырёх недель читки за столом — я прихожу в брюках. Однако Лукино Висконти настаивает, чтобы я переоделась в кринолин. Он должен помочь мне почувствовать себя Аннабеллой. После всех моих прошлых костюмных фильмов кринолин для меня — не проблема. Я всегда чувствовала себя тем персонажем, чей костюм я надевала. Сразу приходили правильные движения.

Но теперь — всё напрасно. Я мерила сцену тяжёлыми шагами — сколько километров намерила? Я не знала, куда девать руки. Они висели вдоль тела, ненужные и неуклюжие. На мне были тяжёлые башмаки, и мне надо было сделать несколько грациозных танцевальных па по сцене.

Но ведь это-то я могу? Я же овладела этой техникой!

Ни следа. Двигаюсь как слонёнок. И все остальные так это и воспринимают!

Во втором акте я одета в утренний капот из тяжёлого бархата. Висконти любит, чтобы весь реквизит на сцене был настоящий. Он просто фанатик подлинности. Поэтому мой бархатный капот очень тяжёлый. Каждый вечер у меня — красные рубцы на плечах.

И вот в этом самом капоте я должна была сыграть труднейший, просто виртуозный эпизод: Аннабелла ожидает ребёнка от своей кровосмесительной связи с братом Джованни (его играет Ален); муж, узнав об этом, терзает её и издевается над ней. Она должна сознаться, кто отец ребёнка. Мой партнер Жан Франсуа Кальве в кульминации эпизода хватает меня за волосы и швыряет из угла в угол, через всю сцену. То есть так это должно выглядеть.

Но у меня этот «аттракцион» не выходит. Мне не удается крутиться так долго, как надо. И каждый раз я плюхаюсь на пол прямо на середине сцены. После множества попыток моё тело становится зелёным и синим.

И при этом я без конца твержу себе самой: у тебя должно получиться, ты достаточно натренирована.

Но что-то мне мешает.

Висконти во время наших репетиций упал с лестницы, сильно поранил колено и ходил теперь с палкой.

И вот теперь он сидел там, внизу, положив руки на набалдашник, и наблюдал за мной. В большой сцене сумасшествия мой безумный хохот превращался в жалкое хныканье. Сквозь рампу оно не пробивалось.

Висконти много не говорил, только без конца повторял:

— Я тебя не слышу...

Между тем я знала: он меня слышит. Это была его тактика. Он хотел меня доконать, дожать, чтобы потом вытащить из меня то, что ему надо.

Он зашёл очень далеко. После одной длинной фразы, которую я произносила по-итальянски, он откинулся на своем стуле и засмеялся. Висконти смеялся надо мной!

Мне показалось: я лечу в пропасть.

Но потом стало ещё хуже.

Мне надо было петь итальянскую песню, я её выучила у одного композитора. День за днём Висконти прерывал репетицию незадолго до этой песни. И вдруг, на шестьдесят второй день, он объявил:

- Дальше...

Я взбеленилась. Тупо посмотрела на него и закричала:

— Как так? Ты же не предупреждал!

Он — палкой об пол.

— Дальше, я сказал!

Я могла спеть эту песню, знала её твердо, но всё же продолжала:

— Можно спеть завтра? Я ещё не выучила.

Несколько мгновений мучительного молчания. Потом разразилась гроза:

— Если ты сейчас не споёшь, сейчас же, то можешь вообще никогда не петь. Никогда в жизни. Можешь отправляться домой.

— Но...

— Марш домой и никогда не возвращайся!

Его трость четко указала на дверь.

— Au revoir, mademoiselle...

Я могу смотреть в глаза любому человеку — но взгляд Висконти я в этот момент не выдержала. Я запела. Я пела тоненьким дрожащим голоском — наказанный ребенок, покрывшийся гусиной кожей.

А Висконти только командовал:

— Дальше, дальше!

В перерыве он отослал всех актёров домой. Оставил только моего партнёра Даниэля Сорано и меня. Я была настолько подавлена, что не могла даже глотнуть шампанского — раньше оно меня всегда взбадривало. Омерзительное чувство неполноценности...

В послеобеденные часы мы работали только с Висконти, ассистентом режиссёра Джерри Маком и Даниэлем. Я начинала ещё раз, и снова, и опять... Висконти молчал. Десять раз, двадцать раз выслушивал он мой лепет.

Внезапно во мне что-то произошло. Я и сегодня могу точно воспроизвести в памяти это чувство.

Больше на меня ничто не давит, я дышу полной грудью, я изменяюсь — внешне и внутри. В какую-то долю секунды я перестаю быть Роми. Я — Аннабелла. Только Аннабелла, вообще никакой Роми Шнайдер.

Я выкрикиваю фразу, я пою песню в полный голос, я двигаюсь как Аннабелла, я продолжаю говорить после песни, я больше не прерываюсь, досказываю весь диалог, я вообще одна на всём белом свете, и ни режиссёр, ни партнёр, ни театр меня вообще больше не интересуют.

Я свободна.

Потом всё кончается.

Я сажусь посреди сцены, потом валюсь на пол и без всякого стеснения плачу.

— Достаточно, — говорит Висконти.

Он ковыляет через сцену, наклоняется ко мне, кладёт мне руки на плечи.

— Неплохо, Ромина...

Большой комплимент от человека, который никого не хвалит, а уж тем более новичков.

Я зашла в маленькое бистро возле театра, «Ше Пье» на рю Бланш. Пока я там ждала Алена — он примерял костюмы, — я позволила себе напиться до чёртиков. Понятия не имею, что я там пила: шампанское, красное вино, виски? Помню, что была совершенно счастливая и совершенно пьяная. Я думала: вот твоя профессия. Раньше у меня тоже кое-что отлично получалось, но театру это всё и в подмётки не годилось. А теперь мне стало ясно: именно здесь моё место, я принадлежу ему. Пусть ещё не сейчас, но потом я его себе заработаю.

Я хотела вернуться в театр и в одиночестве репетировать дальше, но портье уже ушёл. Пришлось мне дожидаться Алена, чтобы рассказать ему, что со мной произошло.

С этого дня я больше не думала о замене, не думала о той девушке, что сидит где-то там в Париже и ждёт, когда Роми наконец-то выгонят.

И только после премьеры Лукино Висконти признался:

— Никогда и не было тебе никакой замены. Я и в мыслях не держал...

Много чего писали о «драматических» событиях перед премьерой, обычный трёп. Враньё простиралось от «дипломатического аппендицита Роми Шнайдер» до выкидыша. Хочу рассказать, как всё было на самом деле.

В Париже сначала три дня играют спектакль для приглашённой публики — художников, писателей, профессоров. Потом идёт открытая генеральная репетиция, и только после — премьера, le gala.

Первые три представления сыграли сносно. Висконти сидел в ложе. Я ощущала его доверие ко мне, и мне словно передавалась его сила.

Однако на генеральной репетиции я почувствовала себя жалкой и больной. Но отнесла это к премьерной лихорадке.

В последней сцене грянула катастрофа, типичная для генеральных репетиций.

В драматическом диалоге Аннабеллы и её брата Джованни я поникла на постели. Ален — возле меня. Нечаянно он сел на мои волосы, я это заметила, но не могла подать ему знак. Он в бешенстве ударил меня ножом, я должна была вскочить и, умирая, рухнуть на скамеечку для молитвы.

Когда я подпрыгнула, я заметила, что мой парик остался лежать на постели. Под париком у меня был шёлковый чулок, намотанный на голову.

Должно быть, это выглядело просто комично: голая как яйцо голова, утыканная шпильками. Вот, изволь умирать, когда люди над тобой потешаются!

Но люди восприняли всё просто сказочно. Значит, мы и в самом деле покорили публику. Ни одного смешка, ни единого!

Но я — я чувствовала себя как раздетая.

Чуть только упал занавес, я бросилась в гримёрную, швырнула парик в угол — и в этот момент пришла боль. Какое-то необычное ощущение в животе.

Появился Висконти, сказал:

— Ладно, Ромина, брось. Ничего!

Симона Синьоре и Жан Маре уговаривали меня не обращать внимания на ляп в последней сцене.

Моя мать — она приехала в Париж к генеральной репетиции — накликала беду:

— Надеюсь, это не аппендицит.

— Да нет, — ответила я. — Это просто от волнения!

И мы вместе поехали глотнуть вина в арт-клуб «Элизе-Матиньон».

По дороге остановились у аптеки. Взяли обезболивающее. Оно не подействовало.

В клубе я не могла спуститься вниз по лестнице, ноги у меня подкашивались. Подруга отвезла меня к врачу.

Он сделал мне укол, но не мог поставить диагноз.

— Вероятно, почечная колика. Волнение, знаете ли, напряжение... На всякий случай пейте только апельсиновый сок.

Мы вернулись в клуб. Только спустились, как боль вернулась. Дьявольская, совершенно невыносимая. Ален увёз меня домой. Ему пришлось шесть лестничных пролётов до нашей квартиры нести меня на руках.

Я рухнула на постель. В восемь утра меня разбудил жуткий крик. Это кричала я сама. Моё тело горит, подумала я, — внутри, снаружи, всюду!

При этом — ещё одна мысль: ты не имеешь права заболеть. На карту поставлена самая дорогущая премьера в Париже. 600 000 марок (60 миллионов старых франков), вот сколько поглотил этот спектакль!

Ален позвонил профессору Миллеру, он тут же явился.

Высказал подозрение на аппендицит. Так оно и вышло.

Когда меня несли на носилках вниз, мне казалось — я умерла.

Мы мчались на «скорой помощи» по городу. Ален сидел рядом, я видела над собой его лицо, то зелёное, то белое. Сквозь стёкла я видела куски голубого неба и мелькающие фронтоны зданий. Какие-то лохмотья воспоминаний... Медсестра в больнице хотела сделать мне укол. Я сопротивлялась. Я не желала допускать к себе сестру.

В этот день, когда профессор Миллер вырезал мне аппендикс, радио и телевидение объявляли об отмене нашей премьеры.

Дни после операции открыли мне Париж и моих друзей-знакомых с новой стороны, чего я прежде и предположить не могла: меня осыпали цветами, меня утешали, хотя на самом деле это мне нужно было бы утешать других: моя болезнь стоила театру 120 000 марок.

Самое прекрасное воспоминание: Жан Кокто прислал мне в палату свой рисунок.

Пять дней в больнице, десять дней отпуска — и потом мы назначили премьеру: на 29 марта 1961 года. Моё лицо всё ещё переливалось разными цветами, на мой живот из осторожности был надет бандаж — всё-таки меня должны были бросать через всю сцену!

Я нервничала как никогда прежде. Хоть я и умоляла не говорить мне, кто присутствует на премьере, всё-таки коллеги проболтались. Я услышала — и чуть не сошла с ума. Пришли все: Ингрид Бергман, Анна Маньяни, Жан Маре, Жан Кокто, Курд Юргенс, известнейшие режиссёры Франции и множество коллег.

В последние минуты перед выходом случилось нечто необыкновенное: внезапно я начала думать на своем родном языке, чего не делала все семьдесят репетиционных дней.

В зрительном зале сидели и моя мать, и мой брат Вольфи. Это был «жест доброй воли» после бесконечной свары, вначале из-за Алена, потом — из-за спектакля. Я была им очень благодарна за то, что в такой день они не приняли меня в штыки.

Мама была возбуждена даже ещё больше, чем я. Она переживала премьеру так, как будто это её собственный дебют. К тому же её посадили рядом с самым грозным критиком, Жан-Жаком Готье, который весь вечер демонстративно скучал и объявлял во всеуслышание, что в антракте уйдёт домой.

Он и в самом деле написал уничтожающую рецензию, где в пух и прах раздраконил и пьесу, и постановку, и Алена Делона — и только мне милостиво не отказал в даровании. Однако, как говорилось в статье, это дарование совсем не обязательно было выказывать на французской сцене.

Другие рецензенты были куда благосклоннее. «Пари Пресс Ль’ Энтранзижан» после критики пьесы написала так: «Только Роми Шнайдер с её изысканным лёгким акцентом удалось заставить нас забыть о гротескной пустоте текста. Она церемонна и бледна, но в её жилах пульсирует свежая кровь. Её яркий голос производит более сильное впечатление, чем слова, что она произносит. Она отличная актриса».

Ещё один критик дал такую оценку этого вечера: «Нужно отдать должное Роми Шнайдер: она, только-только из-под ножа хирурга, так прелестно и грациозно умирает под ножом своего возлюбленного брата. Она — сама распущенность и бесстыдство, и в то же время — воплощение трогательной чистоты, юная, прекрасная, нежная...»

Я вспоминаю: сквозь приветствия можно было расслышать и неодобрительные возгласы, но в целом это был большой успех. Отчаянная борьба тех долгих недель была вознаграждена.

Я очень гордилась, что все трудности, как личные, так и профессиональные, столь счастливо разрешились.

Ингрид Бергман зашла ко мне в гримёрную.

— Вы были восхитительны, — сказала она. — И я знаю, чего это вам стоило. Молодой девушкой я играла в Шведском театре , а потом через много лет вернулась туда — и будто начала заново. Я знаю этот страх...

Во мне творилась полная неразбериха. То я смеялась, то плакала. Вместе с моей матерью. С матерями всегда так.

А потом в гримёрку пришёл Ален — они с моей матерью друг друга не воспринимали. Он был мокрый как мышь после трудной сцены фехтования. Но, невзирая ни на что, он подскочил к моей маме и обнял её. И гордо указал на меня:

— Сегодня она — королева Парижа. Моя королева.

Я была счастлива, так счастлива...

Это было одно из великих мгновений в моей профессиональной жизни. Как будто Господь одарил меня всем — всем, чем мог. На один-единственный вечер!

Вот что я о себе самой знаю точно: я очень честолюбива. В марте 1961-го моё артистическое честолюбие было впервые удовлетворено. Наконец-то, после того как я долго вообще никому не была нужна, я снова победила. Но всё же я не слетела с катушек и ни минуты не думала, что теперь у меня весь мир в кармане, — просто чувствовала, что наконец-то я на правильном пути.

Назавтра после премьеры градом посыпались телеграммы — из Рима и Нью-Йорка, Лондона и Берлина. Из всех телеграмм и писем явствовало, что я и правда могу гордиться своим успехом.

Я это принимала. Ведь это было единственное достижение, которым я горжусь и по сей день.

Я предполагала играть спектакль в Театр де Пари примерно четыре недели, не надеялась, что получится дольше держать Париж, — а получилось 120 представлений!

Это было прекрасное время, по-настоящему прекрасное время.

Наконец-то я снова была на коне. У меня был мужчина, который меня любил. Ален. Профессионально я больше не была «в отставке». Снова обо мне говорили как об актрисе. Причём в том кругу, который я ценила.

Пошли предложения. И из Германии тоже. Я знаю, сколько гнусностей распространяли обо мне, — потому что ни одного из этих предложений я не приняла.

Говорили: Роми зазналась, она не желает иметь ничего общего с немецкими продюсерами (и вообще ведёт переговоры только по-французски!). Говорили: Роми предала страну, в которой выросла.

Старая песня на новый лад.

А правда была намного проще: ни одно предложение мне не понравилось, потому что немецкие продюсеры и прокатчики никак не могли переключиться. Никак не могли понять, что после такой серьёзной роли на сцене я ни в коем случае не стану больше играть толстощёкую девчонку. Пути назад для меня больше не было, только вперёд.

Другие понимали это лучше.

В конце марта у нас был прощальный вечер с Лукино Висконти. Ален и я ужинали с ним вместе в парижском отеле «Беркли». Лукино рассказал нам о своём новом проекте в кино. Он хотел снять для фильма из отдельных эпизодов «Боккаччо-70» современный скетч по новелле Мопассана «У постели». Название — «Работа».

Вот содержание: молодая графиня плебейского происхождения узнаёт, что её муж граф Оттавио, владелец заведения, предоставляющего девушек по вызову, время от времени и сам не дурак попользоваться своими девушками. С этого момента графиня исполняет свой супружеский долг, только получив чек на хорошую сумму.

История мне понравилась.

— Кто должен играть главную роль? — спросила я Лукино.

За столом напротив сидела бывшая топ-модель Беттина, невеста Али Хана.

Лукино указал на неё:

— Вот такой я представляю себе графиню. Холодная, светская, властная, не слишком молодая...

Разговор перешёл на что-то другое. Потом мы попрощались ничего не значащими фразами. «Звони, если будешь в Париже». Что-то вроде этого, как обычно.

Но уже через неделю я получила телеграмму:

«Ты будешь играть для меня роль в „Боккаччо“? Лукино».

Я подумала, что секретарша что-то напутала. Я же знала, что Висконти совсем иначе представляет себе роль. Я не подходила по типажу.

И поэтому я вообще ничего не ответила. Ни к чему откликаться на каждую ошибку.

Но через два дня позвонил сам Висконти. Обиженный и разозлённый. «Ты могла бы в любом случае ответить, если получаешь от меня телеграмму, Ромина».

Я объяснила ему, что приняла это за ошибку или шутку.

— Никакой ошибки и никакой шутки, — сказал он. — Я продумал это дело. Будет куда аппетитнее, если роль сыграет молодая женщина...

Разумеется, я согласилась. Это был мой шанс теперь и в кино протолкнуться в первый ряд.

Фильм был снят во время парижских театральных каникул. В студии царила атмосфера солидности, которую всегда создавал Висконти. Для декораций он приволок из своего дома прекрасные ковры и картины. Поручил специально доставить из Флоренции бело-золотые старинные двери, чтобы его «графиня» получила достойное обрамление.

В эту «раму» он поместил меня. В роскошных платьях и вообще без них. И показал меня так, как меня ещё ни один режиссёр не показывал.

Американский продюсер Уолтер Вангер, посмотрев «Боккаччо-70», телеграфировал Висконти: «Никогда ещё актриса не была так „сервирована“, как Роми в этом фильме, никогда ещё актриса не была так изысканно подана и освещена».

Однако всё это отнюдь не помешало нам устроить обязательный скандал. Вероятно, этот скандал говорит о моём отношении к мужчинам больше, чем любые психологические изыскания.

Хочу рассказать, как это было.

В одной сцене фильма я должна ехидно сказать мужу:

— Вы скучаете со мной, не правда ли? Может, у вас денег не хватает?

Висконти казалось, что я произношу фразу недостаточно едко. Я думала иначе. Мы поспорили. Вдруг он пробурчал:

— Делай в точности что я говорю и ничего другого...

Ален Делон в это время снимался в Риме у Антониони и заехал навестить меня на съёмках. Он был (вместе с нашим продюсером Карло Понти) свидетелем этой сцены.

Я произносила фразу ещё язвительнее — и в этот момент заметила, что Висконти повернулся к Алену и подмигнул ему. Ну, мне этого хватило.

Это понятно любой женщине. Выглядело это так, как будто он хотел сказать Алену: глянь-ка, мой дорогой, вот как надо нажимать на девчонку. Тогда она чувствует.

Я взвыла от гнева. И потом целых три дня разговаривала с ним только по необходимости.

Лукино наверняка понял, что происходило со мной. Когда съёмки закончились, он пригласил меня к себе домой и после трапезы бесконечно нежным жестом надел мне на палец драгоценное кольцо, наследство своей матери.

Я такой человек, что не умею порой правильно обставить подарок. Я его швыряю и смотрю в другую сторону.

Лукино умеет одаривать.

Мы никогда не говорили о том случае, но он прекрасно знал, чем он меня ранил.

Висконти — один из тех гениальных и в то же время устрашающих режиссёров, о которых вечно предупреждают коллеги. «Ему палец в рот не клади! Руку откусит. Он тебя просто уничтожит. Как только фильм будет окончен, так и с тобой будет покончено».

Они меня предупреждали о Висконти и о Фрице Кортнере, пока я с ним не сделала «Лисистрату» на Немецком телевидении. Они предупреждали меня и насчёт Анри-Жоржа Клузо, по сравнению с которым Висконти был просто милашка, и наконец меня предостерегали в отношении Орсона Уэллса.

Однако с каждым из этих режиссёров у меня сложились прекрасные отношения. Не только никто из них не «покончил со мной», но, наоборот, именно они и сделали меня тем, что я есть сегодня. Актрисой, и не только по документам.

Париж, 25 мая 1961 года

Мой дорогой господин Кортнер,

Вы меня уже разнесли в пух и прах и выбросили в кучу прочих «вероломных» душ? Или я ещё могу рискнуть и послать Вам несколько слов? Я ведь оптимистка, как Вы знаете, — это, кстати, себя оправдывает! — не один лишь оптимизм, это было бы слишком просто (а я не люблю и не ищу таких простых вещей), — но я думаю, что быть оптимистом — это часто помогает, я же это Вам всегда говорила, в Гамбурге: «Вы — пессимист?» Нет, Вы, напротив, один из немногих, кто не думал обо мне плохо — и это было для меня трамплином! Даже более того — нет нужды объяснять.

Боже мой, что делалось-то в это время. Если бы я сейчас всё это Вам рассказывала, то пропустила бы все свои выступления, вот было бы занятно...

Мой страх, моя нервотрепка, моя сценическая лихорадка — моя гнусная слепая кишка — премьера — всё это Шнайдерша должна была вынести. Теперь мы сыграли уже 60 спектаклей, людям нравится, они приходят каждый вечер. Моё сценическое волнение никуда не делось, но теперь оно уже не сбивает меня с ног — точнее, в больницу.

Я часто, часто думаю о Вас: во время репетиций — позднее — и вообще каждый вечер, когда вижу на зеркале моего туалетного столика Вашу телеграмму — большое Вам спасибо за неё!

Да, это чудесно — играть в театре, и я бы много чего за это отдала. Должна сказать, что я вытащила счастливый билет — и очень, очень счастлива! В кино я тоже снимаюсь — и театр — и всё это по-новому, именно так, как я того жаждала! Осмысленно, значительно, художественно, интригующе! Получаешь такое удовлетворение!

Я хотела после 17 июня поехать на несколько дней в (Мюнхен), Вену, Берхтесгаден и Зальцбург. Не знаю пока, получится ли. Вы будете в эти дни в Мюнхене? Если нет, то я тогда поеду не в Мюнхен, а сразу — в Берхтесгаден, потому что по-настоящему я тоскую по Вене, Зальцбургу и дому моей матери в Берхтесгадене — странно, но в Мюнхен меня не так уж сильно тянет, не знаю почему. Ехать в Мюнхен у меня только одна причина: я была бы сердечно рада повидать Вас и Вашу жену. Как я уже сказала, не знаю, удастся ли мне это сделать: мне ещё нужно немного отдохнуть, потому что эта роль — очень напряжённая, я на самом деле устала и от этого конвейера худею — вместо того чтобы поправляться. Так вот, 17 июня театр закрывается до сентября. Потом мы снова будем играть наш спектакль, не знаю, до какого времени, — но между июнем и сентябрём я ещё снимаюсь в скетче у Висконти в Риме и в фильме с Аленом здесь, поэтому с моим отъездом есть некоторые трудности. Если получится, то мы с Аленом поедем сразу после 17.06 отдыхать в Монте-Карло, там у нас маленькая квартира. Я Вам сообщу, и Вы мне тоже, да? Пожалуйста!

Теперь я должна попрощаться — надеюсь, ненадолго; не сердитесь на меня, что долго не отвечала, пожалуйста! Сердечный привет Вашей жене. Обнимаю —

Ваша Шнайдерша.

Может, Вы смогли бы в сентябре приехать в Париж? Нет? Было бы прекрасно.

* * *

Если бы Орсон Уэллс сегодня телеграфировал: хочешь сыграть у меня роль без гонорара или играть роль какие-то жалкие три дня? — я бы всё бросила и помчалась к нему. Его предложение пришло после моего турне с чеховской «Чайкой».

Я ещё ни разу не видела Орсона, когда он прислал телеграмму с предложением сыграть в фильме «Процесс» (по Кафке). Я сразу подумала о Лени, но потом оказалось, что эту роль хотела играть Эльза Мартинелли.

Насчёт распределения ролей Орсону было ещё не все ясно.

За три дня до начала съёмок мы с друзьями сидели в арт-клубе «Элизе-Матиньон», когда по лестнице вдруг взошла гора. Могучий человек. А с ним — стройная, изящная и на вид невероятно молодая Марлен Дитрих. Они уселись за стол напротив.

У меня заколотилось сердце: я же слышала так много ужасного об этом человеке. Я даже хотела уйти. Меня высмеяли:

— Ты просто идиотка — за три дня до съёмок! Подойди к нему, представься...

Я не рискнула. Дурацкая ситуация.

Вместо этого я, как девчонка, которая хочет обратить на себя внимание молодого человека, медленно-медленно прошла в туалет. Когда я возвращалась, Орсон явно меня заметил.

И теперь он постоянно на меня посматривал мрачным взглядом. Он откровенно флиртовал со мной! И так же откровенно это не нравилось Марлен Дитрих.

Потом он мне признался, что она ему просто приказала:

— Stop looking at that child! (Прекрати пялиться на это дитя!)

Уже на следующий день мы встретились на примерке костюмов. Человек-гора подошёл ко мне и сказал:

— Хелло, Лени...

С самого начала он называл меня не Роми, а всегда только Лени.

— You are Leni , не забывай: ты — Лени и никто иная...

Орсон поговорил со мной уже накануне. Он чувствовал себя примерно так же, как и я. Он сказал:

— Я понял тебя очень хорошо, но не знал, что же мне-то теперь делать...

Мы были с первого мгновения симпатичны друг другу.

Энтони Перкинс играл в фильме Йозефа К., Аким Тамирофф — торговца Блока, на роль адвоката Орсон ещё никого не нашел.

Он сам поклялся, что никогда больше играть не будет. Но во время застольной репетиции он читал за адвоката. Я читала свою роль — и дважды прерывалась, спросить, всё ли у меня хорошо. Этого Орсон вообще не переносил. Он очень рассердился:

— Don’t you stopp. I stopp !

Но пока он читал роль, я думала: вот был бы идеальный актёр на роль адвоката. Нет никого лучше! Скажи ему это, просто скажи, думала я, — даже несмотря на то, что он уже дважды на тебя наорал.

Мы продолжали читать — и вдруг у меня вырвалось:

— Орсон, есть только один человек на роль адвоката — вы!

— Заткнись, — вскричал он, — и читай дальше!

Но я уперлась:

— Я бы так хотела, чтобы вы сыграли роль, Орсон...

Аким и Тони не сказали ни слова. Только по глазам я могла прочесть, о чем они думали: малявка точно сошла с ума. Так не говорят с Орсоном Уэллсом.

Орсон объяснил мне со сварливой кротостью медсестры, которая хочет успокоить сумасшедшего, что он не будет играть никакой роли и что у него и без того довольно ответственности за весь фильм.

— И давай заканчивай со своим безумством, Лени, читай дальше!

Тогда мы прочли всю пьесу ещё дважды. Когда была моя очередь, он вдруг взглянул на меня:

— All right, Leni. I’ll do it . (Я буду играть).

На миг я потеряла дар речи от изумления, но потом вскочила и закричала:

— Я победила! Он играет!..

За мою идею он подарил мне доллар. Это были самые прекрасные деньги из всех, какие я когда-либо зарабатывала. Я так гордилась, что сумела чуть-чуть повлиять на этого великого человека.

Но продюсер фильма просто рухнул от этой новости.

— О Боже, — стонал он, — теперь всё пойдет прахом...

Ему и без того было с Орсоном забот по горло. Потому, что Орсон, конечно, гений, но при этом человек совершенно недисциплинированный. Он приходит и уходит когда хочет, договорённости ему омерзительны, а смета расходов — книга за семью печатями.

Как режиссёр, Орсон сделал из меня что-то совсем новое. Я играла вовсе без грима и порой была просто уродлива. Когда отсматривали снятый материал, то в первый раз на экране я себя не узнала — и это принесло мне как актрисе громадное удовлетворение: я была Лени! Значит, всё правильно!

Не знаю, понимала ли я сама, что происходило со мной и во мне в это время. Но вдруг я обнаружила себя на новой ступени лестницы, на той ступени, куда в Германии меня никто бы не пустил. По множеству причин — может, из боязни рискнуть или потому, что никто вообще обо мне не думал?

Я вспоминала Фрица Кортнера, как он мне сказал во время работы над «Лисистратой» чудесные, ободряющие слова:

— Чёрт тебя побери, если ты ничего не сотворишь с твоим-то талантом...

В 1962 году я сыграла и на немецкой сцене. В Баден-Бадене. В русской пьесе на французском языке. Это было четырёхмесячное турне с чеховской унылой комедией «Чайка» в постановке Саши Питоева.

Я радовалась и гастролям, и роли Нины. Мне изо всех сил хотелось поломать свой образ Зисси, хотелось раз и навсегда отодрать от себя эту наклейку.

А между тем я давно уже научилась жить с этим образом. И была даже очень рада, когда на карнавале в Рио-де-Жанейро и газеты и публика приветствовали не только мою роль в «Боккаччо-70», но и мою героиню в трёх фильмах о Зисси.

В начале моей серьёзной карьеры я думала об этом иначе. Может, я ошибалась — во всяком случае, тут был полезный опыт: оказалось, что публика во французской провинции приходит исключительно на Зисси и, конечно, ожидает от спектакля с Роми Шнайдер чего-то именно в этом роде.

А вместо этого людям показывали тяжёлую, невнятную русскую пьесу, «Чайку» Чехова.

Мы ехали поездом и автобусом по провинции, играли сначала в крошечном селении под Лионом, а потом — почти каждый день в новом месте. В маленьких театральных залах, в кино или ещё где-нибудь.

Часто нам казалось, что мы играем перед спящими коровами. Люди откровенно маялись, разглядывали нас с изумлением — и только изредка что-то вспыхивало, изредка нам удавалось «пробить» эту публику, и тогда мы были чрезвычайно горды.

Незадолго перед выступлением в Ницце у меня «снова был выкидыш». На это тонко намекали газеты. Очевидно, журналисты не могли представить себе какую-то другую причину, по которой молодая артистка могла попасть в больницу.

На самом деле случилось вот что.

Перед спектаклем в Авиньоне у нас были три свободных дня. Ну вот, я и дорвалась до лошади. И скакала все три дня, по шесть часов ежедневно. Что было, конечно, слишком. Я же уже давно не ездила верхом — и сразу такие мощные скачки!

В Авиньоне у меня всё так болело, что я не могла больше этого вынести. Спектакль в третьем акте пришлось прервать.

Выяснилось, что во время скачки я получила травму. Была необходима маленькая операция, так я и попала в больницу.

Утверждение, что я не желаю говорить по-немецки, — глупая и злонамеренная клевета. Все мои друзья знают, что это не так. Когда я бываю в Германии или в Австрии, то говорю только по-немецки.

Если я в моей парижской квартире беру телефонную трубку, то, конечно, я называю себя по-французски — это же нормально, правда? А когда в 1963 году я снималась в Голливуде у режиссёра Дэвида Свифта в фильме «Одолжи мне своего мужа» с Джеком Леммоном и Эдвардом Дж. Робинсоном, то говорила только по-английски.

Однажды Дэвид дал мне какое-то режиссёрское указание по-немецки. Я попросила его:

— Пожалуйста, Дэвид, говори со мной по-английски...

Один журналист зацепился за эту фразу и выстроил из неё моё «враждебное отношение ко всему немецкому». Ясное дело: Роми не желает иметь ничего общего со страной, где она выросла.

Вот глупость!

Факты таковы: если я играю в английском фильме, то стараюсь уловить верную интонацию этого языка. Дело не только в моём честолюбии, хотя и оно тут оправдано. Чем больше я думаю и чувствую на чужом языке, тем лучше для роли и для моего произношения. Во время съёмок переключение с одной языковой мелодики на другую мне мешает. Поэтому я и попросила Дэвида.

Через пару месяцев я снималась в фильме Отто Преминджера «Кардинал». Съёмки начались в Бостоне. Преминджер, любитель дорогостоящего паблисити, за свой счёт привёз в Америку множество европейских журналистов. Ещё в полете из Парижа в Нью-Йорк меня интервьюировал один венский журналист. Он рассказал мне обо всяческих особенных слухах, которые ходили вокруг меня в Вене. Дурацкие слухи.

Я сказала:

— Люди, которые распространяют подобные сплетни, — просто мерзавцы!

В результате этот журналист сфабриковал «сенсацию», которая вывела из себя половину Вены:

РОМИ ШНАЙДЕР:

ВЕНЦЫ - МЕРЗАВЦЫ!

Когда я потом из Парижа добралась до Вены, меня приняли холодно. Я приземлилась, как обычно, с тремя или четырьмя чемоданами в своём родном городе, но ненависть ко мне уже успели разжечь. В газетах меня представляли как суперзвезду, которая возит с собой вагон багажа и вообще чокнутая.

Эта история имела ещё и послесловие. На одной большой пресс-конференции в Вене Отто Преминджер потребовал от журналиста извинений. Тот отказался, заявив:

— Я здесь как журналист, а не как частное лицо.

Преминджер:

— Ладно, вы здесь как журналист, но вы же джентльмен.

Вероятно, корреспондент этого слова ещё не слышал. Во всяком случае, он никак на него не отреагировал. И вместо ответа обратился ко мне.

Я слишком разозлилась, чтобы его выслушивать.

— Вы — ни мужчина, ни джентльмен, — сказала я. — До свиданья.

Причём я должна была повторить это ему три раза, прежде чем до него дошло, что я на его «частные откровения» плевать хотела.

Когда я в 1962 году лежала в больнице в Авиньоне, меня навестил человек, которым я всегда восхищалась и которого немножко побаивалась, — режиссёр Анри-Жорж Клузо. С ним я чувствовала себя точно как с Висконти: совершенно неэротическим образом я немедленно влюбилась в этого темпераментного интеллектуала с диктаторскими привычками. Он требовал очень многого и выжимал из актёра всё, на что тот был способен.

Летом 1963-го мы встретились в Париже на концерте Караяна.

— Я пишу сценарий, — только и сказал он, — фильм называется «Ад».

Съёмки должны были начаться весной 1964-го. Я радовалась этой работе. Перед тем мне ещё нужно было сниматься в Голливуде, в фильме «Одолжи мне своего мужа».

И тут начался самый отвратительный год в моей жизни, год между осенью 1963-го и осенью 1964-го.

Я помню точно, как всё это началось.

Несколько недель перед голливудскими съёмками я провела в Монте-Карло, вместе с Вольфи, который изучал медицину в Базеле.

Мы были счастливы вместе, потому что чудесно понимали друг друга.

Только одно омрачало это время: Ален снимался в Мадриде, и я видела во всех газетах одну и ту же фотографию — Ален на складном стуле с надписью «Ален Делон», а у него на коленях девушка в большой шляпе. Текст над снимком был соответствующий. Флирт? Любовная история? Я не знала. Вообще-то к таким вещам я уже привыкла, но постепенно это становилось для меня чересчур.

Когда мы с Аленом разговаривали по телефону — а это происходило, как и прежде, почти каждый день, — он высмеивал всё это. Однажды вечером я ждала звонка из Мадрида, но внезапно он сам вошёл в комнату и напугал меня. Он знал толк в подобных сюрпризах.

Это была наша предпоследняя встреча перед разрывом — и я по сей день не могу понять, как это ему удалось быть таким, как всегда. Он вёл себя так, как будто ничего не случилось.

Возможно, как раз в этой точке заканчивается взаимопонимание между мужчиной и женщиной.

В последний раз мы встретились в Риме. И опять казалось, что между нами всё по-прежнему. Ален отвёз меня в аэропорт — я улетала в Голливуд.

С первого дня в Голливуде мы продолжали общаться по телефону — как всегда. Как будто ничего не изменилось. Только одно: в газетах множились слухи. Речь шла о помолвке с Натали Бартелеми — с той девушкой в шляпе.

Я верила этим слухам самое большее наполовину. В конце концов, и про меня ведь в газетах печатали много пустого вранья. Я знала, как часто информация берётся просто с потолка.

Но и половины мне хватило с лихвой. Надо было что-то предпринять. Я писала иронические письма, каких писать не стоило. В одном из них было так: «Надеюсь, ты развлекаешься в Мадриде так же, как я — в Америке».

При этом я вовсе не развлекалась. Дни напролёт я была связана жёсткой голливудской дисциплиной, и мой график не оставлял ни просвета для каких-либо приключений.

Потом в Голливуд приехал наш общий друг и агент Жорж Бом. Он поселился, как и Сандра, моя подруга и секретарь, в доме, который я снимала. Однажды утром, перед съёмками, я из спальни услышала, как Жорж разговаривает по телефону с Аленом — тот был в Париже. Я взяла трубку и ждала, что Жорж предложит говорить мне.

Я ждала напрасно.

Внезапно Жорж положил трубку. Связь с Парижем была прервана.

В ярости я помчалась в гостиную:

— Жорж, почему ты не дал мне поговорить?

Он не сказал ни слова.

— Он что, не пожелал говорить со мной? — спросила я.

Жорж не ответил, он лишь покачал головой, а потом сказал:

— Я сейчас отвезу вас на киностудию, Роми, — нам пора ехать.

В машине он молчал. Я спросила:

— Почему он не захотел говорить со мной? Вы что-нибудь понимаете?

Он повернулся ко мне.

— Вам теперь нужно держаться, Роми.

У него ком стоял в горле. Всё это было ему слишком близко. Он был другом нам обоим, вместе с нами он подыскивал в окрестностях Парижа дом, в котором мы с Аленом собирались жить, он месяцами подбирал обстановку для этого дома, вложив в эту работу весь свой точный и тонкий вкус, и он уже представлял себе, как мы там живём.

И теперь — вот так.

Я всегда знала, что всё это закончится, но не могла предвидеть, что финал настанет столь внезапно.

Жорж сказал:

— У меня для вас письмо, Роми. Перед моим отъездом Ален сунул его в мои бумаги. Я не знал об этом письме. Он мне только что сказал о нём...

Только вечером он намеревался отдать мне письмо, чтобы весь день я могла спокойно работать. Но я, конечно, поняла всё. Я поняла, что это — конец. Весь день я была слепая, глухая, в полном отчаянии. И при этом играла комедию.

А что мне ещё оставалось?

Вечером Жорж отдал мне письмо. На двенадцати или пятнадцати страницах, последние страницы были слегка затёрты. Я читала и понимала, и не понимала ничего.

Отвечать на письмо я не стала.

Сказать было нечего.

Не надо делать из этого неверные выводы. Я признаю, что сильно страдала. И я не думаю, что должна этого стыдиться.

Мне понадобилось много месяцев. Но потом я поняла: нет никакого горького послевкусия. Ален может сегодня прийти ко мне когда захочет. Он может стать добрым другом. Не более того.

Пока я с головой уходила в работу, обо мне сплетничали все кому не лень. Все эти годы я избегала комментировать эти сплетни. Я придумала стандартный ответ, который выглядел так: «Если речь идёт о моей личной жизни, я молчу. Я думаю, что вся эта болтовня об Алене и обо мне людям уже наскучила. Мне она надоела уже давно. Никому нет дела до того, как двое устраивают свою личную жизнь...»

По-видимому, это была ошибка. Людям это не надоело — так полагали, по меньшей мере, редакторы еженедельников. Любое недоразумение между мной и Аленом нещадно раздувалось, любой невинный флирт Алена давал повод назвать меня брошенной невестой.

Не всякий флирт был безобидным. Я это знала. Ален был молодым кобелём — и всегда останется молодым кобелём. Всегда в погоне, часто саморазрушительной. Чем чаще мы разлучались из-за нашей работы, тем опаснее становилась ситуация для нас обоих. Мы решили, что поженимся — когда-нибудь. Мы назначали срок — и потом меняли планы. Считали, что ещё рано.

Иногда я приходила в отчаяние: мне казалось, что наши отношения превращаются в мучительство. И тогда хотела покончить со всем этим, подвести черту.

Но я этого не могла. Когда Ален возвращался из поездки, я по-прежнему стояла в аэропорту и ждала его. Ладно, я была слабой, я любила его, я прощала ему всё и всегда. Больше ничего не хочу говорить об этом времени.

Нет, ещё одно: я не раскаиваюсь. Совсем. Я не хотела бы всё это пережить ещё раз, я бы просто не вынесла.

Но раскаиваться?

Нет.

Я сохранила для себя только самое лучшее и прекрасное из этих почти шести лет и знаю, что в этом смысле я — человек, способный наслаждаться жизнью. Это у нас фамильная черта.

Сегодня я могу рассказывать о конце без горечи. Сегодня — через год после разрыва, несмотря на то, что разрыв произошёл так неожиданно.

И я сегодня знаю: я потеряла возлюбленного и приобрела друга. Вероятно, эта дружба больше прошлой любви...

«РОМИ ШНАЙДЕР НЕСЧАСТНА — ПРИЗНАНИЕ АКТРИСЫ...» Весть обо мне под этим заголовком газеты разнесли по всему свету. Бюро газетных вырезок регулярно потчевало меня моей же историей с продолжением. Оттуда я узнала, что мечтаю о мужчине, который наконец поможет мне обрести собственное Я. На эту тему я якобы говорила:

«На самом деле мне трудно в обществе мужчины вести себя раскованно и естественно. Я должна всегда играть какую-то роль, чтобы скрыть свою истинную сущность. Это потому, что я ужасно робкая. Если и мужчина — такой же, то получается пресный флирт. Но если мужчина — сорвиголова, тогда я прячусь под одеяло, как ребёнок...»

Дурацкая псевдо психологическая болтовня!

Кто приписал мне эти глупые рассуждения?

Не знаю. Разыскивать автора было бы слишком утомительно. Многие статьи вырастают просто как сорняки, сами собой.

Моя подлинная суть? Моё истинное Я? Счастлива я или несчастна?

Я размышляю об этом меньше, чем полагают эти борзописцы.

Позвольте мне привести ещё два примера публицистических достижений, которые мне встретились — и, может быть, должны были иметь отношение ко мне. Я не знаю. Знаю только, что у общества из-за таких статеек складывается совершенно превратное представление обо мне. Образ, ни в чём на меня не похожий. Люди, уже со мной знакомые, знают и это. А кто только ещё со мной знакомится — те часто, к моей радости, говорят: «После всего, что мы читали, мы представляли себе Роми Шнайдер совсем иначе...»

Но те, кто меня не знает, должны верить, что я такая сумасшедшая, как меня недавно представил один немецкий иллюстрированный журнал. Сотрудники этого листка позвонили мне в Париж. Я тогда напряжённо работала над моим последним фильмом «Что нового, киска?» и практически не имела свободного времени. Но всё же они уговорили меня сделать несколько снимков.

Они приехали ко мне на авеню Гош. С цветами, подарками, приветливыми лицами и кучей обещаний. Попросили меня надевать разные платья — для разнообразия.

Я сказала:

— Ладно. Но ведь фотографироваться — довольно-таки скучное занятие. Уж если это так необходимо, давайте хотя бы получим от него чуть-чуть удовольствия...

Я заказала шампанское, поставила пластинку, и мы начали.

Одеться, переодеться, глотнуть шампанского, сделать несколько танцевальных па для фотографа... Фотограф был явно доволен.

Но когда я прочла статью, то не поверила своим глазам.

Это было просто уму непостижимо.

Господа журналисты, казалось, до сих пор пребывали в шоке от встречи с этой помешанной. С этой чокнутой, которая за три часа встречи десять раз переоделась, среди дня пила шампанское, то и дело принималась танцевать на ковре и внезапно разражалась пронзительным смехом. Фотограф припомнил с опаской: точно так же вела себя одна девушка, с которой он виделся за день до её попытки покончить с собой.

Ну что тут ещё скажешь?

После этой аферы мне пришлось долго восстанавливать своё чувство юмора. А вторая лживая история вообще не скоро быльём порастёт. Тут ещё скажут своё слово мои адвокаты. Этот пример злостной клеветы и побудил меня, кстати, записать события так, как я их вижу, — то есть так, как это было на самом деле.

В августе 1964 года я провела несколько свободных дней в нашем доме в Берхтесгадене. Этот отпуск в родном доме был мне просто необходим: 1964-й стал для меня самым горестным годом. Каждый это поймёт. Я же почти шесть лет прожила с Аленом Делоном, а теперь этому пришёл конец.

В Берхтесгадене я совсем уединилась, не читала газет и вообще ничего не знала о том, что происходит в мире.

13 августа я получила телеграмму от моего французского агента и доброго друга Жоржа Бома:

Я ДУМАЮ О ТЕБЕ, ОСОБЕННО СЕГОДНЯ.

Я ничего не поняла. Почему он думает обо мне именно сегодня?

Я показала телеграмму Сандре, моему секретарю. Она только взглянула — и сразу же сказала:

— Думаю, речь идъёт о свадьбе.

Теперь я знала всё.

Ален Делон женился.

Через несколько дней я собиралась лететь в Монте-Карло, чтобы оттуда отплыть на яхте продюсера Сэма Шпигеля в круиз по Средиземному морю.

Накануне моего отъезда, в десять вечера, мне позвонил какой-то репортёр. Он утверждал, что пишет для некоей американской газеты, но потом выяснилось: он был из парижского еженедельника «Франс Диманш».

— У меня для вас письмо от Алена Делона. Могу я вам прочесть его?

Ни единой секунды я не верила, что это правда. На Алена это было совсем не похоже — поручать репортёру читать мне свои письма.

Несмотря ни на что, мне было интересно, что же могло быть в этом письме. Теперь я не могу этого объяснить. А тогда сказала:

— Читайте, пожалуйста.

Теперь я уже знаю, как всё было с этим якобы письмом.

Ален написал о себе книгу. О своей жизни, о своих переживаниях, о своей карьере. Одна глава этой книги называлась «Роми».

Рукопись хранилась у нашего общего друга Жоржа Бома. До сих пор неизвестно, каким образом глава «Роми» исчезла из рукописи и попала в редакцию «Франс Диманш». Они уже тиснули эту главу и теперь хотели получить для следующего номера мои комментарии.

Пока репортёр читал, я молча слушала. И слышала вот что:

«Как можно говорить обо мне и Роми только как о приключении? У нас была необыкновенная любовь. И если мы расстались, то не потому, что больше не любили друг друга, а потому, что любили слишком сильно».

Или такое:

«Я знаю, что моя любовь к Роми была сопряжена с безграничным восхищением — не как актрисой, а как женщиной. Роми была и остаётся для меня идеальной женщиной. Той женщиной, от которой я хотел бы иметь сыновей».

Или, наконец:

«Ни об одной женщине я не буду говорить так, как о ней. Ни об одной женщине я не скажу: она очень сильно любила меня, — это было бы самонадеянно с моей стороны. Но о ней я имею право так говорить, потому что моя любовь была такой же огромной, как и её. Единственное, чего я сегодня желаю: она должна знать, как сильно я её любил — и буду любить всегда».

Во всей главе не найти ни единого слова, нелестного для меня. Ни единого слова, которое вызвало бы мой протест.

И что я должна была сказать об этом?

Я поблагодарила репортёра и попросила ни о чем меня не спрашивать. И всё.

А потом в этой истории поставили жирную точку. В каждом порту, куда мы заходили во время круиза, в любом киоске мне бросался в глаза крупный заголовок:

«Я всё ещё его люблю!»

И дальше стояло:

«До последнего мгновения я не верила, что он женится».

Было забавно, как мои друзья всё время пытались закрыть витрины своими широкими спинами или отвлечь мой взгляд от этих заголовков.

Дело обстояло вовсе не так уж весело. В статье меня вновь представляли как глупую, сентиментальную, слезливую девицу — этакую немецкую невинную барышню, которую позорно бросил коварный француз, и теперь ей оставалось только причитать без конца.

Якобы я сказала:

— Умоляю вас, прочитайте мне письмо.

И ещё:

— Продолжайте, я умею страдать.

И наконец — верх лживости:

— Я никогда не забуду Алена. Он определял мою жизнь. Я бы могла уйти в монастырь, но это было бы для него слишком большим подарком. Поэтому я предпочитаю поступать так, как если бы ничего не случилось.

Подобные статьи часто появлялись после нашего разрыва с Аленом. Они имели мало общего с действительностью. Они превращали и вправду сложные отношения между двумя людьми различного происхождения в слащавый романс, а из нас делали мишени в тире — по ним ведь так весело палить.

О нашем разрыве я до сих пор открыто не высказывалась. Потому и появились бесконечные лживые комментарии, слезоточивые и полные мировой скорби.

Год назад всё изменилось. Теперь мне приписывают беспрерывные новые увлечения. Фантазия этих писак воистину безгранична!

Потанцевали с моим агентом и другом Юджином Лернером — и вот пожалуйста, готова новая история!

Однажды посидели в ночном кабачке с моим коллегой Максимилианом Шеллом — Роми отбивает жениха у Сорайи!

Встретились за обедом с моим партнёром по фильму «Монпти» и героем моего девического флирта Хорстом Буххольцем — супружество Хорста в опасности!

Три недели тому назад одна парижская газета оповестила: Роми помолвлена с Клодом Террайлем!

Я сразу же позвонила Клоду — он владеет трёхзвездочным рестораном «Тур д’Аржан», — и мы вместе посмеялись над газетной уткой.

Как раз на примере с Клодом я могу хорошо объяснить, как обстоит дело в действительности.

Я мимоходом встречала Клода на разных мероприятиях, он мне не слишком нравился. И только теперь, в марте, я случайно увиделась с ним на карнавале в Рио. Мы поняли друг друга и славно вместе веселились. Я заметила, что Клод — как раз тот человек, каких в Париже называют “copain”, в смысле — добрый приятель. В Париже хорошо иметь доброго приятеля: с ним можно куда-то пойти, можно вместе заниматься спортом. Конечно, это никакая не любовь, такая, что в самом деле соединяет мужчину и женщину. Любовь вообще бывает очень редко, и это тоже, возможно, хорошо.

До сих пор для меня важнее всего работа, но это будет меняться. Я не хочу однажды остаться наедине только с моей профессией; я и так уже сделалась слишком самостоятельной — а для женщины это опасно.

Единственный утешительный момент в 1964-м: мой первый голливудский фильм «Одолжи мне своего мужа» имел большой успех. Он стал лидером по сборам, открыл мне американский рынок и принёс хорошие рецензии в Америке. Идём в гору!

Вернувшись из Голливуда, я получила передышку на несколько дней в доме моего друга Курда Юргенса — мне надо было взбодриться перед съёмками «Ада» Клузо. Анри-Жорж Клузо жил неподалёку, в Сен-Поль-де-Вансе, и то и дело заходил ко мне, чтобы поговорить об этом проекте. Когда он уже собирался начать репетировать, то вдруг обнаружил, что ему мешает мой легкий немецкий акцент. И захотел за пару недель сделать из меня актрису, говорящую по-французски совершенно без акцента. При всём желании достичь этого было нельзя.

Мы долго спорили и наконец сошлись на том, что моя героиня в фильме будет из Эльзаса. Потом мы сняли в студии в Ницце первые кинопробы с Рафом Валлоне и Ивом Монтаном.

Уже на этих пробных съёмках я заметила, что Клузо — самый трудный режиссёр, какого я вообще встречала. Трудный — не в негативном смысле! Этот человек никогда не бывает доволен, он — настоящий перфекционист, который требует, чтобы каждый звук, каждый световой блик, каждый жест — до малейших нюансов — был именно таким, как он себе это заранее представил в своём воображении. Я спрашивала себя: как ты выдержишь восемнадцать недель съёмок с ним?

Увы, выдерживать не пришлось.

Неудачи начались, когда тяжело заболел Серж Реджиани, что спутало все расклады. С моим здоровьем тоже было не всё в порядке. И наконец, через три недели съемок, разразилась катастрофа: Клузо рухнул с инфарктом. Нужно было останавливать фильм. Дождаться выздоровления Клузо не было никаких шансов: врачи требовали, чтобы он сделал перерыв не менее года.

Я поняла, что повисла в воздухе. Перерыв в работе означал для меня много больше, чем просто «лопнувший проект». Я же погрузилась в этот фильм полностью, с головы до пят. Теперь с фильмом покончили, даже прежде чем по-настоящему начать. И я не знала, что я должна делать.

Тогда, осенью 1964-го, я впервые осознала всерьёз, что мне необходимо как-то выстраивать свою жизнь помимо кино и театра. Мне захотелось заново учиться жить — налаживать частную жизнь, встречаться с друзьями, отправляться в отпуск.

Я попыталась соединить работу и просто жизнь. И это удалось.

По счастью, мне не приходится заботиться о деньгах. Уже юной девочкой я очень хорошо зарабатывала — и мой отчим отлично вложил мои деньги и до сих пор продолжает распоряжаться моими средствами, так что финансовые соображения не играют никакой роли в моих планах. Я ему очень благодарна — за это, да и за многое другое.

Кстати, большое преимущество для актрисы: я могу не брать роли, если не хочу их играть. Могу устраивать перерывы так надолго, как хочу, — и в перерывах продолжать своё образование.

Я беру уроки танцев и пения, чтобы быть во всеоружии, если меня однажды привлечёт, например, интересный мюзикл. Очень надеюсь скоро выпустить долгоиграющую пластинку — песни на немецком, французском и английском.

Осенью я снимусь в фильме режиссёра Жюля Дассена «В половине одиннадцатого летним вечером», по роману Маргерит Дюрас, с Мелиной Меркури и Питером Финчем. Следующий фильм в Голливуде намечен на январь 1965-го, затем пойдёт фильм «Тарновска» по роману Ганса Хабе, и затем — снова театр.

Недавно я пережила приятное событие. Я встретила на одном приёме французского писателя Жана Ануя и спросила, над чем он сейчас работает. Он сказал, что сейчас вообще не в настроении работать, потому что не знает, что ему писать.

— Но если вы вернётесь к работе, — спросила я, — то, может быть, напишете пьесу для меня?

— Это я люблю, — ответил он. — Пьеса по заказу? Согласен!

И при прощании в такси заверил меня:

— Я думаю о вашем заказе.

Надеюсь, из этого что-нибудь получится. Такие встречи вообще — обычное дело для артистического общества в Париже. Поэтому я люблю Париж, и поэтому я живу в Париже. Хотя и не только по этой причине...

Париж сделал меня свободной. Париж дал мне то, чего я прежде никогда не имела. В Париже я научилась свободно мыслить. Я больше не боюсь свободно высказывать что думаю. И не боюсь потом поступать как я хочу.