Первый раз «Бей жидов — спасай Россию!» я услышал ещё в утробе матери. Мне жутко не хотелось выбираться. Но соблазн оказаться вовне был слишком велик, и я оказался. Где, собственно, и пребываю по сей день.

В яслях я практически не был. Нет, скорее, был. Полдня.

Где-то в районе обеда я плакал под забором, очевидно, предвосхищая будущие издержки коллективного сознания в национальном вопросе. Где и был замечен украинской женщиной Михайловной. Михайловна — впоследствии Няня — подкараулила мою маму и, сказавши умилённо:

— Такий гарненький! Вiн же i на єврея не схожий! — уговорила её «доглядати хлопчика», то есть меня, «за бесплатно». В результате «хлопчик» под влиянием Няни, соседей и районного врача Юлии Ивановны стал говорить исключительно по-украински.

Когда я родился, мне попытались придумать максимально еврейское русское имя на букву «И». Все Исаи, Иосифы, Исааки и прочие Израили воплотились в языческом имени «Игорёк».

Моя прабабушка Соня, основным языком общения которой был идиш, так и не смогла ощутить благозвучность этого имени. Она говорила:

— Игир-р-рь? Что это за имья — Игир-р-рь? Игир-рок? Я не понимаю!

Тем не менее, это непонимание я пережил и очень успешно. Потому что, если бы благозвучность моего имени ощущала моя прабабушка, для всех остальных бабушек и дедушек, а также тёть и дядь нееврейской национальности оно ассоциировалось бы с кинологической командой «Фас!».

Кстати, мой Самый Первый Тесть, будучи коммунистом и нося нежное отчество Израилевич, пришёл как-то в райком и написал такое заявление:

«В связи с израильской агрессией на Ближнем Востоке как коммунист считаю недостойным носить отчество Израилевич, и прошу переменить моё отчество в честь вождя нашей партии на отчество Ильич».

Которого из двух Ильичей имел в виду Израилевич, он не уточнил.

Дом, в котором я родился, был построен по проекту академика архитектуры Алексея Николаевича Бекетова. А стоял он на улице, носящей имя выдающегося естествоиспытателя Чарльза Дарвина, который доказал, что обезьяны тоже были евреями. До эпохи исторического материализма эта улица носила поэтичное, но совершенно не марксистское название Садово-Куликовская.

Ностальгируя о «раньшем времени», мои аполитичные и заскорузлые дедушка и бабушка называли многие улицы их допотопными названиями. А их внук своим нестойким детским умом не мог понять, почему улица Чубаря лучше, чем «Садовая», Потебни — чем «Подгорная», а улица Маршала Бажанова лучше, чем «Черноглазовская» или, к примеру, «Девичья».

Всё моё детство было соткано из противоречий.

Мы жили в двадцатиметровой комнате очень большой коммунальной квартиры. Мы — это мама, папа, бабушка, дедушка, прабабушка, няня и я. Не утруждайтесь, я уже подсчитал. Нас было семеро. «Семеро смелых». Няня спала на раскладушке, прабабушка — на кровати, бабушка и дедушка — на диване, мама и папа — на сундуке, а я — в корыте. Общая площадь спальных мест составляла четырнадцать метров. На остальных шести гармонично сосуществовали буфет, шифоньер, холодильник «Саратов», телевизор «КВН», трюмо, тумбочка, туалетный столик, стулья и большой обеденный стол.

За которым и коротала время наша дружная семья.

Коридор в нашей коммуналке был настолько велик, что в нём, действительно, можно было кататься на велосипеде.

Правда, велосипеда у меня не было. У меня был самокат. На нём я и совершал свои первые круизы вдоль стоявших здесь же в коридоре газовых плит и висящих корыт, с заездами в туалет, ванную и прочие места общего пользования. Я познавал жизнь.

Так проходило моё безмятежное детство.

* * *

— Зачем ты трогаешь его за писюнчик?
Из жизни

— Я не трогаю. Я оттягиваю шкурку, чтобы головка свободно раскрывалась. Это необходимо.

— Не знаю. Мы тебе в детстве ничего не оттягивали!

— Вот поэтому я и женат третий раз.

Моё сексуальное, социальное и эстетическое развитие шло в вопиющем диссонансе с Моральным Кодексом строителя Коммунизма. Поэтому все детские и отроческие устремления носили у меня антисексуальный, антисоциальный и аморальный характер.

Я подсматривал, щупал, вырезал сомнительные картинки и лазил под юбку однокласснице Тине Богомаз. Как-то раз, после интеллектуального разговора со сверстниками о максимальных размерах того, что в умных книгах называют «эрегированным пенисом», я попробовал. Ну, мне было любопытно…

Когда я увидел сырьё, из которого делают детей, я очень испугался.

Но пробовать не перестал. Мучился, стыдился, взывал к собственной совести, но не переставал. Ноги, груди, чулки, бюстгальтеры (об их хозяйках я боялся даже думать) сидели в моей голове настолько прочно, что историям, математикам, физикам и прочим неэротическим дисциплинам я «не давал ни малейшего шанса».

Первые сексуальные фантазии почему-то не побуждали меня и моих сверстников к написанию стихов, любовных записок, бурным объяснениям и мордобитиям из-за предмета страсти. Эту нечеловеческую страсть мы реализовывали в районе женских туалетов, раздевалок, бань, переполненных трамваев и прочих неромантических мест, где можно было подсмотреть, подслушать, пощупать, потереться и слиться с воображаемыми ногами, руками, губами, волосами, не дай Бог, грудями, и, совсем шёпотом, с самыми интимными частями, которые в комплексе составляли понятие «женщина». Это была какая-то безумная гонка, которая забирала меня всего без остатка, превращала в вечно кающееся животное, и казалось, что этому не будет конца.

На фоне этой болезни, как говорят врачи, я страдал, вдобавок, клептоманией и пьянством. Я не шучу. Дело в том, что мой дедушка готовил наливку. Эта наливка хранилась в буфете. Она была вкусная. Я её пил. Делал глоток-другой. И всё. И так каждый раз. Я отпивал совсем чуть-чуть, и в бутылке оставалось почти столько же. Но что значит — неуч! Я не был знаком с теорией относительности знаменитого еврея Эйнштейна. Я сравнивал количество «до» и количество «после» с интервалом в пять минут, а бабушка и дедушка помнили, сколько наливки было месяц назад. Они ничего не могли понять: «Может быть, выветривается? А может, мыши? А может, прусаки? А может…»

Как-то раз они задумались: «А может, он?»

Короче, пить я перестал, но начал воровать. Я воровал юбилейные рубли, которые бабушка и дедушка собирали и складывали в тот же буфет. Знаете, такие — с Лениным, с воином-освободителем, с просто рублём. В конце концов я попался. Дедушка обозвал меня йолтом и страшно обиделся. Бабушка сказала, что мне должно быть очень стыдно.

И всё.

На меня не орали, не били ремнём и не ставили коленками на гречку. Может быть, поэтому я понял. Может быть, поэтому слова стали иметь для меня вес, я стал их ценить и, возможно, поэтому начал читать.

Я всю жизнь завидовал людям, помнящим себя внятно чуть ли не от рождения. Но всё никак не мог взять в толк, почему их рассказы о детских подвигах не вызывают у меня законного умиления. Слушая их, я, как и все, делал большие глаза и губки «бантиком». Но мне были совершенно не интересны все эти шедевры склеротического творчества. И я думал:

— Ну почему?

И только сейчас начинаю понимать, что мы все и всегда выдаём желаемое за действительное.

Вероятно, поэтому я начал писать: очень много накопилось желаемого и очень мало осталось действительного.

* * *

— Бабушка, ты умрёшь?
Из книжки Корнея Ивановича Чуковского «От двух до пяти»

— Умру.

— Тебя в яму закопают?

— Закопают.

— Глубоко?

— Глубоко.

— Вот когда я буду твою швейную машинку вертеть!

Бабушка моя работала машинисткой в Облместпроме. Вернее, старшей машинисткой. А если уж быть совсем точным, должность её называлась «заведующая машбюро».

В силу врождённой честности, она не пользовалась теми благами, которые можно было извлечь из этой работы. Бабушка жила на зарплату.

Вечерами она подрабатывала печатаньем чужих диссертаций, монографий, научных трактатов и казённых бумаг. Дедушка неизменно ей диктовал.

Мой дедушка очень любил мою бабушку. Поэтому он купил ей трофейную портативную печатную машинку фирмы «Каппель».

В предпенсионном возрасте, в пору, так сказать, супружеской зрелости, они получили, наконец, отдельную комнату в коммунальной квартире на улице, носящей имя академика Владимира Петровича Воробьёва — человека, бальзамировавшего Ленина.

Большую часть времени я проводил у бабушки и дедушки: дедушка диктовал, бабушка печатала, а я спал здесь же на раскладушке. Моё детство прошло под аккомпанемент бабушкиной печатной машинки.

Трофейный «Каппель» был главным предметом моих вожделений. Первое время я пытался исподтишка нажать на какую-нибудь клавишу. Дедушка меня гонял.

Чуть повзрослев, я стал одержим желанием покатать каретку и позвонить в звоночек. Дедушка и тут был на страже.

Когда я научился писать, у меня появился весомый аргумент напечатать на бумаге первые известные мне слова. Тогда я впервые был допущен к «Каппелю» легально. Дедушка контролировал процесс.

Поскольку бабушка и дедушка берегли машинку, как зеницу ока, у меня к ней тоже выработалось невероятно трепетное отношение.

Я взрослел. Бабушка и дедушка старели. Потом дедушка умер.

У меня родилась Алиса. Дуся. Когда я доставал машинку из футляра и начинал печатать, Дуся стремительно ползла на звук и так же, как и я в детстве, норовила нажать на клавишу.

Потом не стало бабушки. У меня родилась Марточка. Муха, Мушка. Её наследственное стремление нажать на клавишу я тоже жестоко пресекал. Я берёг машинку.

Время ускользало, как песок из-под пальцев. Я женился и разводился, и снова женился, и снова разводился. Я перевозил машинку из семьи в семью, из города — в город.

Совсем недавно на свет появился Юлька. Мой сын. Я по-прежнему печатаю на бабушкиной машинке. А Юлька по-прежнему, маневрируя ползком между стульями и креслами, пытается подобраться ко мне и нажать на заветную клавишу. И я по-прежнему его гоняю…

Когда меня обуял писательский зуд, я сначала придумал название. «Жидёнок». Потом написал несколько страниц. Затем несколько рассказов. «Жидёнок» рос. «Жидёнок» увеличивался в объёме. «Жидёнку» стало тесно на тетрадных листках.

И тогда я достал бабушкину машинку. Я напечатал на титульном листе название.

И старая немецкая портативная печатная машинка «Каппель» № 0205236, которую мой дедушка подарил моей бабушке, засбоила. У неё стала западать и пропечатываться ниже строчки одна буква.

Буква «Ж».

* * *

— Дедушка, я похож на еврея?
Из глубокого детства

— Нет. Но все евреи похожи на тебя.

В школе я каждый день дрался. Вернее, в школе меня каждый день били. Потому что я — еврей.

Я не скрывал своей национальности. Нет, не так. Я не стеснялся её. Это раздражало тех, кто меня бил. Они добавляли к слову «еврей» разнообразные эпитеты, и это раздражало меня. Я лез драться. И меня били. Какие-то «кузи», «реввы», «ткачики», «кирнозы» и прочие жиганы нашего класса отстаивали чистоту славянской расы.

До девятого класса били меня, потом стал бить я. Просто в одной из драк я понял, что меня бьют по лицу, а я интеллигентно защищаюсь ударами по корпусу. Я понял, что от удара по лицу не умирают.

И дал по морде. Просто дал по морде. По разу я дал по морде каждому обидчику, и меня перестали бить.

Вымытый, накормленный и не отягощённый багажом знаний, я выдвинулся за пределы двора, в котором жили бабушка и дедушка. Я шёл в школу.

Мой маршрут проходил через двор, в котором обитал толстый отличник Жора Пузик.

Подходя к его дому, я замедлил шаг. У меня засосало под ложечкой, и сердце стало медленно перемещаться к пяткам. Потом я подумал: «Ну не будет же он меня караулить специально!» — и меня попустило.

Я ступил на вражескую территорию. И тут же увидел его.

Он смотрел на меня, как кот на селёдку. Он явно меня выпасал. Он мгновенно усёк мои душевные терзания. Улыбка прорезала его упитанную физиономию и коснулась красных ушей.

Как только мы поравнялись, Жора Пузик сглотнул слюну и, подбивая надутыми щеками мячики зрачков, произнёс:

— Ты б поторопился: последний поезд на Израиль уходит. Смотри, — опоздаешь!

Он тужился сказать что-то ещё, но вместо этого в недрах его тела возник булькающий звук, который, поднявшись по пищеводу, преобразовался в раскатистый, похожий на отрыжку, хохот.

Я отвернулся и в окне первого этажа увидел его благообразную бабушку. Она махала нам рукой и говорила что-то хорошее.

Когда мы с домашними обсуждали маниакально-депрессивный антисемитизм Жоры Пузика, мой дедушка высказал предположение, что это, вероятно, культивируется в семье. И сейчас, глядя на пузиковскую бабульку, я пытался понять, врождённый это порок или благоприобретенный.

Не придя ни к какому сколько-нибудь внятному выводу, я подумал, что день начинается как обычно, а это уже неплохо.

Между тем, Пузик громко крикнул бабушке: «Засунься!», спросил, выучил ли я стихотворение по украинской литературе, взял меня по-дружески под руку и повёл в школу.

На улице Чубаря, в девичестве «Садовой», нам перерезала дорогу одноклассница-нимфетка Ляля Ступор. Она была троечницей и хулиганкой. Ко мне Ляля испытывала двойственные чувства: с одной стороны, я её явно привлекал как представитель противоположного пола, с другой, — явно отталкивал как представитель противоположной национальности.

Ляля Ступор двинула портфелем в рыхлый живот Жоры Пузика, отбежала на безопасное расстояние и продекламировала:

— Жиро-мясо-комбинат, Пром-сосиска-лимонад!

Оскорблённый отличник заорал:

— Ступор, иди в жопу! — и добавил мне по-свойски: — Дура.

Нимфетка, в свою очередь, собрала в передней части полости рта ядовитую слюну и прицельно плюнула.

Но попала не в Пузика, а в меня. Я совершенно не умел ругаться и обиженно промямлил:

— Ля-яля…

Троечница сощурила глазки и фальшиво пропела на мотив «Чижика-пыжика»:

— Грязный и вонючий жид по верёвочке бежит!

Затем хулиганка стремительно ко мне подбежала, очень больно ущипнула за руку, очень обидно дёрнула за ширинку и умчалась вперёд.

Было весеннее солнечное утро. Мы шли на занятия.

Наша школа находилась в «нагорном» районе. Здесь учились дети из приличных семей. Во всяком случае, так считалось.

По какому-то странному стечению обстоятельств наш класс был в этом смысле исключением. Мало того, что у нас сконцентрировались все местные хулиганы. На моё счастье, я оказался ещё и единственным мальчиком-евреем. Это бросалось в глаза, и глаза становились красными. Вот так, с красными глазами, все десять лет проходили директриса нашей школы и еврей-антисемит — завуч по воспитательной работе по кличке «Папа Шульц».

Наша директриса была маленькой, сбитой и энергичной, как дрожжевое тесто, полковничьей женой. Курчавые русые волосы, вздёрнутый нос и агрессивно выступающая вперёд нижняя челюсть делали её похожей на кучерявого курносого бульдога. Она преподавала русский язык и литературу.

Её правая рука Папа Шульц был историк. Таракан тараканом в усах, в очках и в вечно недовольной гримасе. «Таракан, Таракан, Тараканище!» Если бы наш завуч по воспитательной работе был единственным живущим на земле евреем, я обязательно стал бы юдофобом.

…Урок зоологии подходил к концу. Это был «открытый урок». На задней парте сидели директриса и Папа Шульц.

Биологичка Руслана Теодоровна — милая женщина — очень доходчиво поведала нам о физиологически-гастрономических особенностях домашних птиц, и мы стали складывать учебники.

Вдруг… Вы обратили внимание, что все на свете неприятности происходят вдруг? Так вот, вдруг я услышал свою фамилию. Я услышал свою фамилию и узнал голос директрисы. Она всегда произносила её, грассируя единственную присутствующую в ней букву «Р». В жизни она почти не картавила. Вернее, не так. Она просто не проговаривала дискредитирующий её звук. И наверняка страдала в детстве оттого, что не могла произнести «Р-р-р» со славянской лихостью.

Итак, вслед за моей фамилией прозвучало командирское «К доске!», и я вышел на «лобное место».

Папа Шульц посмотрел на директрису. Директриса посмотрела на меня. Я отвёл глаза. Тогда она сказала:

— Мы (реверанс в сторону завуча) весь урок наблюдали за твоим поведением. И у нас (ответный реверанс в сторону директрисы) возник к тебе ряд вопросов. Ну-ка назови нам известных тебе домашних птиц.

Задание проще трудно было придумать.

Я перечислил всех домашних птиц, известных человечеству. Я ответил блестяще. По зоологии я был отличником.

Мне уже грезилась очередная «пятёрка» в журнале, но тут прошелестел целлофановым кульком голос Папы Шульца:

— Эт-то не всё-ё-ё…

Я напряг память. Как фокусник, я снова выгреб из её недр не только всех куриц, индюков, гусей и уток. На всякий случай, я перечислил ещё и цесарок, куропаток, фазанов, рябчиков, тетеревов, вальдшнепов, бекасов, чирков и перепелов. Я чуть не задохнулся от собственных знаний.

И снова услышал голос директрисы:

— Ай-яй-яй-яй-яй! А канарейки? А попугайчики?

Обычно я старался не шутить с людьми, которые не способны понять моих дурацких шуток. А тут не сдержался: с противной ухмылочкой я продекламировал:

— Ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй! Как я мог позабыть вкус канареек, фаршированных яблоками и попугайчиков «табака»! Перед подачей на стол канарейки жалобно пели, а попугайчики желали всем приятного аппетита!

Тогда я ещё не знал, что почти процитировал речь бургомистра из шварцевского «Дракона».

Невероятно громкий визг директрисы покрыл хохот моих одноклассников. Она орала:

— Руслана Теодоровна! Это «двойка»! Это твёр-р-рдая двойка!

В этот момент прозвенел звонок, и нерешительное заступничество Русланы Теодоровны утонуло в воплях полковничьей жены и в здоровом детском смехе.

Если верить утверждению, что историческая наука — это наука-проститутка, то совершенно справедливым будет также утверждать, что наш историк Папа Шульц являлся её альфонсом.

Учителем он был никудышным. Через десять минут его монотонных лекций класс обычно начинал кунять. Папа Шульц нервничал, терзал рукой лацкан пиджака (была у него такая привычка) и повышал голос. Класс просыпался, но спустя некоторое время, убаюканный «рассказками» про жирондистов, лоббистов или чартистов, снова засыпал.

На одном из таких уроков, упорно борясь с дрёмой, я нарисовал шульцевский портрет. Историк вышел на нём как влитой. Рисунок пошёл по рукам и попал на учительский стол с надписью «Папа Шульц — дебил!»

Пожилой педагог бросил беглый взгляд на листок и разулыбался. Однако же, как вы понимаете, улыбался он недолго. Его кривая правая бровь подняла за собой мутный глаз, и Щульц ознакомился с диагнозом.

Мне стало муторно, потому что моё авторство не могло вызывать ни малейших сомнений. Муторно стало и Папе Шульцу. Закалённый многолетней борьбой с учениками, завуч мобилизовал свои скудные дипломатические способности и спросил готовым сорваться целлофановым голосом:

— А к…то такой Па-апа Шульц?

Класс ожидал чего угодно, но только не такого изощрённого и толерантного хода: юные мерзавцы прекрасно понимали, что не знать своего прозвища историк не мог. Двадцать пар глаз ушли под парты. Двадцать пар смешков, перехохатывая друг друга, вырвались из-под них позорным школьным вальсом, и учителю захотелось выйти. Он схватился за спасительный лацкан и дёрнул его сильнее, чем обычно. Рука сорвалась, взвилась вверх и сбила очки с шульцевского носа. Очки упали на пол, и завуч полез под стол. Ситуация вышла из-под контроля.

Я готовил оправдательную речь. В мозгах крутилось:

— Это не я… Я не знаю, кто написал… Я понятия не имею, кто такой Папа Шульц… Я…

Речь не пригодилась. Учитель вылез из-под стола, дрожащими руками собрал бумажки и сутулясь вышел из класса.

Говорят, после этого урока завуч попросил у директрисы мою тетрадь с контрольными работами и долго сверял почерк. Удостоверившись, что надпись сделана не моей рукой, историк провёл графологическую экспертизу всего класса. Однако и она не помогла выявить злоумышленника.

Несмотря на моё алиби, чувство собственной важности возобладало в душе педагога над чувством прекрасного, и я попал в немилость.

Месть Папы Шульца была столь же нелепой, как и он сам: политизированный до крайности пожилой еврей не пустил своего юного соплеменника в Ленинский комсомол.

Нашего физкультурника звали Константин Сергеевич. Нет, не Станиславский и даже не Алексеев. Однако, несмотря на несходство фамилий, он чувствовал все же свою принадлежность к знаменитым театральным инициалам. Он артистично ходил по спортивному залу, артистично заигрывал со старшей пионервожатой и артистично щупал девочек.

Его любимым занятием было исправление осанки у старшеклассниц: левой рукой он брал красную от стыда школьницу за грудь, правой — за попку и, вдавливая их в тело, причмокивал:

— Спокойно, Бурёнка! Тренер — это доктор твоих костей, твоих мышц!

Я быстро бегал, далеко прыгал и хорошо играл в баскетбол. Но Костя меня всё равно не любил. Он никогда не называл меня по имени и крайне редко произносил мою фамилию. Чаще всего я проходил под погремухой «Моня Цахес — король подтяжек». Цахес — была единственная еврейская фамилия, которую он знал из литературы и мог обобщить до образа.

…Мы сдавали нормативы ГТО. Мальчики и девочки — жертвы смешанного обучения — встали по росту и разместились по кругу. Наши девочки по габаритам были больше наших мальчиков. Их формы предательски топорщили спортивные костюмы, от чего мальчики заводились и становились невменяемыми.

Костя свистнул, и мы побежали. Это была разминка. Время от времени наш спортивный наставник пошлёпывал девочек по мягким тканям и покрикивал:

— Спинка ровная! Выше колени! Грудь вперёд, мозги назад!

Позади меня бежал Витя Есауленко. Ещё в раздевалке я заметил какой-то странный блеск в его глазах, но не придал тогда этому значения. Я не ждал от него особых неприятностей. И напрасно.

На очередном вираже Витя поймал меня за штаны и дёрнул. Вместе со штанами он прихватил трусы и обнажил мой, начинающий мохнатиться, зад. Я запутался в спортивных брюках и упал. Витя ухватился за резинки и дёрнул ещё раз. Резинки лопнули, и я оказался с совершенно голой задницей посреди толпы одноклассников. Кто-то сказал:

— Смотрите, какой волосатый Абрам Гутанг! — и все дружно рассмеялись.

От обиды я разревелся и, придерживая руками трусы, убежал.

Вслед прозвучал поставленный голос моего учителя физкультуры:

— Я, кажется, никого с урока не отпускал!..

С тех пор прошло очень много лет. Недавно я увидел Костю. Он сидел на троллейбусной остановке с большой авоськой в руках и всё время что-то говорил.

Возле него не было ни души.

Жора Пузик окончил два института и пошёл работать водителем троллейбуса. В свободное время он занимался книжной фарцовкой.

Сейчас он торгует на базаре телевизионными антеннами.

Ляля Ступор вышла замуж за еврея, очень похожего на меня, и уехала с ним в Германию.

Вероятно, в детстве она просто мстила мне за будущую национальность её ребёнка.

Директрису и Папу Шульца я не видел после школы ни разу.

…У нас был учитель труда Степан Калиныч. Он был гомосексуалист: простой украинский мужик и — гомик. У него на руках не хватало нескольких пальцев.

Гомик, учитель труда — и без пальцев.

Степан Калиныч был добрый и хороший дядька. Ему были совершенно чужды национальные предрассудки.

Он был интернационалист.

* * *

Регина Аршинная была цыганкой. В шестом классе мы сидели за одной партой.

Её рост был два аршина, груди — ватерпольные мячи, а её вздёрнутые ягодицы наводили на нехорошие мысли.

В седьмом классе я был у неё в гостях. Она сидела у меня на коленях, играла на семиструнной гитаре и пела:

— Граждане, пожалуйста, потише —

Голуби целуются на крыше…

После восьмого класса Региночка Аршинная вышла замуж.

Наша классная руководительница Наталья Леонидовна очень переживала:

— Региночка! Ты ведь совсем молоденькая. Погуляй ещё. Окончишь десять классов… Зачем тебе так рано? Успеешь.

Региночка отвечала крайне серьёзно и убеждённо:

— Понимаете, Наталья Леонидовна, боюсь отцвести.

* * *

Пионерский лагерь, воспитательно-оздоровительное учреждение для пионеров и школьников… В 1977 году пионерскими лагерями обслужено около 11 миллионов детей.
Из Советского Энциклопедического Словаря, 1982 год

Третьего дня, сидя на унитазе, я сформулировал свою жизненную позицию: мне нравится наблюдать за жизнью, а не участвовать в ней. Как только я это понял, мне полегчало.

Несколькими минутами позже, стоя под душем, я поймал себя на том, что не пою. Ну, просто совершенно не пою. Перестал петь. Хотя раньше, едва переступив порог ванной комнаты, делал это автоматически.

А ещё через несколько минут, намыливая голову и не обнаружив на ней волос, я услышал стук в дверь. Я спросил:

— Кто там? — и чужой противный голос ответил:

— Старость.

Ну что делают люди, когда приходит старость? Вспоминают молодость.

И я ударился в воспоминания.

Одним из светлых пятен в моём пионерском детстве был «Водотрест». Так мы называли пионерлагерь «Факел» нашего городского водокоммунхоза — нашу оттепель, нашу демократию, наш разврат и наше диссидентство.

Здесь мне впервые признались в любви, здесь я нашёл друзей, здесь ух!.. здесь ох!.. Ах, к сожалению, все эти «здесь» остались где-то «там», и вернуть их уже невозможно.

Наиболее таинственными и запретными воспоминаниями пионерского лета были встречи рассвета.

Облюбованное нами место называлось «Бараньи лбы» или, попросту, «Барашки». Они представляли собой несколько поросших травой холмов, округлых и своей формой напоминавших, скорее, стриженный полубоксом череп старшего пионервожатого — ударника ресторана «Мир» Саши Зуба, чем лбы кучерявых барашков.

Наши романтические души не удовлетворяли редкие официальные походы на Бараньи лбы с пением пионерских песен, жжением пионерского костра и санкционированным начальником лагеря восходом солнца. Нас тянуло на Барашки при каждом удобном случае. А случай этот предоставлялся почти каждую ночь. Мы жарили самое вкусное в мире мясо и ели его полусырым, пекли самую сладкую в мире картошку, смотрели друг на друга влажными глазами и были счастливы.

Как-то раз произошло событие неординарное: нас засекли.

Застукали.

Зашухарили.

В общем, нас замели.

Человек, который поймал нас на горячем, был заместителем начальника лагеря. Звали его Савелий Фёдорович Котик.

Это был мужчина неопределённого возраста и очень маленького роста. Он был абсолютно нормальным человеком, только очень маленьким.

И мама его, работавшая в камере хранения, была маленькая.

И дети его тоже, наверное, были маленькими.

И их маленький папа нас прижучил.

Провинившиеся искатели приключений были построены в коридоре. Котик ходил вдоль шеренги встречателей рассвета и пристально заглядывал в глаза каждому в надежде увидеть хоть в одной паре «зеркал души» хотя бы слезинку раскаянья. Но поиски были напрасными.

Голова его приходилась вровень с декольте наших девочек. После долгих поисков истины шея, на которой торчал кладезь котиковской мудрости, устала, и Савелий Фёдорович вместе с головой опустил глаза. И упёрся прямо в пышный бюст пловчихи Леры Щукиной.

Котик остановился и крепко задумался. При этом «очи страстные» заместителя начальника лагеря неосознанно застряли в разрезе между жутко аппетитными грудями пионерки. У Савелия Фёдоровича началось обильное слюноотделение, и он едва успел подхватить капельку слюны, собиравшуюся слететь с нижней губы. Поймав её, Котик издал хлюпающий звук, который стал началом его речи…

Савелий Фёдорович, правду сказать, был очень неплохим дядькой, и мне до сих пор немного стыдно за те каверзы, которые мы ему устраивали. Тем более что и мнения-то собственного на его счёт я не имел: руководствовался стадным чувством.

Но, с другой стороны, посудите сами: вот идут два человека — начальник пионерлагеря Илья Витальевич и его заместитель Савелий Фёдорович. Илья Витальевич — то ли волейболист, то ли баскетболист, и росту в нём — полные два метра. Савелий Фёдорович — его правая рука (ну, буквально, правая рука) и по должности и, простите, по росту. Самые смелые (или самые любознательные) из наших девочек для ознакомления с наиболее объёмным и законченным портретом этих двух гоголевских персонажей бегали подсматривать за ними в баню. Какие такие живописные детали они надеялись там рассмотреть, я не стану рассказывать.

Как не стану пересказывать, о чём Савелий Фёдорович говорил в своей речи.

Собственно, и речи-то никакой не было; была длинная и бесполезная нотация, какие мы с вами так любим читать нашим детям.

Загнав под кожу свой независимый и нетерпимый характер, мой друг Лёша прослушал котиковскую мораль без обычных своих хамских замечаний. Но последней фразой Савелий Фёдорович всё-таки вбил гвоздь в хрупкий монолит лёхиного терпения. Он сказал:

— Вот вы, вот вы, мальчики, ходите с девочками и не задумываетесь, какие могут быть последствия…

Мой друг Лёша готов был принять множество обвинений, но только не констатацию того вожделенного стремления, которое… ах… ещё не стало реальностью. В неправедном гневе Лёшка возразил, что в нашем общении с девочками нет никакой эротики.

И тут произошёл конфуз.

Савелий Фёдорович совершенно не знал слова «эротика». Он не читал Платона. Он не читал Апулея. Он не читал даже Николая Альбертовича Куна.

Он раскрыл рот в надежде, что подоспеют мысли. Но мысли явно запаздывали, и Котик, как рыба, стал ловить ртом воздух. Надышавшись, он замер, усилием воли подогнал заблудившуюся мысль и обрушил на Лёшу всю мощь своей беспомощности:

— Алексей! Не надо думать, что все кругом дураки, а ты один умный. «Эротика»! Я понимаю, что тебе хочется покрасоваться перед девочками. Но только, если ты прочёл в какой-то умной книжке какое-то умное слово, это ещё не значит, что ты тоже поумнел. И я даже сомневаюсь, что ты сам точно понимаешь, что это означает… это слово. Я намного старше тебя, Лёша, и знаешь… как-то до сих пор обходился… без «эротики». И ничего — живу. И, между прочим, работаю заместителем начальника лагеря…

Лёша слушал Котика, закатив глаза к потолку, изо всех сил стараясь выказать полное безразличие к тому, что он говорил. Но на злополучном слове «эротика» юный пионер снова сломался. Он вздрогнул, сверху вниз посмотрел на карманного начальника, и его длинные мохнатые ресницы задрожали от жалости:

— Извините, Савелий Фёдорович, я не хотел Вас обидеть…

Но было поздно. Котик обиделся.

Он сделал последнюю ходку вдоль нашей развратной шеренги и в торце её наткнулся на длинные ноги пионерки Инги Шульман. Савелий Фёдорович вздохнул, махнул нам безвольной рукой и прошевелил вялыми губами:

— Надо сначала человеком стать, профессию получить, а потом уж…

И вышел из корпуса.

И побрёл в сторону библиотеки.

* * *

Света Медведева была фигуристкой. У неё было одно выдающееся достоинство — красивые ноги. Причём, об этом мне сказал Лёшка.

И мы стали встречаться.

Мы встречались каждый день и гуляли.

Причём Света Медведева гуляла с красными от возбуждения глазами, а я — с двояковыпуклыми брюками, которых очень стеснялся.

Нам пришла пора, а мы не знали.

На танцах мы танцевали медленные танцы. Танцевали очень медленно и очень близко. Наши друзья и подруги наблюдали за нашими танцами.

Как только мы дотрагивались друг до друга, содержимое моих брюк, пропустив команду «равняйсь!», становилось по стойке «смирно!». Света очень ценила боевую выправку и прижималась ко мне, чтобы… несколько приободрить. Я, в полнейшем смущении, отодвигался назад. Партнёрша думала, что я кокетничаю, и прижималась сильнее. Мой зад отодвигался ещё дальше. Девица была ещё настойчивей…

Этот поединок продолжался весь танец и являлся, собственно, его содержанием.

К концу всей этой свистопляски мы со Светочкой Медведевой напоминали две кавычки: она — выпуклую, а я — вогнутую.

Недавно на фотографии второго отряда я обнаружил чей-то автограф: «Больше смелости (особенно на танцах)».

* * *

Знаете ли вы, что такое «блядки»? А? Нет, ну что вы, это совершенно не то.

«Блядки» — это особый вид досуга членов дружины пионерлагеря «Факел» Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина. В период дефицита эротических фильмов и «ужастиков», «блядки» заменяли нам и то и другое.

Наши ночные бдения проходили по примитивной схеме: мальчики рассказывали кошмарные истории, а девочки делали вид, будто им страшно. Верхом блаженства было выдать страшилку с неожиданным финалом и ощутить в благодарность непроизвольное желанное прикосновение испуганной соседки.

В одну романтическую ночь все юные ленинцы нашего отряда очутились в палате юных ленинок. Меры предосторожности предприняли только мы с Лёшкой: набили в одеяла все свои пожитки и сделали из постелей муляжи.

В эту ночь нас накрыли. Всех донжуанов-ленинцев вернули в мальчуковую палату, и только мы с Лёхой спрятались в постелях под крылышками двух симпатичных пионерок.

Воспитатели отложили разбирательство до утра и оставили нарушителей дисциплины наедине со своими беспокойными снами.

Лишь только страсти поутихли, я высунул нос из-под девчачьего одеяла. Сна не было ни в одном глазу.

В корпусе спали все, кроме нас и наших подружек. Я лежал рядом с очень аппетитной и столь же наивной Беллочкой Якельчик, Лёха примостился возле грудастой девочки Наташи.

…Было темно. Вначале с соседней кровати послышались звуки. Мы с Беллочкой затаились и стали вглядываться в ночь. Когда наши пытливые глазки привыкли к темноте, мы, к своему ужасу, обнаружили, что Лёша и Наташа, совершенно не тяготясь нашим присутствием, производят под одеялом странные телодвижения.

Беллочка испуганно прижалась ко мне всем своим пышным тельцем и тихонько сказала:

— Какой ужас! Я от Лёши такого не ожидала!

Я попытался не потерять самообладания и прогундосил:

— Да-а-а…

Стеснительная пионерка накрыла меня и себя с головой и, щекоча своими горячими губками мою мохнатую ушную раковину, прошептала:

— Я не могу на это смотреть!

Я выдохнул в её маленькое ушко:

— Я тоже…

Мы промучились без сна до самого утра. Моё тело била мелкая дрожь, а глупенькая Беллочка обнимала меня ну совершенно по-матерински и, то и дело засовывая ножку мне в пах, говорила:

— Ну, ничего, ничего, сейчас согреешься, — и грела меня, как сауна.

…Я очнулся, когда кто-то потрепал меня по плечу и стянул одеяло. Надо мной стоял Лёша. Он сказал:

— Пора, — и мы пошли.

По дороге мой друг сообщил, что стал мужчиной. Он рассказал, как его первая девушка в момент интимной близости стонала:

— Ты не подумай, я не такая. У меня и парень есть. Я его сильно-сильно люблю…

Я спросил:

— Лёха, ну а как вообще?

Лёшка ответил:

— Знаешь… как говна объелся!

Утром на разборе полётов пионервожатый Валера Милашкин поставил нас с Лёхой в пример всем остальным:

— Они не поддались стадному чувству и спокойно, сопя в две дырочки, делали то, что пионеры должны делать ночью.

Пионерка Наташа улыбалась.

Пионер Лёша улыбался тоже.

У меня было непроницаемое лицо и красные уши.

Беллочка Якельчик стояла, покачивая головкой и закатив вверх свои круглые, прелестные, возмущённые глазки.

* * *

Первый раз я поцеловался по-настоящему в пятнадцать лет. Мы вместе ходили в любительский театр. Потом я её провожал. Ей было девятнадцать.

Это произошло в сквере на Площади Поэзии. Ну, так совпало.

Мы сидели на скамейке и курили. Потом она взяла меня за щёки и поцеловала…

Вкус её поцелуя напоминал вкус прокисшего бульона. Мне было страшно неприятно.

Но я терпел.

Мне казалось, что она хочет вывернуть меня наизнанку.

Но я терпел…

Меня спасла собака. Соседский ирландский сеттер по кличке Бест.

Он её спугнул.

С тех пор это моя любимая порода.

* * *

Мой самый первый и самый главный Театр назывался Зара Довжанская.

Если бы я был именитым и признанным театральным деятелем, одной этой фразы, пожалуй, было бы достаточно.

Когда Зары не стало, не стало и театра. Остались люди, осталось это чудо внутри каждого из них, но театра не стало. Потому что Она и была — Театр.

Она репетировала, сидя в кресле, но казалось, что она летает. Она с трудом передвигалась, но казалось, что она летает. Она жила почти без движения, но казалось, что она летает.

И она действительно летала.

Я уверен, что и сейчас, когда она ушла из жизни, она продолжает летать. Она продолжает летать и освещать путь пришедшим в Театр — звёздочкой под названием Зара Довжанская.

Её театр был не просто хорошим театром. Её театр был театром одухотворённым и добрым, ищущим и находящим, интеллектуальным и простым.

Люди её театра были не просто талантливыми. Они были стремительными и видящими, колоритными и красивыми, любящими и любимыми.

Спектакли её театра не просто были. Они есть. Они живут в тысячах воплощений моей жизни и жизни многих и многих помнящих.

Зара была переполнена талантом. Она выплёскивала его походя. И этих капель было достаточно, чтобы заполнить души всех.

Зара была Женщиной. Женщиной в самом полном значении этого слова. Женщиной во всех проявлениях. Когда её лукавые глаза заглядывали тебе в душу, они излучали любовь всех воспетых человечеством женщин, и ты начинал чувствовать.

Когда её руки тянулись к тебе в надежде растормошить твой дремлющий темперамент, тебе становилось щекотно.

Когда её искалеченные ноги приподнимались на носочки, тебе казалось, что она кружит по залу и вовлекает тебя в свой чарующий танец.

Я любил её и ненавидел. Я тянулся к ней и избегал её. Я чувствовал себя её мужем и её сыном. Она была разнообразна, как разнообразна жизнь.

Я люблю Вас, Зара Тевелевна! Я преклоняюсь перед Вами, Зара! Я помню Вас…

* * *

Гуляли мы как-то в районе трамвайной остановки под названием «Госпром». Мы — это Лёшка, Виталик и я. Лет нам было по семнадцать.

Мы бы гуляли и дальше, но услышали стон. Услышали стон и увидели человека, лежащего на скамейке. Увидели пьяного человека и услышали, что он нас зовёт.

Мы остановились.

— Матушка Варварушка, — простонал алкоголик, и мы поняли, что он читал Телешева.

Мы познакомились.

Дальше мы гуляли вчетвером.

Он был маленький и лысенький. Он не просто цитировал классику и периодику, он называл издание, страницу и даже строку.

Фамилия этого феномена была Басюк. Когда-то у него была семья, когда-то он преподавал в университете, когда-то он был приличным человеком.

Я рассказал, что хожу в театр к Заре Довжанской.

Он сказал:

— К Зарке? Я Зарку еб…л!

Он прочитал нам два стишка. Я запомнил их:

Здесь гостит коньяк и чача, Здесь обкомовская дача.

И второй:

Целый год Басюк не пил — Деньги на пальто копил. Наконец пальто купил, — Не донёс домой — пропил!

Мы были знакомы пару часов.

* * *

Один раз я влюбился.

Я стал посвящать ей стихи.

Дальше — больше. Я посвятил ей поэму.

Когда моя любовь разрослась до романа в стихах, я спросил Лёшу, что делать.

Он сказал:

— Представь себе, как она какает.

Я представил. Любовь ушла.

* * *

— Ты танцуешь?
Из фильма Глеба Панфилова «Начало»

— Танцую.

— А я пою…

К семнадцати годам я явственно осознал, что могу нравиться девушкам. Я понял, что способен бороться с перхотью, запахом изо рта, прыщами на физиономии, чрезмерной волосатостью, словом, с большинством пороков переходного возраста.

Вместе с тем, из огромного количества морально-этических принципов великой и могучей русской литературы я вынес все каноны трепетного отношения к женщинам. Я обращался с ними, как с хрустальными статуэтками. Я боялся поцеловать, я боялся дотронуться, я просто боялся. Девушки ждали от меня решительных действий, а я пасовал.

И тогда им приходилось быть инициативными. Меня просто-напросто «брали». Мне говорили, что я должен объясниться в любви, и я объяснялся; мне намекали, что я должен поцеловать, и я целовал; мне давали понять, что готовы разделить со мной постель, и я ложился, но…

Но я считал, что «это» возможно только после штампа в паспорте и останавливался. Я останавливался в самые сокровенные мгновения и сохранял наше обоюдное целомудрие.

Впервые ощутив настоящее чувство, я совершенно растерялся. Я был в панике и обратился за советом к Лёшке. Лёха спросил:

— Она ждёт ребёнка?

Я не понял вопроса:

— Какого ребёнка?

Теперь, в свою очередь, не понял Лёша:

— Ну, вы… живёте?

Я ответил, что живу с родителями. Лёшка, вероятно, подумал, что общается с идиотом. Он спросил прямо:

— Короче, вы спите вместе? Как мужчина с женщиной?

Я жутко возмутился:

— Ты что? Она — девственница!

Мой друг сказал:

— Ну, так я не понимаю, какие у тебя проблемы?

…Мы стояли возле памятника Тарасу Шевченко. Был замечательный ясный день. Я понял, что пора взрослеть.

Однако мой путь к взрослению был каким-то обходным. А говоря проще, — корявым. Я прочертил водораздел между теми, в кого влюблялся и теми, с кем потенциально можно было переспать.

Но и тут меня подстерегала неудача: потаённые мысли были видны невооружённым взглядом, а по дрожи в голосе и в коленках можно было элементарно просто определить мои похабные притязания. Между тем, женщины, как известно, неуверенным, прыщавым и потным предпочитают уверенных, спортивных и наглых.

В один из летних дней мы с Лёшкой и Витюлей нежились на берегу Алексеевского водохранилища. Невдалеке от нас принимали солнечные ванны три хорошенькие девицы. Мы играли в карты, и девицы играли в карты. Мы поглядывали на девиц, и девицы поглядывали на нас. Самым представительным в нашей триаде был Виталик: он раньше всех начал бриться, раньше всех оформился как мужчина и обладал бархатистым и очень интимным баритоном. Когда мы созрели познакомиться с соседками, вопрос «кого делегировать?» не стоял. Виталий Григорьевич уверенно подошёл к хорошеньким и так же уверенно произнёс:

— Родные, не хотите ли составить нам компанию в карты или насладиться общением?

Девушки захихикали и стали переносить вещи…

Через пару дней нас с Лёшкой снова занесло на тот же пляж и на ту же подстилку. Мы снова играли в те же самые карты, а возле нас загорали две пляжницы с вопиющими формами.

Предшествующий опыт запудривания мозгов не мог не побудить в нас желания познакомиться с новыми жертвами нашего неотразимого мужского обаяния. Мы бросили монетку, и миссия отсутствующего третьего выпала мне. Я удивительно спортивно и лихо подрулил к девицам и произнёс, как мне тогда показалось, виталиковским баритоном:

— Девушки! Давайте сдвинем подстилки и познакомимся!

Подружки на секунду оторвались от карт и в унисон пропели:

— Пошёл на х…й!

Мне было стыдно дословно процитировать Лёше форму отказа, и я соврал, что девушки ждут своих парней.

Ещё приблизительно пять минут мы понаслаждались солнцем, собрали манатки, и я потащил друга в указанном девицами направлении.

Тогда я понял, что жизнь состоит не только из взлётов.

* * *

В нашей семье, как и в большинстве еврейских семей, вопрос «куда идти работать после школы?» никогда не стоял. В нашей семье, как и в большинстве «наших» семей, стоял вопрос «куда идти учиться?». Мои родители пытались прочесть в глазах своего единокровного воплощение своих же несостоявшихся мечтаний. Причём, круг их ограничивался двумя очень национальными профессиями: профессией музыканта и профессией врача.

Я никогда не учился в музыкальной школе и представить себе не мог, как можно разрезать живого человека. Помыслы мои были загажены низменной и мало оплачиваемой профессией актёра.

Вместе с тем, дефицит характера, как в те далёкие пламенные годы, так и в нынешние вялотекущие, никогда не позволял мне, гад, принимать кардинальных решений. Всю жизнь я искал причины и всю жизнь пренебрегал возможностями. Вот и теперь: под предлогом «непричинения неудобства родным и близким» я пошёл по пути наименьшего сопротивления и, имея за душой «Свидетельство» об окончании художественной школы, отправился испытывать судьбу в архитектурный институт.

Без ложной скромности должен вам заявить, что рисовал я неплохо. На экзамене я так лихо изобразил слепого грека Гомера, что мне с испугу поставили за него отличную оценку. Ещё по двум предметам я «прицепом» получил «четыре» и «пять».

И вот в этот удивительно благоприятный момент абитуриент архитектурного факультета во мне скончался. Я гордо проигнорировал последний экзамен и без зазрения совести соврал родителям, что засыпался.

В этот пиковый момент во мне проснулся бес лицедейства. Хотя, скорее всего, он и не засыпал. Он просто выжидал удобного случая и засандалил мне под дых, как только я расслабился.

Поступил я более чем неразумно: вступительные экзамены в театральные ВУЗы благополучно завершились месяц назад. Что мне оставалось делать? А ничего: идти работать на авиационный завод. Почему на авиационный? Потому что «мы рождены, чтоб сказку сделать былью».

На авиазаводе работал мой папа. По блату меня взяли разметчиком-плазовым. «Разметчик» — это человек, который размечает, а «плаз» — это такая плоская железка, на которой вычерчены детали самолёта.

Целый год я активно развивал советское самолётостроение и не менее активно готовился «в артисты»: посещал народный театр, штудировал умные книжки и изучал творческое наследие корифеев сцены.

Судя по всему, эта свербинка сильно отличала меня от всех остальных разметчиков-плазовых. Иначе чего бы было моему приятелю Витьке Лыкову писать такое высокоштильное стихотворение:

Он статен и хорош строеньем, Красив, в искусстве знает толк, У всех он поднимает настроенье, А с женщинами он — матёрый волк… Вы скажете: «Видали мы таких!» Ан нет! Эр-ршите запретить! Он здесь единый, неприкосновенный… И вообще, домой пора иттить.

Помимо устремлений эстетических, я не терял надежды решить и свою основную этическую проблему. Подстёгиваемый лыковской фразой «а с женщинами он — матёрый волк», я настойчиво пытался стать мужчиной.

Очередным объектом моих сексуальных вожделений стала девушка с русским именем Татьяна и армянской фамилией Тер-Осипян. Притягательная смесь Кавказа и Центрального Черноземья отличалась тем, что других зон, кроме зон эрогенных, на её теле не было.

На её глянцевых, уходящих в бесконечность ногах хотелось спать, на её грудях хотелось жить, а её мокрые губы хотелось есть, как бифштекс с кровью.

Татьяна пахла женщиной. Татьяна была развратна. В Татьяне было сто восемьдесят сантиметров росту при семидесяти килограммах живого тела. И я мечтал, чтобы именно она лишила меня невинности.

Существовала, правда, одна маленькая загвоздка: Танюша была невестой. Она собиралась замуж за курсанта лётного училища Серёжу. Причём загвоздкой это было отнюдь не для Танюши — её любви хватило бы и на двоих, и на троих.

И третий таки был. Третьим был Лёшка.

Целых два дня бедная девушка не могла решить, кого из нас она любит больше. Целых два дня мы гуляли втроём, и Танина головка, как на шарнирах, вертелась то влево, то вправо. Целых два дня мы с Лёхой деликатничали, кивали друг на друга и начинали тихо ненавидеть соперника.

На третий день в наши отношения бесцеремонно впёрся случай: мы с Танюшей оказались вдвоём у меня дома.

…На сковородке шкворчало подсолнечное масло. На проигрывателе хырчала старая пластинка. Я жарил картошку. Таня танцевала под «Весёлый вечер» Александра Наумовича Цфасмана. Я на кухне. Она в гостиной.

…Огонь выключился, и картошка перестала шкворчать. Музыка кончилась, но проигрыватель продолжал хырчать. Я пошёл в комнату, чтобы переставить пластинку.

Но не дошёл. Потому что, проходя мимо спальни, я увидел на белых простынях родительской кровати смуглое и совершенно голое женское тело. У меня перехватило дыхание. Я подумал: «Вот оно!», но сказал абсолютно противоположное:

— Тань, как тебе не стыдно! Ты же невеста…

Танюша медленно прошлась рукой по всем своим бугоркам, согнула ногу в колене и скользнула подрагивающей ладошкой туда, внутрь бедра, где чёрные колечки волос безуспешно борются со срамом.

Мои коленки подкосились, затем спружинили, и я, как шимпанзе, одним прыжком вскочил в постель. Она быстро и умело стащила с меня одежду и мгновенно поставила на шее огромный засос.

Мы целовались так, будто губами пытались выхватить друг у друга лопнувший, исходящий соком персик. Своими острыми и длинными ногтями она царапала мою спину, а я постанывал от боли и от желания и мял её груди, её выпуклый зад, её живот, её ляжки… Я мял её всю, словно у меня было сто рук. Мои наглые пальцы судорожно вошли во что-то странное и запретное, Татьяна басом выдохнула: «Да!» — и в тот же миг откуда-то извне раздался щелчок.

«Мама!» — подумал я и упал с кровати.

Натягивая на себя разбросанные по комнате шмотки, я в запарке вместо своих семейных трусов надел Танюшины кружевные трусики. Она расхохоталась, а я, продолжая засупониваться, бегал от двери к постели:

— Ужас! Какой ужас!

Когда первый испуг прошёл, я глянул в глазок и понял, что за дверью никого нет. Я вернулся в спальню и спросил:

— Что это было?

Таня потянулась и очень ехидно ответила:

— Проигрыватель выключился.

…Она по-прежнему лежала посреди кровати, а я сидел на краю и соображал, что делать. Её нога почухала меня по спине. От прикосновения я снова завёлся и теперь уже стал раздеваться сам. Татьяна остервенело вцепилась губами в моё ухо, и я взвыл от счастья. В ту же секунду, сквозь собственный вой, я услышал, что зазвенел дверной звонок.

Как ужаленный, я снова стал натягивать то, что успел снять, а Танюша не отпускала меня и шептала:

— Не открывай, иди ко мне, я тебя хочу…

Я, как полный балбес, всё же напялил на себя рубашку и брюки и подбежал к глазку. На лестничной клетке стояла соседка. Я зачем-то открыл дверь. Соседка спросила, дома ли мама и ещё минут десять жаловалась на своего мужа-алкоголика. Когда дверь за нею захлопнулась, я почувствовал, что проголодался.

…Мы сидели на кухне и молча ели жареную картошку. Танюша была завёрнута в одеяло. Она потянулась за хлебом, край одеяла слетел, и на меня уставилась аппетитная грудь с выпуклым коричневым глазом. У меня пропал аппетит.

Скатившись на пол, мы принялись за дело с новым воодушевлением. Пошла третья попытка. Моя голова билась о дверной косяк, а нога повалила мусорное ведро. Я уже по-взрослому почувствовал что-то влажное и тёплое, внутренний голос уже поздравил меня с первой победой, гордость уже обуяла меня с ног до ушей…

И вдруг девушка сбросила с себя моё волосатое тело и быстро встала на ноги. Я попытался вернуть её в исходное положение, я практически повис на ней и тут с ужасом услышал:

— Ключ… Кто-то идёт…

Пришла мама…

Следующие несколько дней я мучительно остывал. Я готов был броситься на каждую встречную особь женского пола. Встречные же особи, в свою очередь, смотрели на меня исподлобья и, поравнявшись, заметно ускоряли шаг.

Ночами я забывался одним и тем же сном: мне мерещилась голая Танюша в фате, лежащая на кровати моих родителей. Я кидался к ней, срывая с себя одежды, но обнаруживал вместо неё в постели жениха Серёжу в генеральской форме.

Через месяц мы гуляли на их свадьбе. Я выпил много водки. Помню табачный дым, женскую туфлю с «Шампанским», дёргающихся потных тёток и пьяный Танюшин голос:

— Почему не кричат «Горько!?» Горько! Го-о-орько! Го-о-орько!..

А между тем, мои трудовые будни продолжали течь.

Они текли и они текут абсолютно параллельно течению моей жизни, а я — несчастный троечник — до сих пор наивно полагаю, что две эти параллельные прямые когда-нибудь сойдутся.

Мои трудовые будни текли аж до самого лета. В июне мы поехали в колхоз.

Сельскохозяйственные работы никогда не были приоритетным направлением моей разнообразной деятельности. Злополучную сурепку я выгребал, стоя перед ней на коленях, и в то время, когда соседи по рядкам были уже в конце поля, я едва-едва доплетался до половины. Душевные заводские комсомолки взяли надо мной шефство.

Душевнее всех оказалась комсомолка Надя. Она так самоотверженно взялась за дело, что мы подружились. Вот так, день ото дня, прямо на колхозной ниве, наша дружба перерастала в «отношения», и мы стали встречаться.

По собственной моей классификации, Наденька принадлежала к категории девушек, в которых влюбляются, но с которыми не спят. Почти сразу она предупредила меня, что невинна и до замужества не собирается избавляться от этого недостатка.

Однако же, когда я дотрагивался до неё, она мелко дрожала; когда на местной «дискотеке», под «Танец с саблями» Арама Ильича Хачатуряна, мы танцевали медленный фокстрот, её тело трясла тропическая лихорадка; когда я её целовал, она вибрировала, как отбойный молоток.

Мы возвращались в общежитие с синими губами, отходили ко сну в абстинентном ознобе и изо всех сил оберегали Надюшину девственность.

Надо сказать, что заводские ребята не исповедовали моих моральных принципов. Каждый день перед сном у меня выпытывали, на какой стадии находятся наши отношения, и я каждый раз разочаровывал их нашим с Наденькой целомудрием.

Случилось как-то мужичкам чрезмерно попить водки, и их потянуло на подвиги. В этот момент им подвернулись мы с моей подружкой.

Спервоначалу пьяные работяги принялись подъезжать к девушке с устными сексуальными предложениями, а затем нагло и недвусмысленно полезли под юбку. Этого я и вовсе выдержать не мог. Я встал на защиту невинности. Мужички удивились, но лапать Наденьку не прекратили. Я полез драться. Меня скрутили в одну секунду, но бить не стали. Кессонщик Быця достал из-за пазухи бутылку самогона, ткнул ею мне в рожу и сказал:

— Еврей, ты не прав! Надьке не вдул и с нами не бухаешь! Если сам выжрешь «ноль семь» и сам дойдёшь до общаги, мы вас отпустим. Но если завтра Надюхе не засадишь, я ей сам засажу!

Перед входом в общежитие была вырыта канава. Через канаву была брошена узкая доска.

Я залпом выпил самогонку, прошёл по дощечке, практически на руках у девушки ввалился в дверь — и умер.

Не думаю, что угроза Быци была реальной, но только Наденька сделала вид, что сильно испугалась. Для начала она попросила меня клятвенно пообещать, что я не отберу у неё того «единственного богатства, которое при других обстоятельствах жизни (она) была бы счастлива вверить (мне) в вечное пользование». Я ответил, что «в жизни своей не обманул ни одной женщины» и, что «чистота (её) служит порукой моей мужественности».

Тогда Надюша взяла меня за руку и увела далеко-далеко от общежития. Там среди бескрайних сельскохозяйственных угодий колхоза имени «Шестой Пятилетки» мы завалились в высокую, неправдоподобно мягкую траву и до бесконечности купались в её мохнатой шевелюре.

Я исследовал каждый клочок Наденькиной анатомии и открыл ей самые стыдные секреты моей физиологии. Я обцеловал и обнюхал каждый волосок на её коже, а она замесила и взбила каждую песчинку моего тела.

Мы выли, и скулили, и плакали. И она вдруг разбрасывала ноги и умоляла, и хватала эту огнедышащую чурку, и обжигала об неё ладошки, а я выворачивался, я отползал, и меня распирало от собственного благородства. А она стонала и выгибалась, как Горбатый мост, и нас снова бросало друг к другу, и мы катились по оплодотворённой земле, и Кхаджурахо поспешно высекал наши горельефы на своих стенах…

Мы возвращались рука об руку, с лоснящимися физиономиями, порочные и целомудренные.

Работяги постеснялись задавать вопросы. Перед сном ко мне подошёл кессонщик Быця и, присев на край кровати, сказал:

— Ты знаешь… Ты завтра, наверное, на прополку не ходи… Я договорюсь. Ну, в общем… Отдыхай, мужик.

Закончился колхоз, пролетел июнь и пришёл июль. Вместе с июлем пришли отборочные туры, собеседования и вступительные экзамены в театральные институты. Пришло время судьбоносных решений.

Самый простой способ получения информации — это выхватывание её со вторых рук. Удобнее всего от кого-то прослышать, где-то прознать или что-то пронюхать. Большинство населения пользуются именно этим способом: читают книги, которые кто-то посоветовал прочесть, покупают вещи, которые кто-то уже носит, произносят слова, заимствованные из чужого лексикона и проживают жизнь, не подозревая, что это слепок чужой судьбы.

Я принадлежал к большинству. Хотя, слава Богу, моими «первыми руками» были приличные люди.

А приличные люди поступали в Вахтанговское училище.

И они, ну, буквально, ну… не оставили мне выбора.

Но вот чем страдает косвенная информация, так это тем, что она обычно запаздывает. И, успев разобраться по сути, ты часто не успеваешь в срок: на вступительные экзамены я опоздал. Я приехал в самый последний день отборочного тура. В день, когда закончились основные прослушивания, когда толпа желающих податься в артисты своей громадностью подтверждала самые фантастические слухи про «пятьсот человек на место», и когда адреналин всех абитуриентов Москвы завис над Белокаменной здоровенной рябой тучей, готовой сорваться тебе на голову ливнем из чугунных болванок.

Я понял, что пролетел. Я уже готов был пустить слезу, но тут над площадью прогремел поставленный женский голос:

— Осетинская студия, подойдите ко мне!

Я очень быстро сообразил, что это мой единственный шанс и стал протискиваться сквозь толпу. Я собрал всё своё умение говорить с кавказским акцентом и возник перед входной дверью полным и законченным осетином.

Меня уже запустили внутрь, уже провели по коридорам, уже подвели к заветной двери…

И тут сопровождавшая нас грузная дама достала чёрный «список». Она перечислила всех моих коллег-осетин, затем поглядела на меня и строго спросила:

— А Вы кто? Осетин?

Я произнёс самую нелепую фразу, которая только могла прийти в голову:

— А вы что, принимаете в артисты по национальному признаку?

Женщина задвигала желваками, но от физической расправы удержалась; ещё несколько секунд пошуршала бумажками и выдавила из себя:

— Как зовут?

Я сказал.

— Странно, — удивилась дама.

И внесла меня в список.

Прослушивание проходило в катастрофически маленькой и узкой комнатушке. В одном торце её стоял стол, за которым спали преподаватели, в другом — два высоченных шкафа. Пространство между шкафами служило сценой. На этих «подмостках» соискатели должны были являть своё искусство высокой комиссии.

Два преподавателя спали очень реалистично — склонившись над столом и подложив под головы руки. Третья — по всей видимости, лаборантка — записывала наши данные.

Когда она спросила мою фамилию, я внезапно жутко разволновался. Я очень широко раскрыл рот и, чётко артикулируя, назвался. Однако, договорив, понял, что не издал ни звука. Девушка это тоже поняла и попросила повторить погромче. Я повторил настолько громко, как мог. Оба преподавателя проснулись от моего ора и уставились на горлопана недобрыми глазами. Я потерялся окончательно.

Это был действительно полный крах. У меня из головы начисто вышибло все произведения, готовившиеся долгими и упорными репетициями, и я стал читать какой-то бред, который едва помнил. Преподаватели, убаюканные моим бездарным чтением, снова уснули.

Домой я вернулся в больших зелёных соплях.

Незадолго до моей поездки у нас с Лёшкой состоялся серьёзный и принципиальный разговор. Я поделился сомнениями по поводу собственного предназначения. Лёха выслушал меня внимательно и сделал вывод, который прозвучал, как приговор. Это была цитата, если не ошибаюсь, из «Утраченных иллюзий» Бальзака:

— Поэтическая натура, но не поэт.

Первым, что я вспомнил после неудачного поступления, была эта фраза. Она застряла у меня в мозгах, как кусок мяса в больном зубе. Она застряла, как говаривал Ильич, всерьёз и надолго.

«Поэтическая натура» поставила крест на своем актёрстве и вновь подалась в архитекторы.

Памятуя прошлогодний опыт, я пошёл на экзамен по рисунку с «лёгкостию необыкновенной». Голова слепого пиита Гомера, которую, по роковому стечению обстоятельств, мне вновь выпало рисовать, не оставила камня на камне от утверждения, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку.

Автора «Илиады» и «Одиссеи» я изобразил настолько достоверно, что постыдился, что до сих пор не прочёл его гениальные книги.

Через день я пришёл за законной «пятёркой».

В списке напротив моей фамилии стояло «неудовлетворительно».

Это было полнейшей неожиданностью, как для меня, так и для моих родителей. Мы совершенно искренне решили, что произошло какое-то недоразумение. Из недр родственных связей мы вычислили дальнего родственника — архитектора по специальности — и уговорили его пойти разобраться.

Родственник-архитектор выполнил нашу просьбу. Пообщавшись с приёмной комиссией, он встретился со мной и сказал:

— Ты поставил меня в неловкое положение. Мне показали твой рисунок. У тебя Гомер не похож на Гомера. Твой Гомер похож на слепого Карла Маркса.

Тогда я вынул из папки наброски, среди которых был и портрет гениального грека. Родственник крайне удивился. Родственник констатировал:

— Тот портрет сделан не этой рукой… Может быть, перепутали? — и снова пошёл на кафедру, прихватив для убедительности мои эскизы.

В институте работал его бывший сокурсник. Разговор с ним был коротким и недвусмысленным:

— …«пятая графа»… Ты ж знаешь, у меня все друзья — евреи… В прошлом году он был практически один. А в этом… Они как с ума посходили: половина абитуриентов — Коганы, Шифманы и Финкельштейны. Ну, не повезло… Сам понимаешь… Извини…

С глубокого детства я знал, что есть такие несчастные и невежественные люди, которых называют «антисемитами».

Я также понимал, что в обществе есть такое прискорбное явление — «антисемитизм».

Однако я был убеждён, что никакой антисемитизм не в состоянии перешибить истинные знания и истинный талант. Если они наличествуют — это единственный весомый аргумент для любого бедняги-антисемита.

Несостоявшееся тогда студенчество поставило меня перед дилеммой: то ли у меня резкий дефицит таланта, то ли в стране переизбыток антисемитов.

И я решил: поживём — увидим.