Вы видели когда-нибудь нормального человека, добровольно пришедшего в военкомат и попросившегося в армию в мирное время? Спрашиваю дальше. Видели ли вы когда-нибудь еврея, добровольно пришедшего в мирное время в военкомат и попросившегося в пограничники? Вот! Я не сомневался.

Военком московского района тоже не видел, поэтому в пограничники меня не определил. Он решил, что я буду более полезен в «войсках ПВО родной страны».

Удивительно высокохудожественные стихи написал про эти войска майор еврейской национальности с лаконичной фамилией Шварц:

Пусть паутину войн плетут Стратеги натовских штабов! Их уничтожат, их сожгут Ракетным залпом ПВО!

Интересно, где сейчас майор Шварц? И майор ли он? И еврей ли он?

Областная комиссия.

Врачи.

Женщины-врачи.

Молодые женщины.

К молодой женщине-хирургу подходят совсем молодые и зелёные призывники. Они стягивают перед её влекущим взором трусы и выставляют на ощупывание пенисы и мошонки. Вот уж действительно:

— Я их столько повидала, меня ничем не удивишь!

Но призывники об этом не знают. Вернее, не догадываются. Для каждого это впервые, для каждого это вновь, для каждого это — любовь.

Среди всей этой зелени — один зелёный до прозрачности. Будущий боец — полтора метра ростом. Наверное, будет танкистом. «Беспокойное хозяйство» с нижней отметкой в районе колен.

Он подходит к молодой женщине-врачу, сначала синеет, потом краснеет, потом багровеет. Лицо женщины невозмутимо, только левая бровь, непослушная бровь, лезет вверх и вверх. Рука дотрагивается до мошонки как-то не так, как-то иначе. Ну что делать? Не каждый день встречаются столь удивительные пропорции.

Чувственный допризывник, ощутив прилив крови в местах не столь отдалённых, совершенно не сумел совладать с природой. Его детородный орган медленно и неуклонно пошёл вверх. Вероятно, это движение спровоцировала бровь докторши.

Что делать? Опытная женщина отправила член молодого человека под холодную воду, куда он и повёл своего хозяина. Под потоком холодной воды и железной воли пенис вернулся к колену, а допризывник к докторше. Оба решили, что инцидент исчерпан. Однако не тут-то было.

Докторша, вероятно пытаясь не повторить предыдущего промаха, дотронулась до мошонки с новым чувством. Эта новизна заставила аппарат с таким же новым чувством, но с большей скоростью вновь подняться за бровью.

И снова холодная вода, снова усилие воли.

Эта «любовь» повторялась ещё и ещё, и таки нашла своё логическое завершение. В очередной раз, когда рука докторши потянулась к гениталиям, произошёл скандал. Неуправляемый член буквально вскочил, и под напором критической массы и нескольких лет воздержания вперемежку с мастурбированием семя обильным потоком хлынуло в лицо — красное от волнения лицо молодой женщины, и тысячи сперматозоидов побежали по нему в поисках яйцеклетки.

Теперь под холодную воду побежала докторша. Она мыла лицо в полной тишине, потому что сотни призывников молчали, затаив дыхание. Они боялись нарушить таинство. Таинство первой любви.

* * *

Мы ехали в плацкартном вагоне по девять человек в купе. Спали на трёх полках. Сало, колбаса, цыплята, яйца, самогон и анекдоты. Такого количества анекдотов я не рассказал за всю свою жизнь. Пять суток от подъёма до отбоя я травил анекдоты. Постепенно в нашем купе сосредоточились все молодые бойцы. Я стал любимцем публики.

К концу шестых суток запас анекдотов постепенно иссяк, и я вспомнил, что мечтаю быть артистом.

Шестой вечер был театральным. Я знакомил подельщиков с творчеством Зощенко, Бабеля, Чехова и Пушкина. На закуску я решил выступить с пародией на Авдотью Никитичну и Веронику Маврикиевну. Вероятно, я был первым, кто поместил этих забавных старушек в компанию классиков.

Происходило это в районе отбоя.

В десять часов сержант громко попросил из своего купе, чтобы выключили радио. Представляете, он подумал, что это радио! Он меня не узнал. Ну, как бы вы отреагировали на это невольное признание недюжинного таланта? Я отреагировал так же. Я продолжил с новой силой и с новым вдохновением.

Сержант повторил просьбу более настойчиво. Я воодушевился ещё больше. Сержант пошёл по вагону. Бойцы ржали, как педальные кони. Я продолжал. Я предвкушал радость признания глаза в глаза.

И они встретились. Наши глаза.

Сержант отреагировал неадекватно. Сержант обиделся. Очень обиделся. Наверное, впервые в жизни он почувствовал себя идиотом.

Под смех всего вагона я был отправлен «на полы». Я вылизал до блеска плацкартный вагон.

И если вы думаете, что это отбило у меня охоту к актёрской профессии, так вы ошибаетесь. Наоборот. Я понял, что это судьба. Полы и театр. Театр и полы.

И не ошибся.

* * *

Портянки, это механическое приспособление для утепления стоп. Выдаются солдатам по количеству ног (обычно две).
Из письма Гены Микитянского

Служить меня определили в страшно секретный город Приозёрск, которого нет ни на одной карте, из которого рукой подать до станции Сары-Шаган, которая, в свою очередь, находится недалеко от города Балхаш, который является районным центром Джезказганской области, которая раскинулась на необъятных просторах Казахстана, который занимает значительную часть азиатской территории бывшего государства рабочих и крестьян.

Приозёрском город назвали потому, что стоит он на озере Балхаш, половина воды в котором солёная, а половина пресная. А сам Приозёрск отличается от других городов тем, что это военный город, и солдаты в нём ходят по улицам, постоянно держа раскрытую ладонь у виска. То ли честь отдают, то ли напоминают офицерам о скудости ихних офицерских мозгов.

Загадочные люди эти солдаты.

Каждый советский школьник знает, что такое «карантин». Это когда не нужно ходить в школу.

Каждый советский отпускник также знает, что такое «карантин». Это когда запрещают купаться в море, а отдыхающие всё же купаются, несмотря на холеру.

Каждый советский новобранец тем более знает, что такое «карантин». Это когда еб…т.

В течение первых нескольких минут пребывания в «Несокрушимой и легендарной» нас обрили наголо лезвием «Нева» для технических нужд. А поскольку брили и стригли всех одним и тем же лезвием, мы автоматически породнились кровью.

В течение следующих пятнадцати минут приблизительно шестьдесят новобранцев выкупались под одним-единственным душем.

После этого нам сказали, что мы прошли санобработку, и выдали обмундирование.

Затем нас, чистых, исцарапанных и патриотичных, выстроили на «центряке». В каждой казарме есть «центряк», то есть центр, то есть место, где происходят построения.

Старшина карантина был на год старше самого младшего из нас, но нам казался сорокалетним мужиком. Он грязно выругался, обидно обозвал нас «молодыми», скомандовал «равняйсь, смирно» и спросил:

— Кто играет на гитаре?

Тут же практически весь карантин выставил вперёд левую кирзовую ногу. И напрасно. Потому что «гитарой» в этих краях называлась щётка для натирания полов. Устройство её было несложным: толстое бревно с набитыми снизу щёточками и рукоятка. Для большей эффективности на гитару вешали обычно гирю шестнадцати или двадцати четырёх килограммов. Одна проходка такой «гитарой» через «центряк» называлась «туром балхашского вальса».

Однако вернёмся в строй. Уже упомянутый розоволицый старшина улыбнулся во весь кариес и оглядел гитаристов. Гитаристы улыбнулись в ответ и приняли стойку «вольно». Старшина улыбнулся ещё шире и очень тихо сказал:

— Смирно, бл…дь!

Карантин испугался.

Старшина ткнул пальцем в нескольких «гитаристов»:

— Вы будете ансамбль, а ты, — он посмотрел на еврейский нос рядового Димы Иткиса, — ты будешь солистом.

За один тур «балхашского вальса» Дима Иткис похудел на пять кило и обильно оросил «центряк» собственным потом.

Но в тот момент я не обратил на это особого внимания. Я был очень занят: я радовался. Я радовался тому, что поскромничал.

Но радовался я недолго.

После нескольких туров старшина сделал серьёзное лицо и доверительно прошептал:

— Кто не играет — шаг вперёд.

Я играл, но плохо. Но я не вышел в первый раз, поэтому, преодолев угрызения совести, шагнул навстречу судьбе.

Старшина одарил нас той же кариесной улыбкой и продолжил:

— А вас научим.

Затем мы встретились с ним глазами, и он сказал:

— Ты будешь первым!

Вероятно, в тот момент он ещё не догадался, что я уже второй.

* * *

Знаете ли вы, глубокоуважаемые неевреи, что такое «еврейское счастье»? Это термин, который придумали мои соплеменники вместо слова «несчастье». Почему? А почему бы и нет?

Когда старшина карантина громко скомандовал: «Отбой!» — я подумал: «Вот и закончился мой первый день в армии».

И ошибся. Жестоко ошибся.

Место в казарме, где спящих солдат не тревожат соловьи, называется «кубрик». В кубрике в два яруса стоят койки.

Меня определили спать на первую койку нижнего яруса.

Когда старшина скомандовал «Отбой!», я разделся, как мне показалось, со скоростью звука, вскочил под одеяло и мгновенно заснул.

Спал я ровно секунду. Потому что ровно через секунду меня разбудил крик:

— Рота, подъём! Сорок пять секунд — одевайсь!

Карантин вскочил, кое-как натянул на себя непривычное казённое обмундирование и замер возле коек.

Старшина снова скомандовал:

— Отбой! Сорок пять секунд — раздевайсь!

…Таким манером нас «отбивали» около часа. Мы успели раздеться и одеться раз пятьдесят. Когда ни у кого уже не было сил, старшина тихо сказал:

— Отбой. Пиз…ец.

Бойцы улеглись, но спать никто не мог. Скрипнула чья-то койка. Старшина зловеще прошептал:

— Спать, бл…дь!

Скрип повторился.

Старшина не любил скрипа. Скрип его раздражал. Поэтому он заорал:

— Ноги пистолетом! Пресс держать!

Измученные и уставшие бойцы подняли ноги «берёзкой».

Я выдержал немного. Через минуту мои ноги стали неотвратимо идти вниз. Я оглянулся на остальной кубрик и обнаружил, что все лежащие на нижних койках держатся пальцами ног за пружины верхних. Я, естественно, сделал то же самое.

В ту же секунду из-за поворота вынырнул сержант. Он увидел только меня. Меня одного. Теперь вы понимаете, что такое «еврейское счастье»?

Сержант разулыбался кровожадной улыбкой и отправил меня на верхний ярус. Дальше начался отбой-подъём для отдельно взятого индивидуума. Я прыгал с койки и на койку ещё около часа. Я собственной шкурой ощутил, что произошёл от обезьяны. Это продолжалось до тех пор, пока у меня не началась дрожь в коленках.

Говорю об этом безо всякой иронии. Я просто не мог поднять ногу. Не мог физически. Вся эта «гимнастика» сопровождалась таким отборным тихим матом, что у меня устали уши.

Через час утомлённый сержант отправил меня под душ. По дороге я подумал: «Кажется, отмучился…»

И ошибся второй раз.

После водных процедур сержант завёл меня в Ленинскую комнату и спросил фамилию.

Я сказал.

Он задумался. Он крепко задумался. Он посмотрел на меня долгим сочувственным взглядом. Он посадил меня за стол, а сам сел напротив. Он сказал:

— Ну, ничего.

Я сказал:

— Так точно.

Он сказал:

— Понимаешь, есть евреи, а есть жиды. У меня сосед — еврей. Человек. Мы с ним знаешь, как живём?! А жидов я, бл…дь, ненавижу. Вот ты вроде как еврей. Твоё счастье.

Так вот я и спрашиваю: знаете ли вы, глубокоуважаемые неевреи, что такое «еврейское счастье»? Нет?

А сержант карантина, видно, знал.

* * *

Русский: У нас в армии был еврей-генерал!
Из разговора в очереди за израильской гуманитарной помощью

Еврейка: Ну, и?..

Русский: Ну, — генерал…

Еврейка: Ну и что?

Русский: Ну, еврей-генерал!!

Еврейка: Ну, так что?!

Русский: Ну, он был хороший человек…

Сны я вижу крайне редко. Та первая ночь в армии была исключением.

Мне приснился человек с густой чёрной бородой, длинными вьющимися пейсами, большим семитским носом и с ермолкой на макушке. Одет он был в форму сержанта Советской Армии. Раввин-сержант стоял посреди казармы и протяжно пел:

Жи-и-ды-ы! По-одъё-ём!

Жи-и-ды-ы! О-отбо-ой!

Я из вас, пархатые, сде-елаю евреев!

Было холодно. На нас были гимнастёрки и зимние шапки с кокардами. Мы маршировали «на месте» перед входом в столовую. На крыльце стояли старослужащие из автополка. Их забавляли наши телодвижения. Они ржали и переговаривались. Стоял гул.

…Вначале я подумал, что мне это послышалось. Второй раз я услышал это явственно и стал искать глазами источник. Наконец я увидел: на ступеньках среди гогочущей шоферни стоял стопроцентный еврей в форме рядового Советской Армии. Сложив руки рупором, он кричал, глядя на меня:

— Аид? Ты — аид?

Расталкивая локтями всех подряд, он подбежал ко мне и спросил, глядя в упор:

— Аид?

Я опасливо огляделся по сторонам и выдавил из себя:

— Да-а…

Так произошла наша встреча с луганским (ворошиловградским) евреем, крупнейшим фармазоном города Приозёрск, ротным писарем автомобильного полка Якубом Максовичем Вайсбергом.

Это был самый независимый еврей из всех, которых я знал. Он не только не стеснялся своего еврейства, он гордился им, он нёс его, как знамя, и все встречные уступали дорогу этому правофланговому сионизма, этому символу иудейства, потому что у нас больше всего уважают символы, лозунги и призывы. Якуб Максович умудрялся даже в далёком военном городе обеспечивать себе достаточно комфортное существование, почти ни в чём не отказывать и смотреть на мир глазами свободного человека. Мне казалось, что он сконцентрировал в себе весь многовековой опыт оптимизма и гениальной приспособляемости народа, к которому имел честь принадлежать.

И этот столп советского еврейства взял шефство надо мной — стеснительным жидёнком, брошенным под колёса советской же военной машины. Когда он заходил ко мне в роту, все как-то примолкали. Я делился с ним самым сокровенным, а он давал мне советы, как ребе незадачливому еврею. Помогали они мало, но внушали оптимизм, и я ждал прихода Якуба Максовича почти как демобилизации.

Попав в город Приозёрск, Якуб Вайсберг первым делом выяснил, какие слабости имеют несгибаемые советские офицеры. Поняв, что они неумеренно потребляют алкоголь, испытывают патриотические чувства к игре под названием «футбол», иногда кладут глаз на женщин и всем азартным играм предпочитают преферанс, рядовой Вайсберг своим еврейским умом смекнул, за какие ниточки нужно дёргать. И дёргал.

Нуждающимся в алкогольном допинге он был прекрасным собеседником и на вопрос «Ты меня уважаешь?» неизменно отвечал:

— Так точно, товарищ подполковник (а то и полковник)!

Футболистов поражал точными прогнозами и меткими характеристиками игроков. Озабоченных сводил в нужное время и в нужном месте с аппетитными офицерскими жёнами, отправившими мужей на дальние площадки. У преферансистов умудрялся выигрывать так, что им не было обидно. Многие должны были ему, и он был должен многим. Подполковники и полковники просили у рядового Вайсберга отсрочки, а рядовой Вайсберг скрывался от других рядовых, которые хотели получить с него свои же деньги. Он ходил по городу без увольнительных и маршрутных листов. Патрули не трогали его, потому что были его должниками или собутыльниками. Он жил полноценной жизнью, он купался в ней, хотя был, безусловно, «белой вороной».

Якуб Максович говорил:

— Ты среди этих гоим пытаешься найти нормальных людей. Это заблуждение большинства интеллигентных аидов. Ты посмотри на них: они же все мишигены. И относиться нужно к ним, как к мишигенам. Тогда они, минимум, не будут тебя трогать, а максимум — будут ценить и уважать. Конечно, бывают исключения. Ну, так я тебе скажу, что эти исключения — тоже аиды. Только они об этом пока не знают.

Через год после моей демобилизации Якуб Вайсберг появился в нашем городе. Он снял шикарный номер в гостинице «Интурист» и закрутил какую-то немыслимую афёру с постельным бельём. Через неделю он занял у меня двадцать пять рублей и исчез навсегда.

Якуб! Где ты? Долг я тебе давно простил. Отзовись!

* * *

Ни в одном словаре великого и могучего русского языка не найти слова «шара». Ни Даль, ни Ушаков, ни Ожегов так и не сумели извлечь его из богатейших недр российской лексики.

Ни в одном памятнике классической русской литературы не найти также слова «халява». Ни Пушкину, ни Тургеневу, ни Толстому так и не хватило пороху начертать этот «вульгаризм» на собственных «скрижалях».

Но, как известно, «свято место пусто не бывает». Поэтому пытливый и ищущий русский народ, не удовлетворённый разнообразием родной речи, извлёк эти ключевые слова из глубин широкой славянской души и окрестил понятиями «на шару» и «на халяву» подлинную суть своей многоукладной жизни.

В городе Приозёрск Джезказганской области, куда я потащил за собой вас, мои утомлённые читатели, «шара» с «халявой» безжалостно вытеснили все прочие системы взаиморасчётов и конкурировали разве что между собой.

В этом благословенном городе был переизбыток дармовой рабочей силы. Только за то, чтобы не ошиваться в казарме, солдаты были согласны на любую пахоту, хотя бы отдалённо напоминающую вольную «гражданку».

Каждая воинская часть обслуживала несколько магазинов, кафе, ресторанов, универмагов, складов ликероводочных изделий и прочих стратегически важных гражданских объектов. Отдельный батальон охраны, в котором в должности старшего стрелка я готовил себя к ратным подвигам, шефствовал над гастрономом «Юбилейный». Все наши бойцы готовы были по первому требованию командиров и начальников выступить на защиту прав советского потребителя.

И выступали. Но делали это не из «любви к искусству», а из-за возможности разжиться (а правильнее было бы сказать «отвернуть») пачку печенья или вафель, банку сгущённого молока или какао, сигареты, а если сильно повезёт, бутылку портвейна «три семёрки» или «Каберне».

Двадцать седьмого марта, в День театра, мы с друзьями-однополчанами выполняли в «Юбилейном» ответственные погрузочно-разгрузочные работы. Упитанные продавщицы в изящных фартучках «божья коровка» подбадривали нас словечками, вроде «солдатики», «землячки», «сынки», «женихи» и «красавчики». Мы улыбались в ответ и исходили слюной по «любительской» колбасе по два восемьдесят и по «кильке в томате» по тридцать три копейки.

И уборщица Ядвига Сигизмундовна, и продавщицы, и завмагша, и взводные командиры, и комбат подполковник Мадьяров, и даже командир полигона генерал-полковник Сергиенко прекрасно понимали, что ни один солдат срочной службы не покинет стен магазина без отвёрнутой банки, пачки, коробки или бутылки. Это были законные трофеи, и отобрать их было так же невозможно, как вырвать из пасти голодной собаки сладкую мозговую кость.

…Сначала запахло весной. Потом со стороны автополка принесло запах «сухой» картошки с сайгачьим жиром, и все поняли, что пришло время обеда. Мешки были свалены, ящики сложены, банки расставлены, а солдатские трофеи распиханы по карманам галифе.

И лишь один солдат никак не мог решиться украсть законную сгущёнку. Лишь одного солдата одолевали чуть ли не гамлетовские сомнения. И этим солдатом был я.

Но колебался я не потому, что не мог украсть в принципе. Украсть я мог. Я колебался потому, что ещё никогда не воровал в День театра.

Мы уже вышли из подсобки, уже поднимались по лестнице, уже шли через торговый зал, а совесть моя была так же чиста, как и карманы. В последний момент из-под вывески «Сыпучие товары» на меня надвинулась пирамида печенья со щемящим названием «Театральное». Я понял, что если сейчас захлебнусь слюной, то уже никогда не стану артистом.

Тогда я воровато схватил пачку, сунул её за пазуху и оглянулся. И — о, ужас! Ехидно улыбаясь, на меня смотрели заплывшие жиром глаза заведующей.

…Меня били двенадцать сержантов во главе со старшиной. Чёртова дюжина. Били в Ленинской комнате, били ногами, били молча. У меня под гимнастёркой лежала пачка «Театрального» печенья, которую почему-то забыли конфисковать. Каждый раз, когда чей-нибудь сапог попадал в неё, я думал:

— Боже мой, точно поломают! Как же я это буду есть?

…Я скоблил лезвием писсуар, а стоявший у меня над душой дежурный по роте сержант Тимошенко стряхивал в бумажный кулёчек пепел со своей сигареты «Прима».

Товарищ сержант в высшей степени доброжелательно и рассудительно говорил:

— Я хотел бы внести ясность. Ты поимел не за то, что ты — еврей. Я подчёркиваю: не за это! И, конечно, не за то, что украл. Ты поимел за то, что попался.

Ночью после отбоя я поедал вынесенный из боя трофей. Я поедал его тихо, стараясь не хрустеть. Я тщательно перетирал языком обломки «Театрального» печенья и мечтал о театре…

* * *

Как-то по пьянке командир роты по кличке «Дядя» похвастался коменданту гарнизона по кличке «Панас», что у него появился хороший художник. Панас спросил:

— Ты мне друг?

Дядя ответил:

— А что?

Панас сказал:

— Одолжи мне на пару дней своего еврейчика.

Дядя поставил условие:

— С тебя бутылка.

Панас выставил две.

Так я попал в комендатуру. Мне предстояло выпиливать пенопластовый макет города Приозёрска.

Утром на разводе патрулей Панас, стараясь не материться, произнёс речь. Сказал он, приблизительно, следующее:

— Этот боец — мой человек. Командование поручило ему стратегически важное задание. Он имеет право беспрепятственно ходить по городу, смотреть, мерить, ну там, записывать… Что ещё? Да, в общем, всё, б…

Судя по тому, как патрули расшаркивались со мной при встрече, они подумали, вероятно, что я — замаскированный агент КГБ в звании не меньше капитана, совершающий инспекторскую проверку. На самом деле всё было значительно проще: я обмерял здания и улицы. Причём измерительным прибором мне служили ноги.

Я считал шаги.

За два дня я обсчитал треть города, но выпиливать домики так и не начал.

Зато я так понравился коменданту, что он пригласил меня столоваться у него дома. Каждый раз его жена — милая украинская женщина — наливала мне стопарь разбавленного спирта, и каждый раз Панас приговаривал:

— Дерябнем по граммульке

За здоровье моей мамульки!

Ночевал я в комендатуре в панасовском кабинете: спал на шикарном диване и смотрел цветной телевизор.

На третий день комендант меня в роту не отпустил. Он сказал:

— С Дядей я договорился. А ты пока, знаешь, по городу не ходи. Тебе ж есть что пилить, вот и пили.

И я пилил. Мне, правда, показалось странным, что Панас перестал приглашать меня к себе домой и привозил «термосочки» прямо в комендатуру. Но, с другой стороны, поступки командиров не обсуждаются, и я успокоился.

На пятый день я проснулся от ужасающего ора командира моей роты. Дядя кричал:

— Ёб…ый, ёб…ый! Если через двадцать секунд он не будет на разводе, я его объявлю дезертиром!

Ему вторил обстоятельный баритон полковника Опанасенко:

— Дядя, мы ж договорились. Я тебе и так вместо одной — две выставил. И ещё выставлю!

Но капитан Шемякин по кличке «Дядя» был непреклонен: к тому времени он решил завязать.

Меня вернули в роту. Следующие две недели к нам в часть каждый божий день приходили или сам Опанасенко, или его заместитель. Они требовали своего макетчика. Но Дядя не давал. Он скрывал свой «золотой фонд». Он прятал меня в каптёрках, в батальонной библиотеке, в сушилке, в туалете…

Через две недели Панас перешёл в наступление.

«Гусиным шагом» возвращались мы с развода, когда на территорию гарнизона въехал комендантский «воронок». На бешеной скорости он подрулил к нашему строю и резко остановился. Из «Газика» выскочили заместитель коменданта и начальник «губы». Два здоровенных мужика, походя расталкивая всех, кто попадался им на пути, подбежали ко мне и, схватив в охапку, погрузили в машину.

Через пятнадцать минут я уже сидел в комендатуре и выпиливал домики. В обед меня навестил Панас. Он разложил на столе бутерброды и сказал:

— С тобой вопрос решён. Я посадил тебя на трое суток. Спокойно заканчивай макет. По городу будешь ходить с выводным. Надо будет, получишь столько «допов», сколько потребуется. Всё. Приятного аппетита.

И полковник Опанасенко выставил на стол бутылку.

Вечером офицерский патруль привёл в комендатуру пьяного капитана Шемякина. Он был схвачен перед входом в гарнизонную гауптвахту. Дядя размахивал пистолетом и кричал:

— Ёб…ый, ёб…ый! Отдайте мне моего бойца!

…Закончить макет города мне так и не довелось. По приказу Начальника Политотдела я был объявлен начинающим талантливым артистом и отправлен на гастроли в город Павлодар.

Через полгода после моей демобилизации в армию попал мой друг Лёшка. Рано утром за ним приехал участковый милиционер и не дал ему уклониться от почётной воинской обязанности.

По иронии судьбы, Лёха проходил службу в городе Приозёрске Джезказганской области. На Новый год от него пришла открытка:

«С Новым годом, воевода! Круг замкнулся. Успешно заканчиваю начатый тобой макет города».

* * *

Где вы теперь?
Александр Вертинский

Кто вам целует пальцы?

Когда я уезжал из родного города в далёкие казахстанские степи, мой дедушка был уже смертельно болен. Я не понимал этого, но чувствовал, что больше его не увижу. Уезжал я тринадцатого ноября, а тридцатого его не стало.

Мои родные боялись об этом сообщить. Три месяца они передавали приветы от деда, а деда уже не было. Я очень обижался, что он не пишет. Я говорил, что очень его люблю, я просил черкануть хоть пару слов, я, сам того не зная, по живому резал душу маме и бабушке. Через три месяца у них уже не было сил молчать. Через три месяца они написали правду. Всю правду…

Я любил его больше всех на свете. Я его боготворил. Он был достойнейшим и честнейшим человеком из всех живущих. Он светился интеллигентностью.

Когда он радовался, на его глазах выступали слёзы, когда ему было грустно, улыбка прорезала его лицо. Его рот улыбался, а глаза плакали. Когда-то он переболел «виттовой пляской».

Дед был круглый и лысый. В детстве у него была кличка «глобус».

Во время войны, в эвакуации, всё в тех же казахстанских степях, он искал бабушку и маму. Этот толстяк впервые сел на лошадь и проскакал зимой по целине многие сотни километров. Он нашёл их, потому что очень любил.

Дед был блестяще образован. Он знал несколько языков. Они переписывались с сестрой на английском, немецком и французском.

Моими первыми детскими стихами были:

Где вы теперь? Кто вам целует пальцы? Куда исчез ваш китайчонок Ли?.. Это было у моря, где ажурная пена, Где встречается редко городской экипаж… Меня положат в гроб фарфоровый На ткань снежинок яблоновых…

Моими первыми детскими поэтами были Вертинский и Северянин. Их стихи дед помнил наизусть. Он читал Гумилёва, Сашу Чёрного, Ахматову… Он читал, улыбался и плакал. Он рассказывал, как видел живого Вертинского в клоунском наряде; как играл в карты со знаменитым Синельниковым; как пьяные бандиты-революционеры отобрали у него отцовский револьвер; как прадед его двадцать пять лет служил рекрутом в царской армии и как, вернувшись, получил право жить вне пределов «черты оседлости»; как его дед стал одним из самых богатых людей в городе… Он впитал в меня свою юность, он сделал меня своим другом, он раздвинул для меня границы времени.

Когда, еще младенцем, я спал в своём корыте, в своей колыбели, дед тихонько подкрадывался ко мне и, боясь даже дышать, произносил:

— Буба, Буба…

Он с первого дня караулил мои таланты. Он первым увидел, что я неплохо рисую, и повёл меня в художественную школу. Он подсунул мне первые в моей жизни книжки. Он почувствовал во мне актёрские задатки и трепетно отогревал мою душу.

Дедушкино имя и мамино отчество были разными. Разными были и их фамилии. Я никогда не придавал этому значения.

…В том письме мне написали, что дед был не родным моим дедом. Что настоящий мой дедушка давно умер. Что он был светлым и красивым. Но умер до того, как я родился…

…Я рыдал в тёмном зале… Я выл от безысходности в тёмном зале солдатского клуба, а на сцене стоял мой дед, мой родной, мой самый лучший… Он плакал и смеялся, он смотрел на меня безгранично добрыми, ясными глазами…

Он провожал меня во взрослую жизнь.

* * *

До знакомства с сержантом Кузнецовым у меня не было врагов.

Узнав, что я еду на гастроли с Ансамблем песни и пляски, Кузя огорчился. Кузя сильно огорчился и в сердцах воскликнул:

— Я думал, ты — человек, а ты — хитрый жид!

Потом он решил, что обида должна иметь физическое воплощение, и обрил меня наголо.

Во время экзекуции я плакал, а Кузя приговаривал:

— Если ты, бл…дь, талант, тебя и лысым признают!

…До отъезда на концерт оставалось минут десять-пятнадцать. К автобусам вяло сбредались артисты Ансамбля. Было жарко. Я дотащился до конца квартала и зашёл в гастроном.

Возле автоматов газированной воды ко мне подошёл огромный красивый казах с ярко выраженным криминальным прошлым и в агрессивном подпитии. Посмотрев на мои голубые погоны, он сказал:

— Здорово, зёма! Я тоже такие носил. Летун?

— Нет, — вяло ответил я, — я служу в Ансамбле песни и пляски.

— Тоже нех…ёво.

Я посчитал, что разговор окончен и вышел из гастронома.

Не доходя метров двадцати до автобусов, казах снова меня окликнул:

— Слышь, зёма, а ты откуда призывался?

— С Украины.

— Хохол?

— Нет, еврей.

…Последним, что увидел мой левый глаз, был здоровенный кулак моего нового знакомого. Резким и сильным ударом казах сшиб меня с ног. Я бросился было драться, но тут мой правый глаз увидел выруливающую из-за угла «шоблу» таких же «казахов» с криминальным прошлым, настоящим и будущим. Я понял, что нужно «делать ноги», и побежал…

Мне всегда казалось, что лейтенант Григоров меня недолюбливает. Увидев фингал и выслушав рассказ о его происхождении, он взял меня за руку и, вскочив в автобус, поехал искать моих обидчиков.

Мы обнаружили их возле кинотеатра. Григоров уверенно влетел в самое кубло. Я не видел того, что происходило внутри, но через минуту мой командир вышел из толпы, ведя за руку моего казаха.

— Сейчас он будет просить у тебя прощения, — сказал лейтенант и оставил нас наедине.

Провинившийся азиат смотрел в землю. Я молчал. Затем он выдавил из себя:

— Прости, зёма, я тебя спутал.

У меня почему-то вырвалось:

— С кем?

Казах посмотрел поверх моего лысого черепа и очень членораздельно произнёс:

— С евреем.

* * *

Прапорщик, воинское звание в Советских Вооружённых Силах (с 1972). Младший офицерский чин в русской армии (с 1884 только в военное время).
Советский Энциклопедический Словарь, 1982 год

К слову «прапорщик» я с детства испытывал такие же чувства, как к слову «аристократ». Потому что аристократом мама и бабушка называли моего дедушку. А я его любил.

Когда в Советской Армии ввели звание прапорщика, я страшно обрадовался. Скажу больше: я полюбил родную армию почти как родного дедушку.

На улицах я изо всех сил искал глазами военных с двумя маленькими звёздочками на погонах.

Это произошло на центральной улице нашего города возле знаменитого дома страхового общества «Саламандра». В одной точке сошлись три почитаемые мной с детства явления: Сумская, Саламандра и прапорщик.

Он окликнул нас с Лёшкой. Он окликнул нас, когда мы говорили о чём-то очень незначительном. Он сказал:

— Ребята, можно вас на минутку?

Когда я оглянулся, то увидел только погоны. Я смотрел на них, как завороженный. Очнулся я, когда прапорщик заговорил снова. Он спросил:

— Ребята, а где у вас тут бл…ди кучкуются?

Это был первый в моей жизни знакомый прапорщик. Мне было пятнадцать лет, но выглядел я на семнадцать.

В городе Приозёрск Джезказганской области прапорщиков было огромное количество. Но прапорщик с фамилией Копчиков был один. Он очень чисто говорил по-русски, поэтому казался мне интеллигентным человеком. Он даже матерился как-то по-тургеневски. Я был большим поклонником русской литературы, поэтому тянулся к нему изо всех сил.

Копчиков был маленьким, сухоньким и лысым прапорщиком. У него были маленькие глаза, маленький рот и курносый нос императора Павла I. Остатки волос Копчиков зачёсывал через всю лысину от левого до правого уха и смазывал постным маслом, перемешанным с мёдом, чтобы они не разлетались.

Во всём его облике ощущалась душевная нереализованность русского человека. Он терпеливо ждал. Он спокойно и терпеливо ждал своего звёздного часа.

И она взошла. Взошла звезда прапорщика.

По уставу, в отсутствие командира роты обязанности командира роты исполняет замполит.

А в отсутствие замполита, исполняющего обязанности командира роты, обязанности командира роты исполняет командир первого взвода.

А в отсутствие командира первого взвода, исполняющего обязанности командира роты, обязанности командира роты исполняет командир второго взвода.

А в отсутствие командира второго взвода, исполняющего обязанности командира роты, обязанности командира роты исполняет командир третьего взвода.

Прапорщик Копчиков командовал четвёртым взводом.

Все тринадцать звёзд, стоящие по субординации перед двумя прапорщицкими звёздами Копчикова, в этот день закатились: кто на охоту, кто — на больничный, а кто куда. Так военный интеллигент Копчиков стал командовать ротой.

Он пришёл в казарму за полчаса до подъёма и тут же дал сонному дневальному два наряда за отсутствие бдительности. После этого он проследовал в туалет и, обнаружив на писсуаре чей-то русый волосок, влепил второму дневальному внеочередной наряд за беспрецедентную грязь в казарме. Затем исполняющий обязанности командира роты завопил:

— Рота, подъём! Тревога!

Тембр его голоса напоминал тембр певицы Ольги Борисовны Воронец, а сила — мощный бас Шаляпина. Для всех бойцов это было полной неожиданностью. Мы были совершенно деморализованы, поэтому «потревожились» очень вяло. Это стоило всей роте получасового тренажа, после которого командный голос Копчикова стал нам родным.

На завтрак мы маршировали «гусиным шагом» вперемежку с «бегом с высоким подниманием бедра».

В столовой между командами «приступить к приёму пищи!» и «закончить приём пищи!» гурман Копчиков сделал паузу всего в сорок пять секунд, в течение которой мы едва успели накидать в миски «сухую» картошку, а в карманы — сахар и хлеб.

В этот раз рота была свободна от караулов, и чистоплотный Копчиков устроил нам парко-хозяйственный день: «салаги» чистили лезвиями писсуары, «молодые» шлифовали стёклышками паркет в классе, бытовке и Ленинской комнате, «черпаки» мыли и натирали мастикой «центряк», а «деды» чистили оружие.

Обед прошёл в том же ключе, что и завтрак, с той лишь разницей, что после принятия пищи мы ещё час занимались строевой подготовкой.

После обеда коммунист Копчиков проводил политзанятия. Через пять минут после их начала бойцы затосковали по парко-хозяйственным мероприятиям и по «гусиному шагу».

Весь день нас преследовал командный голос неуёмного прапорщика:

— Р-р-ёта-а! Стана-ись!

— Р-разайдись!

— Р-р-аяйсь!

— Сир-р-ра!

— Отставить!

— Ко мне! Бигом!

— Кр-рю-гом!

— Службы, бл…дь, не знаешь? Упал — отжался!

— «Является» чёрт во сне, а военнослужащий «прибывает»!

— Можно козу на возу! В армии говорят «разрешите»!

— Вспышка сверху!

— Вспышка справа!

— Вспышка слева!

— Р-р-ёта-а! Стана-ись!

К концу дня бойцы совершенно забыли о существовании офицерского корпуса. Они были уверены, что единым и неделимым Офицером Советского Союза является прапорщик Копчиков.

Когда рота была построена на вечернюю поверку, прозвучала команда «смирно!», и в казарму вошёл командир части подполковник Мадьяров. Безукоризненным строевым шагом Копчиков подошёл к комбату и отрапортовал:

— Товарищ подполковник! Рота на вечернюю поверку построена!

И тут звезда прапорщика засияла с максимальной яркостью. Звонкой и трогательной колоратурой Копчиков закончил:

— Докладывал исполняющий обязанности ко-ман-ди-ра-ро-ты, — здесь он сделал паузу, — пра-пор-щик Коп-чи-ков!

…Перед отбоем счастливый Копчиков произвёл получасовый сон-тренаж и закрылся в канцелярии с каптёром и двумя бутылками водки.

Среди ночи меня разбудил его голос. Совершенно пьяный, с болтающимся возле левого уха длинным локоном, он ходил между койками и плакал. Он гладил нас по головам, поправлял наши одеяла и приговаривал:

— Тяжело в учении, легко в бою. Я вас вы…бу и высушу. Я из вас сделаю людей!

Тем местом, где происходила окончательная перековка «бурых солобонов» в защитников родины, была гарнизонная гауптвахта. А тем человеком, который руководил этим процессом, был начальник «губы» прапорщик Шевченко. Рост — два метра, вес — сто пятьдесят килограммов. Спина, переходящая в шею, голос — иерихонская труба. Кулак у прапорщика Шевченко был больше, чем голова коменданта гарнизона полковника Опанасенко. А этой головы боялись все — от последнего салаги до командира полигона.

Так случилось, что дверь мастерской, в которой я «потел» над макетом Приозёрска, оказалась как раз напротив комнаты, где прапорщик Шевченко обрабатывал «губарей». Двери в гарнизонной комендатуре закрывать было не принято, так что я был обречён с утра до вечера являться свидетелем этой обработки.

У товарища прапорщика был железный порядок действий, который очень способствовал педагогическому процессу. Начинал он всегда с команд:

— Сорок пять секунд — раздевайсь!

— Сорок пять секунд — одевайсь! — причём между командами совершенно не делал пауз. Через десять минут любого, даже самого здорового бойца, начинало пошатывать. Тогда товарищ прапорщик переходил ко второму этапу. Он производил короткие и резкие движения кулаками в сторону «губаря», приговаривая при этом:

— Боец, втяни живот! Видишь, мне руки девать некуда!

— Та шо ж ты такой неповоротливый — двинул торцом прямо мне в ладошку!

— Ты на чей кулак челюсть поднял, засранец!

Я очень боялся прапорщика Шевченко. Я обходил его десятой дорогой. У себя в мастерской я сидел тихо, как мышь.

И все же как-то раз потерял бдительность. Умиротворённо выпиливая пенопластовые домики, я вдруг запел. Я даже не запел, а замурлыкал себе под нос какую-то незамысловатую песенку. Когда я оторвал глаза от домика, передо мной нарисовалась физиономия начальника «губы». Я испугался, но петь не прекратил. Мы смотрели друг другу в глаза. И тут я понял, что пою не сам. Чистым и красивым баритоном прапорщик Шевченко подтягивал вторым голосом…

Когда мы кончили, он улыбнулся и задушевно спросил:

— Зёма! Можно я к тебе ещё зайду? Попоём…

* * *

Вся его физиономия была усеяна прыщами. На их фоне выделялись пухлые красные губы и огромные коровьи глаза. Выражение лица отсутствовало. Рост у этого шкилимота был метр девяносто. Фамилия — рядовой Сосиска. Его облик и его фамилия были полным унисоном.

Сосиску призвали в армию с родины Константина Эдуардовича Циолковского — города Калуги. Его родители тоже были Сосисками и работали в НИИ.

Не нужно обладать большой фантазией, чтобы понять, что человеку с такой фамилией и такой внешностью адаптироваться в Советской Армии было непросто. Слово «сосиска» произносилось сержантским составом значительно чаще других слов и неизменно в сопровождении лингвистических оборотов нежелательного употребления.

Кроме фамилии и внешности, у этого шлемазла было ещё два порока: он всегда был голоден и всегда хотел спать.

Как-то ночью я охранял каптёрки. Проходя мимо окна, расположенного в торце казарменного коридора, я обнаружил, что дневальный Сосиска, стоя «на тумбочке», спит. Во сне его плавно раскачивало. Причём, чем больше он погружался в объятья Морфея, тем больше наклонялся вперёд. Доходя до отметки в сорок пять градусов, Сосиска на мгновение просыпался и возвращался в исходное положение.

Я остановился и засмотрелся. Человека, который мог бы так виртуозно владеть своим телом, я не видел даже в цирке.

Должен проинформировать цивильную публику, что пост дневального располагается в казарме как раз напротив входа.

Когда в дверном проёме возник дежурный по батальону прапорщик Копчиков, Сосиска как раз приблизился к сорока пяти градусам. В этот момент ему, видимо, приснилось что-то очень хорошее и доброе, и он, пропустив критическую точку, начал падать на ничего не подозревающего прапорщика. Бедный Сосиска завалил бедного Копчикова на пол и очень испугался. У него не было времени понять, что произошло, и он истошно заорал:

— Смирно! Тревога!

Сонные бойцы, сбежавшиеся на «центряк», увидели странную картину: дневальный Сосиска стоял на «тумбочке» по стойке «смирно» с неестественно задранной вверх головой. Прапорщик Копчиков, поднявшись на носочки, тянул к его носу скрюченный указательный палец и визжал:

— Два наряда вне очереди! Тр-р-р-ри наряда! Четыре! Ты у меня, бл…дь, будешь вечным дневальным! Вечным дневальным! Я тебя сгною на полах!

…Это был пятый подряд день его дневальства. Он спал по два часа в сутки. Он был страшно голоден…

Когда старшина скомандовал:

— Рота, закончить приём пищи, — Сосиска не сумел остановиться. Он схватил «разводной» и зачерпнул им варево из сушёной картошки. И тут же был пойман за руку сержантом Кузнецовым. Кузя зловеще улыбнулся и проговорил:

— Что, бл…дь, не хватает?

Сосиска посмотрел на него честными глазами и кивнул утвердительно.

Быть голодным считалось для салаги смертным грехом. Поэтому, учуяв запах крови, к сосискиному столу подошли все жаждущие расправы старослужащие и сержанты. Перед ним поставили пятилитровый чан «сухой» картошки и буханку хлеба, похожего на пластилин.

Сосиска начал есть. Под аккомпанемент непотребных шуток он уничтожил треть бачка и полбуханки. Поняв, что проглот Сосиска ещё не наелся, истязатели поумерили свой охотничий азарт. После следующей трети картошки и четверти буханки в глазах зрителей возник интерес. Когда Сосиска приканчивал штрафную пайку, говорили только мухи.

…Ему осталось проглотить всего несколько ложек. И тут он остановился. Он поднял на Кузю виноватые глаза и с полным ртом произнёс:

— А можно ещё кусочек хлеба?

После аттракциона в столовой Сосиска сутки жил в туалете. К нему прилепилась кличка «проглот-засранец».

Когда рота уходила в караул, всем бойцам выдавалась суточная пайка колотого сахара. Этот сахар хранился в четырёх огромных кулях.

В тот злополучный день начальники караулов не обнаружили полагающийся им сахар и ушли в наряды недоумевающими и злыми. Свободные от караулов перевернули всё в казарме вверх дном, и нашли сахар под матрацем рядового Сосиски. Воровство было слишком очевидным, и Сосиска в своё оправдание мог только промямлить:

— Я больше не буду.

На следующий день любителю сладенького устроили показательный суд. Рота зашла в ленкомнату. В центре её поставили стол, на котором белела огромная гора колотого сахара. Сосиска сидел, остальные стояли и смотрели. Выдержав паузу, старшина сказал:

— Ешь!

Сосиска вздохнул, опустил глаза и очень робко отправил в рот первый кусочек…

Стояла гробовая тишина. Слышен был только хруст.

Изначально наше молчание задумывалось как немой укор, но когда мы увидели, что гора растаяла на четверть, у нас пропал дар речи. По моим подсчётам, проглот-засранец употребил килограмма два «белого врага человека». Мне стало жаль Сосиску.

Когда гора растаяла на половину, подсудимый поднял умоляющие глаза на старшину и прошептал:

— Товарищ старшина, а попить можно?

Старшина был до такой степени ошеломлён, что сам сбегал за графином.

Дальше всё произошло, как в ускоренном кино. Сосиска выдул полграфина и стал поглощать сахар с немыслимой скоростью. Мы наблюдали за ним в полном оцепенении. Когда этот феномен стал слизывать крошки со стола, несколько человек, не сговариваясь, подхватили его под руки и поволокли в санчасть.

Сосиску посадили перед старшим лейтенантом медицинской службы Васиным и, перебивая друг друга, рассказали о случившемся. Доктор Васин посмотрел на рядового Сосиску, как на зомби и, сглотнув слюну, спросил:

— Как вы себя чувствуете?

Сосиска впервые улыбнулся и ответил:

— Хорошо. Я так наелся…

* * *

— Он хоть и не еврей, но очень приличный человек…
Из жизни

На территории нашего гарнизона располагались три воинские части: батальон охраны, автополк и авторемонтная база. Каждый день в одно и то же время на плацу выстраивались все уходящие в наряд бойцы, а дежурный по полигону бравый офицер командовал этим построением. Называлось это «развод».

В качестве лирического отступления должен сказать, что в Приозёрске была сосредоточена огромная часть научно-технического потенциала войск ПВО родной страны. Этот потенциал ходил, в основном, в подполковничьих погонах и ездил на работу на велосипедах «Украина».

Не умереть с голоду им помогали военнослужащие, которые ходили в погонах прапорщиков и ездили на «Жигулях».

Именно подполковники-велосипедисты заступали, как правило, дежурными по полигону и командовали разводом.

Среди всей этой военной интеллигентщины попадались такие, которых и на «гражданке» обозвали бы «сильно культурными».

Я стоял в строю уходящих в наряд солдат и скучал. И ждал, когда на плац выйдет офицер и скомандует: «Развод, равняйсь! Смирно!».

Пауза затянулась, бойцы расслабились.

И тут на краю плаца возник человек в форме. Мне даже показалось, что его вытолкнули. Это было забавное рыжее существо в очках, веснушках и подполковничьих погонах. Он остановился, осмотрелся и чихнул. Он показался мне похожим на зайца, попавшего в волчью стаю.

Рыжий подполковник оправился от замешательства и сделал первый «строевой шаг»: его согнутая в колене нога резко рванулась вперёд. Этим движением он сильно напомнил кенгуру, бьющего под зад клоуна в цирке. Вторым этапом та же нога и так же резко выпрямилась, и воображаемый клоун получил ещё и в пах. После этого подполковник повторил весь цикл другой ногой, затем снова первой, опять второй, первой, второй, первой, второй… Так наш «рыжик» дошёл до центра.

Следующим строевым «па» был поворот направо. Это «фуэте» он проделал на одной ноге, предварительно скрутив для разгона туловище, как пружину.

Боясь поднять глаза на стаю уходящих в наряд солдат, подполковник дребезжащим, тоненьким и картавым голоском воскликнул:

— Газвод! Гавняйсь! Смигно! Сегодня дежугным по части заступает майог Иванов. Помощником дежугного буду я, — и совсем тихо: — Моя фамилия… Кукушкин.

Услышавши эту тираду, наглые бойцы вместо стойки «смирно» выполнили прямо противоположную команду и раскрыли рты для дружного смеха. Но тут…

Но тут на плац вылетел маленький, коренастый, стриженый ёжиком живчик. У него были настолько серьёзные глаза, что мы стали смирно совершенно без команды. Мы поняли, что это майор Иванов. Глядя на него, действительно верилось, что на этой фамилии Россия держится.

Он пошёл каким-то зверским строевым шагом прямо на несчастного Кукушкина. Кукушкин так спружинился, что вместо поворота на девяносто градусов развернулся на триста шестьдесят с гаком и оказался фактически спиной к боевому майору. Поняв свою оплошность, подполковник как-то нелепо оглянулся и поспешил с рапортом к начальнику.

Причём, по мере их сближения, майор Иванов правую руку тянул к виску, а левую — к паху, очевидно опасаясь кукушкинской строевой выправки.

Однако членовредительства не произошло. Кукушкин так же картаво отрапортовал младшему по званию, но старшему по убеждениям майору, что «кагаулы на газвод постгоены» и растворился в ивановском командном голосе…

Вечером Кукушкин проверял наш караул. Я заварил ему чай. Разомлевший подполковник долго расспрашивал меня о моей семье и о том, чем я занимался на «гражданке». Потом он исчез на десять минут и вернулся совершенно пьяный.

Он прочитал несколько своих стихотворений. Они были корявыми, но очень искренними.

Вдруг он остановился и сказал:

— Я кагтавлю, и поэтому они думают, что я — евгей. Лучше б я был евгеем!

Кукушкин заплакал и попросил меня перейти с ним на «ты».

* * *

В Ансамбле песни и пляски у меня был друг. Он очень любил спать, поэтому я прозвал его «Канистра».

У Канистры была знакомая по кличке «Арлекино».

Арлекино и Канистра были любовниками. Хотя любовниками их можно было назвать с большой натяжкой: Канистра не любил Арлекино. Просто, по словам самой же девушки, он её «натягивал». Правда, по её же признанию, делал он это, «как Бог».

Арлекино работала швеёй-мотористкой. Она приехала в Приозёрск из городка Шахтинск Карагандинской области, где на шахте работали её родители.

Арлекино с Канистрой так бы прозаично и спаривались все два года, отведённые им Конституцией СССР, но гастрольная карта Ансамбля внесла в их отношения некоторые коррективы: к большой радости канистриной пассии, нам выпали гастроли на её родину — в город Караганду. Прознавши об этом, Арлекино пообещала Канистре «полный улёт», мне — «ох…енную подружку», взяла отпуск за свой счёт, сделала пергидрольную причёску и уехала в Шахтинск готовить достойную встречу.

Для нас — зашуганных, одичавших и голодных во всех смыслах солдат — поездка в Караганду была чем-то вроде гастролей Нежинского муздрамтеатра на Бродвее.

Нас поселили в самую лучшую гостиницу в центре города.

Побросав в номерах вещи, бойцы Ансамбля ринулись утолять свой разнообразный голод. Поскольку я больше всего истосковался по пище духовной, первым местом, которое я посетил в Караганде, был книжный магазин. А первым приобретением — подарочное издание «Неточки Незвановой» Достоевского. Расплатившись, я ещё в магазине раскрыл книжку и настолько увлёкся чтением, что не заметил, как вернулся в гостиницу и дошёл до своего номера.

Открыв дверь, я заорал идиотским голосом:

— Канистра, подними жопу, посмотри, что я купил!

С этим я вошёл в комнату и поднял глаза на друга.

Вместо Канистры передо мной стояла распаренная молодая женщина с мокрыми волосами. Из одежды на ней было только банное полотенце, едва прикрывавшее нижний срам. В полном обалдении, я спросил:

— А где Канистра?

Женщина оказалась красивой и бесцеремонной. Она села на диван, закинула по-американски ногу на ногу и ответила:

— В гараже.

Меня жутко возмутила такая наглость. Я отвернулся к стене и воскликнул баритоном, переходящим в фальцет:

— Девушка! Я живу в этом номере!

Девица ещё более бесцеремонно сказала:

— Ну, тогда раздевайся.

В этот момент я вгляделся в стенку и пришёл к ужасающему выводу: на наших обоях были нарисованы совершенно другие ромашки. Ну что сделал бы на моём месте приличный человек? Конечно, попросил бы прощения и сказал бы, что ошибся дверью. Но так случилось, что на тот момент я был девственником. Осознание того, что за моей спиной — голая и готовая к употреблению женщина, меня совершенно парализовало. Я так и продолжал стоять, уткнувшись лицом в обои.

Моя новая знакомая сказала:

— Ты здесь не живёшь. Здесь живу я, — затем встала, развернула моё девственное тело и произнесла так, что мне стало щекотно:

— Но, раз пришёл, оставайся.

В полном смущении я прикрыл пах «Неточкой Незвановой» и стал пятиться назад. Я только сумел выдавить из себя:

— Я в другой раз, ладно? — и открыл задом дверь.

Вслед я услышал манящее:

— Придёшь в себя — заходи!

Весь день прошёл под знаком моей новой незнакомки. Я не знал её имени, поэтому назвал Неточкой. Я представлял себе, как переступлю порог её комнаты, возьму её на руки, положу на кровать и скажу:

— Я люблю тебя, Неточка!

Но в этом месте логическая цепочка почему-то обрывалась, и я очень нервничал.

Вечером после концерта я рассказал о дневном происшествии Канистре. Он сразу стал страшно деятельным и принялся вспоминать всех своих баб. Чем больше он живописал, тем меньше во мне оставалось пыла. В конце концов, я решил, что не пойду. Канистра сообщил мне, что я идиот, и лёг спать.

Я ворочался до часу ночи. Я исстрадался и вымочил слезами подушку.

Очнулся я возле её номера. За дверью громко и беспокойно сопел предмет моей страсти. Я решил не стучать и сделать ей сюрприз. Я снял туфли, тихо открыл дверь и прошмыгнул внутрь.

В комнате горела настольная лампа. Я зажмурился. Открыв глаза, я увидел перед собой что-то чёрное. Этим чёрным могли быть только волосы в том месте, которое было главным предметом моих вожделений. Почему-то эта растительность показалась мне похожей на усы.

Охватив взглядом всю картину, я понял, что не ошибся: передо мной возникла усатая физиономия грузинца, терзавшего грудь моей возлюбленной.

Две головы повернулись в мою сторону. Зазвенела пауза. Я понял, что, обозвав меня идиотом, Канистра попал в самую точку.

Лежащее под грузинцем нежное создание улыбнулось и осипшим голосом прошептало:

— Ты опоздал, солдатик.

…На следующий день в гостинице появилась Арлекино. Увидев её, я вспомнил об обещанной подружке, и мне немного полегчало. Правда, подружка оказалась в Шахтинске, но что такое несколько десятков километров для перманентно влюблённого солдата?

У нас был дневной концерт и свободный вечер. Мы подмылись, побрились и поехали на родину Арлекино.

На Шахтинском автовокзале нас встречали с оркестром: баян, балалайка и большой барабан. Арлекино сказала, что это традиционное шахтёрское гостеприимство.

По городу мы шли в сопровождении почётного эскорта. Мы чувствовали себя героями-космонавтами. С нами здоровались все встречные.

Возле дома родителей Арлекино нас поймал какой-то дед, увешанный орденами и медалями. Он долго тряс наши руки, затем почему-то сказал: «Удовлетворён», — и всхлипнул.

В комнате, которую Арлекино-папа упорно называл «залой», был накрыт стол. Нам сразу же налили по полстакана самогонки и отправили в ванную. После ванной нас заставили выпить ещё по полстакана и сказали:

— С лёгким паром!

Затем состоялся обед в тесном семейном кругу. Мы не успевали закусывать. Папа канистриной подружки произнёс несколько тостов. Сначала он выпил за гостей, потом за новую квартиру, которую должен получить, затем за новую машину, в очереди за которой стоит и, наконец, за Арлекино и Канистру.

Когда папаша спросил, где они намерены жить после армии, я понял, что мы приехали свататься. Я посмотрел на Канистру. Он был пьян.

Стемнело. Я жевал жвачку, которую дают шахтёрам вместо курева. Будущий канистрин тесть рассказывал о достоинствах автомобиля «Москвич». Его жена смотрела на молодых и плакала. Канистра пытался поймать вилкой солёный грибок и гладил ляжку своей невесты.

Вдруг запели канарейки. Я дёрнулся от неожиданности, но сообразил, что это — дверной звонок. Арлекино с мамашей загадочно посмотрели друг на друга и побежали в переднюю. Папаша потёр руки и хлопнул меня по плечу.

Я заикал.

В этот момент в комнату вплыло двухметровое создание с «арбузными» грудями, выпуклыми ягодицами и золотозубой ослепляющей улыбкой. Это была подружка. Увидев её, я понял, что от меня здесь уже ничего не зависит.

Хозяин дома налил штрафной двухсотграммовый стакан и протянул гостье. Девушка пропела густым басом:

— Ну, вы чё, это много, — и опрокинула его залпом.

Её посадили между мной и папой-Арлекино. Бойкий папашка щипал её за задницу и приговаривал:

— Мы с её батей, знаешь?.. От так от!

Через десять минут подружка сказала:

— Пошли, что ли, — и встала из-за стола. Все засуетились.

Подружка взяла меня за руку, перевела через лестничную клетку, и мы вошли в квартиру напротив.

В прихожей нас встретили подружкин папа и подружкина мама. Оба были маленькими, сухонькими и пьяненькими.

В «зале» был накрыт стол. Это был точь-в-точь такой же стол, как в квартире Арлекино. Передо мной поставили немыслимых размеров блюдо, наложили туда немыслимое количество еды и сказали:

— Ты ешь, ешь, набирайся сил.

Подружкины родители смотрели на меня влюблёнными глазами. Когда я умял полблюда, подружкин папа спросил:

— Заморил червячка? — и поднял первый тост за гостя. Выпив, он торжественно понюхал кусочек хлеба, вернул его в хлебницу и провозгласил второй тост. Когда я услышал, что мы пьём за новую квартиру, которую он вот-вот должен получить, я понял, что мы приехали сватать не только Арлекино.

Нас положили спать в одной комнате. Придя из ванной, распаренная и разомлевшая подружка наклонилась ко мне низко-низко и сказала:

— Ты меня сильно не лапай. Я тебе и так дам. Только после свадьбы.

Сказавши это, она залезла ко мне под одеяло и засопела.

Наутро нас провожали на автовокзал. Канистра смотрел на меня виноватыми глазами. Когда автобус тронулся, женщины зарыдали.

* * *

У хормейстера нашего Ансамбля были длинные изящные пальцы, неуставная шевелюра и нежная фамилия Поляничко.

Когда к нему на прослушивание пришёл боец по фамилии Омельченко, у маэстро, скорее всего, были заложены уши. Я так думаю только потому, что принять в музыкальный коллектив человека, напрочь лишённого музыкального слуха, мог только глухой хормейстер. К тому же, рядовой Омельченко был альбиносом, а его водянистые глаза смотрели в разные стороны.

И вот, артист с таким неожиданным сценическим имиджем был зачислен в Ансамбль песни и пляски.

Поскольку на прослушивании Омеля пел (конечно, с поправкой на временную глухоту Полянички) громко и пронзительно, его определили исполнять партии первых теноров.

На первой же репетиции самый главный первый тенор Тихонравов, услышав Омелину руладу, влепил ему смачный подзатыльник, заявил, что тугоухость заразна и потребовал немедленно его убить.

Тогда артиста хора Омельченко из первых теноров перевели во вторые.

После второй репетиции самый главный второй тенор Стариков сделал заключение, что человеку с такими вокальными данными нужно работать сиреной в пожарной команде.

И Омелю тут же перевели в баритоны.

Когда солист баритонов Олег Зябликов (у которого со слухом, кстати, тоже было не всё «слава Богу») посреди песни «И вновь продолжается бой» свирепо заорал:

— Он меня сбивает! — несчастный альбинос, без чьей-либо подсказки, сам перебрался к басам.

В конце репетиции бас Дмитрий Трофимович Меринец, по-отечески похлопывая Омелю по стриженому затылку, предложил:

— А может ему лучше… плясать?

Народу стало весело. Народ расслабился.

И тут виновник веселья, артистическая карьера которого висела на волоске, лихо всунул в рот четыре пальца и… свистнул. Это было неожиданно. Очень неожиданно.

В обитом зелёным сукном хоровом классе стало тихо. Тогда Омеля вложил в рот шесть пальцев и свистнул ещё раз. Затем во рту побывали восемь пальцев и, наконец, все десять. После этого последнего свиста все присутствующие с опаской посмотрели на Омелины ноги.

Вдохновенный «соловей-разбойник» выкатил белёсыми ресницами свои наивные бесцветные глазки и очень гордо возвестил:

— А ещё я умею… вообще без пальцев!

И свистнул.

…Анатолий Георгиевич Поляничко, мучимый приступом вины, не спал всю ночь. Он думал. Он пытался найти выход из создавшегося положения. К утру хормейстер забылся тревожным сном, и ему, конечно же, приснился артист хора Омельченко, стоящий на сцене в лучах прожекторов и крайне фальшиво высвистывающий романс Алябьева «Соловей».

Поляничко проснулся в холодном поту, но сразу понял, что выход найден.

Так в Ансамбле песни и пляски появился штатный свистун. Почти в каждой песне ему определили место для «сольной партии», и Омеля возликовал.

К началу первых в его жизни гастролей он уже чувствовал себя настоящей звездой. Он разгуливал по Караганде в сопровождении двух наштукатуренных девиц, одетых во врезающиеся в задницу юбки и прозрачные кофточки, расстёгнутые до пупа. После концертов какие-то странные люди брали у него автографы, а в городе Темиртау ему даже предложили быть почётным председателем «общества свистунов».

Омелину артистическую карьеру, как, впрочем, карьеры многих великих людей, сгубили бабы. Да, да, те самые наштукатуренные, в юбках выше ватерлинии, почитательницы его таланта.

Солнечным майским днём они отдыхали на скамейке в скверике в центре Караганды. На плечи одной из девиц был наброшен Омелин форменный китель, другая нахлобучила на крашеные волосы фуражку с кокардой и повязала на шее зелёный солдатский галстук. Омеля сидел в расстёгнутой гимнастёрке, а своими бесстыжими грабками елозил по девичьим ляжкам.

В это время случилось проходить по аллее начальнику Ансамбля Валентину Фёдоровичу Пустовалову. Заметив рядового Омельченко, майор Пустовалов инстинктивно потянул руку к виску, наивно пологая, что солдат немедленно вскочит, чтобы поприветствовать старшего по званию.

Но не тут-то было! Наш свистун осклабился и, похлопывая подружек по упитанным конечностям, неторопливо просвистел:

— А-а-а! Здравствуйте, Валентин Фёдорович!

Рука Пустовалова, по инерции, добралась до виска, и… гуляющие по скверу люди с удивлением увидели, что майор Советской Армии проходит церемониальным маршем мимо развалившегося на скамейке солдата, да ещё и отдаёт ему честь.

Когда Валентин Фёдорович понял свою оплошность, было уже поздно. Кроме того, чисто по-человечески, ему не хотелось ломать Омелин кайф. Но он оскорбился. Он очень оскорбился и рассказал о происшедшем лейтенанту Григорову. Лейтенант Григоров рассказал старшине Боднару. Старшина Боднар рассказал нам. Мы приняли меры.

Мы не били своего товарища по оружию. Мы только припугнули его. Но припугнули сильно. Настолько сильно, что Омеля с испугу прикусил себе язык. Прикусил в физическом смысле…

Оборвались все струны на скрипке Паганини!

Крышка рояля прищемила руки гениального Листа!

У Орфея отобрали его кифару!

Перед вечерним концертом мастер художественного свиста с прикушенным языком подошёл к хормейстеру и сказал, что свистеть он не может, потому что к нему не пришло вдохновение и, наверное, уже не придёт никогда.

До конца гастролей Омеля вёл затворнический образ жизни. Он как-то углубился в себя, и кто-то из артистов даже видел его читающим «Устав гарнизонной и караульной службы». Пару раз его, правда, навещали подруги, из-за которых он «погорел», но, как сообщал всё тот же информированный источник, после второго посещения они выходили от затворника, неся подмышкой брошюрку под названием «Их нравы и наша Нравственность».

До и после концертов Омеля с повышенным энтузиазмом грузил ящики с костюмами и реквизитом, во время работы был услужлив и вёл себя безупречно.

По возвращении с гастролей снова чёрным вороном завис вопрос об Омелином пребывании в Ансамбле.

…Открытый худсовет заседал в танцевальном классе. Когда начальник открыл рот для оглашения печального приговора, непредсказуемый рядовой Омельченко вдруг вскочил и, притоптывая ногами по скрипучему полу, радостно закричал:

— Я не понимаю, как тут можно танцевать!?

Валентин Фёдорович запнулся, а балетмейстер Гриша Шеремет отчаянно замахал руками и срывающимся картавым голосом запротестовал:

— Не-ет! Даже не мечтай! В балетной ггуппе и так пегебог!

Омеля, не обращая внимания на Гришу и продолжая выбивать неуклюжую чечётку, вдохновенно объяснял:

— Я ж, ёлы-палы, плотник! Паркетчик я! Я ж вам могу так полы постелить, что вы сразу станете народными артистами!

Не знаю, какой из аргументов убедил начальство, но свистуна-паркетчика оставили в Ансамбле стелить полы. Он переложил паркет во всех классах.

В редкие моменты, когда никого не было рядом, Омеля позволял себе немного посвистеть. А один раз в приоткрытую дверь я увидел, как у него, насвистывающего какую-то песенку, из косых осоловевших глаз капали слёзы умиления.

Он был счастлив.

* * *

— Ну, совсем как дитё!

То ли упрёк, то ли похвала

Слово «мутация» в Большом Энциклопедическом Словаре трактуется как «резкое понижение голоса подростков вследствие роста гортани». Эта пресловутая мутация на корню зарубила мою певческую карьеру, когда я солировал в детском хоре «Жаворонок» Дворца Культуры работников связи. Кроме меня, все остальные хористы в этом «Жаворонке» были девочками. Ровно год я купался в море косичек и ленточек, пока не подкралась мутация и не превратила мой звонкий дискант в баритон.

Партию которого я и исполнял в Ансамбле песни и пляски Советской Армии.

У моего наставника — премьера баритонов Олега Зябликова — была лужёная глотка. Песни он не пел, а орал. Если бы при этом у него был ещё и музыкальный слух, он вполне мог бы работать муэдзином в какой-нибудь мечети. Его агрессивный вокал пребывал в ужасающем противоречии с его натурой. Он ходил, как полуторагодовалый ребёнок, и казалось, что он вот-вот упадёт. Когда он пел, раскачиваясь взад-вперёд с безумной амплитудой, казалось, что вот-вот упадёт микрофонная стойка. Он выступал в гигантских размеров фуражке, которую зачем-то натягивал на уши и на брови. На носу он носил очки с немыслимым количеством диоптрий, а подвёрнутую вверх губу прикрывал тараканьими усиками.

У нас с Зябликовым был очень своеобразный творческий тандем: во время концертов я обычно стоял чуть сзади и пел баритоновую партию прямо ему в ухо. А он уж её как бы озвучивал.

Настоящим мучением были для близорукого премьера репетиции. Ноты он видел плохо, а поворачивать к нему голову во время распевок начальник Ансамбля не позволял. Зябликов фальшивил, злился на весь мир, заворачивал ладошками ушки, чтобы лучше себя слышать, но пел всё что угодно, кроме того, что было написано в партитуре.

С полной ответственностью могу сказать, что самой нелюбимой фразой из всех песен, которые он когда-либо пел, была фраза: «Впереди у жизни только даль». Именно на ней он споткнулся, именно с неё он упал, и именно из-за неё получил кличку «мутант».

Мы разучивали страшно популярную в то время песню «Соловьиная роща». Хору в ней фактически нечего было делать. В финале каждого припева мы оптимистично докладывали зрителям, что «впереди у жизни только даль», а рыжий солист Володя Емцев обещал им «полную надежд людских дорогу». И всё.

Эти гениальные в своей дальновидности слова баритонам надлежало петь вполголоса, мягким стаккато съезжая по полутонам и плавно микшируя последнюю нотку секунды три — четыре.

Что означает «смикшировать», Зябликову объяснили; как можно петь вполголоса, он только догадывался; что такое «полутон», он не знал вообще.

Сначала этот музыкальный фрагмент, как и положено, несколько раз проиграл хормейстер Поляничко. Затем его по очереди пропели для премьера все баритоны. Наконец, по-дружески приобняв Зябликова за плечи, ещё несколько раз спел его Володя Емцев. После каждого раза Зябликов старательно пропевал некую мелодию, которая к партии баритонов не имела никакого отношения.

В хоровом классе запахло матом, и Поляничко, во избежание неизбежного, отправил всех, кроме премьера-баритона, на перерыв.

Индивидуальный мастер-класс затянулся на час. Во всё это время из-за обитой дерматином двери раздавался один-единственный жизнеутверждающий девиз:

«Впереди у жизни только даль!»

Снующие по помещениям Ансамбля хористы муссировали это изречение на все лады, заменяли в нём слова и придавали фразе самые неожиданные и смелые трактовки.

Когда после перерыва мы вернулись на репетицию, из зябликовских очков струилось счастье. Он был уверен, что у него получилось.

Эта уверенность улетучилась, когда вместе с баритонами запели тенора и басы…

На Зябликова было больно смотреть.

Ему подсказывал весь хор, ему подсказывал оркестр, ему подсказывал Поляничко, ему подсказывал пришедший на помощь начальник Ансамбля, а в минутку случайной паузы мы услышали за дверью картавый голосок балетмейстера Гриши Шеремета:

— Впегеди у жизни только даль! Ну, это же так пгосто!

Гриша переполнил чашу зябликовского терпения. Премьер перешёл в наступление. Он снял очки и, пожирая меня невидящими глазами, несвойственным ему первым тенором закричал:

— Это ты меня сбиваешь!

Справедливый Валентин Фёдорович отправил меня в сторонку, а сам сел рядом с Зябликовым. Хор вместе с премьер-баритоном пропел ещё раз специально для начальника:

— Впереди у жизни только даль.

…Несколько мгновений майор Пустовалов подбирал слова. Хор покорно ждал. Приговор получился лаконичным и не подлежащим обжалованию:

— Ну, ты и мудак!

Взмокший сорокалетний премьер-баритон заёрзал на стуле и потерянным голосом сообщил:

— Ну да, ну да… Понимаете, Валентин Фёдорович, у меня просто эта… мутация…

Я очень хорошо помню, что самым первым слово «мутант» произнёс бас Дмитрий Трофимович Меринец. Уже потом хористы много спорили, кто же, всё-таки, на самом деле был первым, но я точно знаю, что первым был именно он.

Много лет спустя, когда я преподавал мастерство актёра в театральном институте, я водил одну из своих студенток к светиле-фониатру профессору Ясногородскому. У неё были сильные хрипы в голосе, которые долгое время не проходили.

Девушку обследовали, но никаких серьёзных отклонений или патологий не нашли.

На обратном пути, дилетантски размышляя над возможными причинами такого странного тембра у восемнадцатилетней девочки, я спросил:

— Анечка, а у тебя когда закончилась мутация?

Студентка опустила глазки, зарделась и, глядя в землю, ответила:

— Вчера…

* * *

Дмитрий Трофимович Меринец был бас. Кроме того, что он пел басом, он был очень упитанный мужчина, и у него был идеально круглый живот. Лет ему было немногим за сорок.

Жена Дмитрия Трофимовича была костюмершей. Кроме того, что она заведовала костюмерным цехом, она была очень маленькая, очень толстенькая и идеально круглая. Мы их любили.

И они любили друг дружку.

И мы не могли представить себе, как у них происходит «это». Мы долго соображали. И мы сообразили.

Они перекатываются. Как ёжики или как колобки.

На какие только ухищрения не идут люди ради любви!

* * *

Я потерял девственность в Казахстане. Город назывался Саяк. Девушку звали Галя.

Это произошло во время гастролей.

Мы приехали в этот город в полдень, концерт наш был вечером, уезжали мы в пять утра.

Днём несколько артистов Ансамбля, среди которых был и я, вышли на прогулку. Через пятнадцать минут гуляния мы поняли, что главной достопримечательностью Саяка является строительство жилого дома. Мы посетили эту стройку. Там работали маляры и штукатуры женского пола. Я сразу положил глаз на девушку с раскосым азиатским взором. А она скосила его на меня.

Но, как это обычно со мной происходило, дальше гляделок не пошло.

На обратном пути я поделился чувствами к раскосой девушке с коллегами. Они отреагировали моментально.

— Кру-гом! — сказали они, и мы вернулись.

Наше возвращение не оставило никаких сомнений ни у степной красавицы, ни у её подруг. Через пять секунд все рассосались и обеспечили нам полный тет-а-тет.

Я достал из кармана носовой платок и вытер пот. Потом высморкался. Причём, постарался сделать это тихо, а вышло наоборот. Звук, который я при этом издал, девушка посчитала началом беседы. Она спросила, на каком инструменте я играю. Услышав труднопроизносимое слово «конферансье», раскосая штукатурша решила было расстроиться и с грустью посмотрела на мастерок. Я почувствовал, что выпускаю из рук счастье и промямлил:

— Вообще-то я играю на аккордеоне…

Эта фраза произвела на неё, как пишут в романах, магическое действие. Узкие глаза девушки округлились и расстреляли в упор мои вздыбленные брюки. Она прошептала:

— А у меня как раз есть аккордеон. Вы приходите ко мне после концерта… Поиграете…

На концерте она сидела в первом ряду. Она не сводила с меня глаз. Я был перевозбуждён. Я пел с оттопыренным задом. Я оттопыривал его настолько, что касался коленок стоящего за моей спиной баса — Дмитрия Трофимовича Меринца.

После концерта она взяла у меня автограф и сказала:

— Я жду.

Я зашёл в гостиницу на вечернюю проверку и, чтобы сэкономить время, лёг в койку в шинели и в сапогах.

После проверки меня стали провожать и напутствовать. Всем Ансамблем песни и пляски. Каждый считал своим долгом сказать:

— Ты ж донеси, а то может выгнать!

…Сначала мы смотрели фотографии. Я делал вид, что мне интересно и думал:

— Только бы донести…

Потом она сказала, что аккордеон у сестры, а я подумал:

— Только бы донести…

Потом мы танцевали, а я думал:

— Только бы донести…

Потом она сказала:

— Не снимай маечку, у меня холодно…

А я подумал:

— Только бы донести…

Потом мы легли в постель, и я подумал:

— Только бы донести!

И не донёс. Конфуз произошёл где-то по пути. Я подумал, что буду с позором изгнан. Мне было очень стыдно.

Она достала из-под подушки тряпочку. Она явно заготовила её на этот случай. Она обтёрла меня и себя.

И я донёс. И снова донёс… Я доносил до пяти утра. В пять утра я вспомнил, что «есть такая профессия — Родину защищать».

…Из родного моего Саяка я ехал с идиотским выражением лица и в таком возбуждении, которого уже, наверное, никогда не испытаю.

Бойцы были деликатны. Они ни о чём не спрашивали.

Они были уверены, что я донёс.

* * *

Эй, музыканты! Где ваши ноты?
Из песни Людмилы Лядовой «Старый марш»

В период моего служения Музе песни и пляски Советской Армии самым популярным солдатским шлягером была песня «Через две зимы». И артисты, и зрители одинаково вдохновенно пели и слушали этот знаменитый хит.

Начальник нашего Ансамбля Валентин Фёдорович Пустовалов был замечательным дирижёром. Он дирижировал очень талантливо, очень индивидуально и с большим чувством…

…Начал он как обычно, отсчитывая «четверти» и напоминая контрабасисту по кличке Кикс, когда ему бить по струнам.

Первый куплет, в котором защитники Родины напоминали зрителям о необходимости нежных писем и обещали, достойно отслужив, вернуться к мирному труду, майор Пустовалов отдирижировал сдержанно и достойно.

Когда в начале второго куплета квадратные солисты Стариков и Тихонравов задушевными тенорками пропели о солдатских снах, в глазах у Валентина Фёдоровича появилась поволока, и он крепко о чём-то задумался. Одновременно туловище его подалось вперёд, а руки плавно ушли вниз. Движения их стали похожи на взмахи лыжника, выезжающего на лыжню. Жесты были настолько недвусмысленными, что хористам стало ясно, что в воображении Валентина Фёдоровича проходят все бывшие, настоящие и будущие женщины, которым он симпатизировал.

Когда два очень немолодых вокалиста напомнили девушкам о скорых свиданиях и предупредили, чтобы те не ходили в кино с другими, Пустовалов «вышел на дистанцию». Теперь движения его рук не вызывали сомнений ни у кого. Он дирижировал ожесточённо и эротично. Хор подхватил:

— Только две, только две зимы-ы, Только две, только две весны-ы, Ты в кино, ты в кино с другими не ходи!

Валентин Фёдорович «дирижировал» всё активней и всё конкретней; он так махал руками, что нам казалось, будто это мы, а зрительницам женского пола — что это их.

Пели мы всё громче, а старшина ансамбля тромбонист Боднар готовился к своему соло: он должен был проиграть тему и подготовить почву для мощной коды.

Настроение начальника ансамбля передалось даже строгому старшине. Боднар так виртуозно сыграл первую музыкальную фразу, что вдохновение его перешло все границы: с невероятной силой дунул он в мундштук и резко отправил вперёд гнутую медную кулису. Кулиса слетела с тромбона и полетела в зрительный зал.

Зрители замерли.

Хористы и оркестранты попытались исправить положение. Одни открыли рты для того, чтобы петь, другие — для того, чтобы дуть. Но и у первых и у вторых вместо музыки вырвался немузыкальный, икающий смех. И чем больше мы пытались удержаться, тем громче смеялись.

Публика подхватила нашу бациллу и стала хохотать ещё более несдержанно.

Постепенно весь зал слился в громком хохоте, а два местных хулигана, выпучив глаза, дули в две дырки кулисы.

Это была кода!

* * *

— Я два месяца, как отчалил, и уже в непонятке! А на зоне хавку дают, тряпки, дохать есть где, кореша… Бл…дь буду, залеплю скок, погужуюсь, потом погорю по малому и — домой, на кичу…
(Из исповеди пьяного скокаря-домушника)

Вот ведь какая штука: всего два года службы в армии, и в результате — сдвиг в сознании, масса воспоминаний и море исписанных страниц. Армия похожа на тюрьму: те же нары, тот же подневольный труд, та же жизнь по расписанию и та же отсидка от звонка до звонка.

С надеждой на неминуемое счастье ты ждёшь демобилизации; словно потному и пыльному отпускнику, тебе не терпится поскорее плюхнуться в это прохладное бесконечное море, именуемое «свободой», но, оказавшись на «гражданке», ты вдруг начинаешь хотеть обратно, туда, где не нужно думать, где не нужно решать, выбирать, туда, где остались твои надежды.

Незабвенный друг Якуб Вайсберг на заре нашей дружбы предостерегал меня такими словами:

— Вон видишь — капитан в малиновой фуражке? Он — особист. Подъезжать к тебе будет, как к любимой девушке. Не будь шлемазлом: не пускай его к себе в душу и ничего ему не рассказывай. Это первое. Теперь второе: ты уже знаешь, кто у вас в роте стучит? Нет? Я так и думал. Ну, так я тебе скажу: первый же, кто не будет тебя шугать и полезет в друзья-товарищи — стукач.

Я крепко-накрепко усвоил заветы старослужащего еврея и следовал им неукоснительно.

Капитан-особист действительно обхаживал меня, как мучимый приступами вины отец — своего внебрачного ребёнка. Он всегда возникал в самых неподходящих местах и с самыми непредсказуемыми расспросами. Я изо всех сил старался держать дистанцию и на любой его вопрос обычно отвечал:

— Всё нормально.

В роте я вёл себя сдержанно, не рассказывал политических анекдотов и ни с кем не делился своими мыслями и чувствами.

Однако мысли и чувства всё же были. Мысли и чувства всё же бродили, распирали меня и просились наружу.

Тогда я завёл себе маленький блокнотик. Я спросил его:

— Ты умеешь хранить тайны?

Блокнотик промолчал, и я тут же излил ему первую порцию своих душевных переживаний.

За два года я исписал его от корки и до корки.

Любовь перемежалась там с политикой, алкоголик-замполит майор Ященко легко уживался с генсеком Брежневым, заметки о дедовщине соседствовали с мыслями об антисемитизме, а мои потаённые терзания с тупым максимализмом спорили с действительностью.

Вместе с последней точкой на корочке блокнота пришёл первый соблазн посвятить кого-то близкого и надёжного в его сокровенные записи.

С мазохистской дотошностью следуя предостережениям Якуба Максовича, я обошёл стороной всех, с кем делил в роте пайку хлеба и миску «сухой» картошки. В свою тайну я посвятил лишь баяниста Ансамбля Сашу Масякина по прозвищу Канистра и дезинфектора гарнизонной санчасти — дзюдоиста и добряка — Лёшу Хренова. Происходило это в разное время и в разных местах, но и музыкант, и спортсмен слушали мои излияния с одинаково влажными глазами, одинаково обхватив руками головы и одинаково подытожив весь этот неконтролируемый поток сознания:

— Всё против нас. Господи, в какой стране мы живём!

Только тогда я успокоился, спрятал блокнотик в надёжном месте и купил себе новый.

Первого октября я проснулся за час до подъёма. Меня разбудил мой собственный хохот. Я накрыл лицо подушкой, чтобы не разбудить соседей по кубрику, но подушка не помогла.

Под утро первого октября мне приснился дурацкий сон.

Снюсь это себе я, до пояса раздетый и сидящий в таком неподобающем виде в Ленинской комнате.

За моей спиной, облачённый в солдатское нижнее бельё и кирзовые сапоги, сидит начальник штаба полигона генерал-майор Грабовский. Боевой генерал, вооружённый иголкой и разноцветными чернилами, выкалывает на моей спине огромную татуировку. Я не вижу её, но почему-то знаю, что состоит она из батальных сцен, в которых я езжу на танке, прыгаю с парашютом, беру «языка» во вражеском тылу, катапультируюсь со сверхзвукового самолёта, словом, совершаю разнообразные героические подвиги.

Я поворачиваю голову назад, мы с генералом встречаемся глазами, и смущенный начштаба начинает часто моргать и заискивающе улыбаться. Мне становится неприятно, и я увожу взгляд в сторону.

И тут же замечаю начальника политотдела генерал-лейтенанта Борзых, стоящего с утюгом в руках у гладильной доски. Главный идеолог города Приозёрска раскладывает на доске мои парадные брюки, набирает в рот воду, с пукающим звуком разбрызгивает её, плюёт на утюг и начинает глажку.

Я опять отворачиваюсь и прямо по курсу вижу фигуру третьего генерала — командира полигона генерал-полковника Сергиенко. Седой командир сидит в таких же, как и его коллеги, солдатских кальсонах, и пришивает погон к моему кителю. От натуги он высунул язык, а изо рта у него свисает нитка.

Вероятно, почувствовав мой взгляд, он пугается, делает резкое движение, колет себя иголкой в мизинец и автоматически засовывает палец в рот.

И тут я вскакиваю и ору мерзким командным голосом:

— Сорок уколов против бешенства!

Испуганный генерал становится по стойке «смирно», «ест» меня глазами и чётко по-солдатски отвечает:

— Благодарю, товарищ рядовой! Вы фактически спасли мне жизнь!

Я командую:

— Вольно, салага! — и выхожу в коридор.

И что же я там вижу? Я вижу мой собственный, огромных размеров, портрет, и рядом с ним золотую тиснёную надпись:

«Увольняется в запас Лучший воин среди нас!»

Я, конечно, сначала обалдеваю, но постепенно прихожу в себя, расплываюсь в улыбке и с любовью вглядываюсь в знакомые черты.

Затем в моих сновидениях происходит временной сдвиг, и медленно начинает проявляться следующая картинка.

Туалет. Я отхожу от писсуара, застёгивая на ходу ширинку. Прямо на меня движется, — кто бы вы думали? Министр обороны СССР Маршал Советского Союза Устинов. Как родному, протягивает мне Дмитрий Фёдорович руку, а я, наоборот, прячу свою за спину и обращаюсь к нему с такими словами:

— Я вас, конечно, уважаю, но руки не подам. Но не в том смысле, что вы подумали, а просто не помыл её после туалета.

Дмитрий Фёдорович, мотыляя головой из стороны в сторону, хватает мою нечистую ладошку, долго её трясёт и приговаривает:

— Это даже лучше, товарищ рядовой! Это такая честь, такая великая честь для старого солдата! После вашего рукопожатия я, может, и свою руку мыть не буду, долго не буду мыть! Как говорится, руки не поднимутся!

После этого эпизода в моём сне опять возникают помехи, а когда они рассеиваются, я оказываюсь стоящим на трибуне в центре нашего гарнизонного плаца. Слева и справа от меня выстроен почётный караул, состоящий сплошь из генералов и адмиралов.

На ступеньках перед трибуной возятся какие-то пожилые люди. Я вглядываюсь в них и не верю собственным глазам: отталкивая друг друга локоточками и пиная ножками, на лестницу поднимаются Члены Политбюро ЦК КПСС.

Мне становится смешно, но я проникаюсь серьёзностью момента.

Снизу раздаётся истошный вопль:

— Пропустите меня к нему! Я хочу видеть этого человека! — и я вижу, как, орудуя кулаками, по ступенькам несётся Председатель КГБ СССР Юрий Владимирович Андропов. Однако прорваться ему не удаётся, так как путь его преграждают идеологи коммунистического движения Суслов с Пономарёвым. Суслов кричит:

— Куда прёшь, как танк?! Мы тут все секретари ЦК! А я, например, ещё с ночи очередь занял!

Посрамлённый Андропов возвращается в хвост очереди, и я слышу внизу его голос:

— Кто крайний? Ты, Константин? Я за тобой буду.

Я чувствую, что вот-вот расхохочусь, и кусаю себя за палец.

И вдруг буквально в метре от меня нарисовывается до боли знакомая каждому советскому человеку физиономия «дорогого и любимого» генсека товарища Леонида Ильича Брежнева. Своим неповторимым величественным тембром он говорит:

— Участники войны без очереди, — и подходит ко мне вплотную. Я окаменеваю, а Леонид Ильич, смущаясь, как девушка, продолжает:

— Разрешите поцеловать в губы выдающегося русского воина-богатыря?

В угрожающей близости я вижу его морщинистое лицо, его косматые чёрные брови, его старческий причмокивающий рот. Генеральный Секретарь берёт меня за плечи и с неожиданной силой притягивает к себе.

В ту же секунду у меня в руках почему-то оказывается… подушка. Я прикрываюсь ею, но какая-то третья сила оттаскивает подушку в сторону…

…и надо мною зависает голова дежурного по роте младшего сержанта Володи Петрова. Он глядит на меня ошалелыми глазами и шепчет:

— Ты чё, сдурел? Чё ты во сне ржёшь?

Как только я понял, что все эти страсти мне приснились, я расхохотался в полный голос и прикрыл лицо подушкой, чтобы не разбудить соседей по кубрику. Но подушка не помогла.

Бойцы проснулись и потребовали объяснений. По свежим следам я пересказал им свой сон. Они хохотали так громко, что разбудили остальную роту. Тогда мне пришлось повторить свою историю снова.

Друзья-однополчане икали, плакали, матерились, прыгали на кроватях, размахивали одеялами, били кулаками по матрацам и кричали:

— Дембель давай!

Когда радостное буйство немного поутихло, младший сержант Володя Петров мечтательно произнёс:

— Скоро, скоро на дембель, землячки. Чувствуете, свободой запахло!

Он сказал это первого октября в шесть утра.

А в одиннадцать меня вызвали в Первый отдел.

…Я сидел на табурете в центре комнаты. За столом восседали четыре особиста со спектром званий от полковника до капитана. Да, да, того самого капитана, которым ещё в начале службы стращал меня мудрый Якуб Максович Вайсберг.

Именно он — капитан, — вопреки всем законам юриспруденции, в самом начале заседания «четвёрки» зачитал мне приговор:

— Первое — исключение из комсомола (я уверен, что комсомольская организация нас поддержит); второе — дальнейшее прохождение службы в дисциплинарном батальоне; третье — передача «дела» в Комитет Государственной Безопасности.

Сначала я очень удивился, затем жутко сдрейфил, а, услышав о КГБ, чуть не уделался. Но самым зловещим было то, что я ничего не понимал.

Чекисты-особисты знали обо мне всё. То есть всё вообще.

Они знали о моём детстве, о моём отрочестве и о моей юности. Они рассказали о моих родителях и о родителях моих родителей. Они поимённо назвали всех моих друзей. Им было известно о том, что на «гражданке» мы издавали журнал «Менестрель», который печатался на всё той же бабушкиной машинке. С каменными лицами и без тени улыбки они пересказали самые смешные и самые любимые мои анекдоты.

Наконец, они слово в слово процитировали выдержки из моего тайного блокнотика.

Мне «шили» самиздат, сионизм и антисоветскую деятельность. И это абсолютно не было похоже на шутку.

Я приготовился к тому, что сейчас из-под меня выбьют табурет и, пиная ногами, напомнят сегодняшний сон…

И тут фортуна повернулась ко мне фасадом: об этом последнем и решающем обвинительном «эпизоде» им ещё не успели настучать.

Я напряг мышцы ног и бешено закрутил извилинами.

— Товарищи офицеры!

От страха я начал так патетично и пронзительно, что особисты на мгновение привстали.

— Может быть, сейчас вы видите перед собой самого большого патриота и самого верного сына нашей Советской Родины. Отдавая должное прекрасной работе органов возмездия, как комсомолец (пока ещё), я должен всё-таки сказать… Простите, но изложенные вами факты вырваны из контекста. Они половинчаты. А, как писал Владимир Ильич в письме к Феликсу Эдмундовичу, чекист не имеет права руководствоваться показаниями только одной стороны; чекист обязан видеть ситуацию во всей её многогранности, — я на секунду приостановился.

— По первой части выдвинутых вами обвинений должен сказать, что великий основоположник научного коммунизма Карл Маркс называл менестрелей первыми революционерами. И содержание упомянутого вами журнала от первой до последней странички было проникнуто идеями революции, идеями равенства и свободы…

Я говорил всю эту чушь на совершеннейшем автопилоте, потому как в голове моей крутилась только одна мысль, один вопрос: «читали или им пересказали?».

Моя аудитория заёрзала на стульях и стала переглядываться. Я понял, что не читали, и ожил.

— Что же касается анекдотов… Вас ввели в заблуждение. Когда в компанию моих друзей попадает человек, рассказывающий анекдоты сомнительного характера, мы просто гоним его прочь. А процитировать подобный анекдот я могу только в назидание такому болтуну. Я всегда говорю: «Про это нельзя — это свято! Как тебе не стыдно, ведь ты — комсомолец!»

Я нёс такой бред, которому позавидовал бы самый больной самой белой из всех возможных горячек. У служителей «щита и меча» брови поползли на затылки, а звёздочки взлетели над погонами.

— А что же злополучный блокнотик? — спросите вы. — Да, — отвечу я, — блокнот существовал. Однако прочитанные вами выдержки являются лишь цитатами, лишь фрагментами прямой речи моих неблагонадёжных собеседников. Когда я понял, что эти записи могут попасть в руки политически близоруких людей с нестойким коммунистическим мировоззрением, я его просто уничтожил…

Я собрался продолжить дальше, но полковник вдруг резко встал и так же резко отрезал:

— Выйди! Жди!

Я пулей вылетел в коридор и обнял ушами дверь.

Через несколько минут меня снова пригласили в кабинет. Под влиянием уже знакомого интерьера меня вновь понесло:

— В своём послании к молодым литераторам Генеральный Секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев писал…

— Помолчи, — удивительно мягко прервал меня полковник. — Ты в Ансамбле кто? Певец?

— Так точно. А ещё я артист разговорного жанра.

— Оно и видно. Так вот, артист разговорного жанра, считай, что на первый раз ты отбрехался. Но если вдруг когда-нибудь, где-нибудь, прямо или косвенно, при каких-либо обстоятельствах, каким-то образом… Короче, если ещё раз тобой заинтересуется наша… наше ве-дом-ство, дело твоё автоматически выплывет из архивов, и тогда ты так просто не отбрешешься. Всё. Свободен.

Только тут я осознал, что мог быть «несвободен» по-настоящему. Только тут я вспомнил, что любой мой поход в незнакомую компанию бабушка и дедушка всегда предваряли словами:

— Не рассказывай анекдотов! Дядя Маня из-за них пятнадцать лет отсидел!

Через пару месяцев после демобилизации я оказался у друзей в городе Горьком. В этом городе жил мой армейский товарищ Лёша Хренов. У меня был его адрес.

Я честно его искал.

И я его не нашёл.

Ещё через пару лет я гостил в Москве у Канистры. Первым, что мне бросилось в глаза, когда я вошёл в его квартиру, была висящая на вешалке прапорщицкая шинель: после возвращения из армии баянист Ансамбля Саша Масякин по прозвищу Канистра пошёл служить в КГБ.

Я не грешу ни на одного из них. До сих пор я уверен, что был кто-то третий…

* * *

Вы видели когда-нибудь нормального человека, которого по окончании срочной службы забыли бы уволить из армии? Спрашиваю дальше: видели ли вы когда-нибудь еврея, который в мирное время отслужил бы в армии больше положенного срока? Вот, я не сомневался.

Начальник Ансамбля песни и пляски майор Пустовалов тоже не видел, поэтому ошибку строевой части решил не исправлять и отправил меня ещё на полтора месяца гастролировать по дальним площадкам.

В качестве компенсации за задержку я был отправлен на «дембель» самолётом ТУ-154, в котором из Приозёрска летали на «большую землю» старшие офицеры.

Перелёт был сказочный: все три часа в салоне крутили песни Луиса Дэниела Армстронга, разносили освежительные напитки и кормили пассажиров жареной курицей.

В совершеннейшей нирване я прилетел в столицу нашей Родины, переехал в метро на Курский вокзал и зашёл в общественный туалет.

В туалете был один-единственный посетитель: очень пьяный гражданин, монотонно дёргающий цепочку сливного бачка и пытающийся зачерпнуть воду из унитаза. Пьяница меня не увидел, а услышал. Я бы даже сказал: почувствовал. Не поворачивая головы в мою сторону, он заговорил:

— Что, бл…дь, на дембель? Ты, бл…дь, думаешь, что ты Родину защищал? Ни х…я! Ты, бл…дь, коммунистов ё…ных защищал! Бл…дь, ё. ные коммунисты, ё…ная Советская власть! Зашёл, бл…дь, в туалет руки помыть, а воды нет! Бл…дь! Ты что, бл…дь, думаешь, воду жиды выпили? Ни х…я, бл…дь! Её коммунисты ё…ные вылакали! А коммунисты кто, ты думаешь? Жиды, бл…дь! Только не те жиды, что, бл…дь, жиды, а те, что ё…ные коммунисты!

После этого прочувствованного монолога алкаш полез в ведро с использованной бумагой, взял ворох и принялся вытирать ею руки. Увидев, что руки его не оттираются, а, скорее, наоборот, он, чуть не плача, вновь разразился проклятиями в адрес Советской власти и коммунистов:

— Нет, ты видал? Бл…дь! Ё…ная Советская власть, ё…ные коммунисты! Хотел, бл…дь, руки вытереть, взял, бл…дь, бумажку, а она в говне! Ё…ные коммунисты, ё…ная Советская власть! Ты видал, бл…дь, у нас, бл…дь, «Правдой» жопы подтирают!..

…Фирменный скорый поезд нёс меня из Москвы в мой родной город. Я лежал на верхней полке и считал до ста. С закрытыми глазами лежал я на верхней полке и изо всех сил пытался уснуть.

Я считал до ста, а жизнь отсчитывала километры, годы, встречи, потери… Жизнь отсчитывала жён, детей, друзей, подруг… Она перечёркивала города, адреса, страны… До дыр она стирала имена, лица, голоса…

Она уничтожала саму себя, а маленький беспомощный человек болтался в плацкартном вагоне скорого поезда, который уносил его сквозь время и выстукивал колёсами одну и ту же фразу:

— Мимо станции «Жизнь» поезд проследует без остановки…