1993 год

Молодая врачиха положила руку мне на плечо:

— Фрау Шуберт?

Я почувствовала, как внутри все сжалось.

— Вы можете пройти к дочери.

Я быстро встала:

— Как она?

— Лучше.

— А ребенок?

— Она сохранит его.

Я пошла за врачихой в палату в конце коридора. Андреа лежала в постели, повернувшись на бок. Ее глаза были закрыты, рот приоткрыт, и она едва слышно причмокивала языком.

— Снотворное, — объяснила врачиха, кивнула мне и вышла.

Я пододвинула стул и села, рассматривая лицо Андреа и поглаживая ее руку. Странное ощущение поселилось во мне. Вот эта чужая молодая женщина… часть меня? Или существо, ставшее самостоятельным в тот момент, когда перерезали пуповину? Да, это уж точно. Самостоятельная и своенравная. Снова, как часто бывает во сне, я вижу, как маленькие крепкие ручки копают землю под кустом смородины. На этот раз мы хороним котенка, которого переехала машина. «Звери ведь тоже члены семьи, правда, мамуля?»

Я вижу медный поднос с апельсинами. Девочка сидит за столом и мастерит рождественский венок. Снова сильные ручки в постоянном движении. «Эта свечка для меня, эта — для тебя, эта для — Никласа, а последняя — для бабушки и дедушки…»

Помню нашу прогулку в парке. Мы свернули с песчаной дорожки и бредем по сочной зеленой траве. Неожиданно Андреа опускается на корточки, сосредоточенно наблюдает за чем-то некоторое время, потом поднимается, сжимая в пальчиках крохотную улитку, кладет этот малюсенький домик на ладошку, и глаза ее полны печали и сострадания: «Почему маленькая улитка живет совсем одна в своем домике?»

Семья. Держаться вместе. Сидеть за одним столом. Вместе слушать музыку, смотреть детективы по пятницам. Вместе завтракать. Эта общность была чем-то священным для Андреа. Это Андреа научила меня, что значит слово «семья». Я всегда чувствовала силу, исходящую от моей дочери. Андреа отдает, не пытаясь сразу же получить назад. И это будет всегда, всю ее жизнь. Она будет лучше, чем я, готовить, шить и печь, будет беззаветно играть со своими детьми и превратит клише, которые я в свое время поставила под сомнение, в реальность. Будет думать сердцем чаще, чем это делала я. Конечно, она станет делать ошибки, переживать разочарования. Рождественские венки будут увядать, рецепты тортов желтеть, а ее дочери захотят стать чем-то совсем иным, чем была их мать. Художницами, врачами, политиками. Они захотят быть эмансипированными, удачливыми. Как их бабушка.

Андреа открыла глаза.

Я пожала ее руку:

— Как ты, моя маленькая?

Она вздохнула.

— Я так рада, что ты сохранила своего малыша.

Она сжала губы, не веря в мою радость.

— Ты же была против…

Я отпустила ее руку. Для одних опыт — тяжелая ноша, для других он естествен.

— Мне стало ясно, что ты права. Что свой опыт я не могу проецировать на тебя.

Мы немного помолчали. Потом Андреа повернулась на спину и уставилась в потолок.

— Жизнь такая… причудливая. С ума сойти. Я ненавижу болезни, больницы, но пока находишься здесь, в состоянии вынужденного покоя, самые разные мысли лезут в голову. Я о многом передумала, мама, пока лежала здесь. — Она улыбнулась. — Скорее всего я стану служащей. Учительницей например. Я не знаю другой специальности, более подходящей для семейных планов. Учителя воспитывают своих детей, помня о своем образовании, и у них это выходит лучше, чем у остальных смертных.

Я рассмеялась:

— Уж не зависть ли слышится в твоем голосе?

— Я просто лопаюсь от зависти, когда думаю об учительницах, — ответила Андреа.

На следующий вечер я пригласила Давида на ужин. Уже во время приготовления ужина я чувствовала, как мужество покидает меня. Ярко-фиолетовые блестящие баклажаны, лопающиеся под ножом, желтые стручки перца в салате, розовая лососина — я видела все это глазами Давида, поскольку он находил удовольствие в разнообразии красок и звуков и любил мое оформление блюд на столе. В последний раз я делаю это для него. Странно. Он, ни о чем не подозревая, идет ко мне, а наша разлука уже началась. Как тогда, в месяцы болезни моего отца, когда врач мог пообещать лишь еще чуть-чуть времени. С каждым посещением отец казался мне еще немного меньше, потому что каждый мой приход забирал еще частичку времени его жизни. На самом деле мы расстались с Давидом, когда умер Георг. И решение Давида переехать в Стокгольм, которое он принял, не спросив меня, не поинтересовавшись, отвечает ли это моим желаниям, означало начало прощальной симфонии. Две скрипки-соло стихают последними, но все же умолкают и они. И изменить это невозможно.

Он принес мне тюльпаны. Я открыла шкатулку, которую он подарил мне на день рождения. Браслет с маленькими рубинами.

— Я не могу принять это, Давид.

Он сказал, что это выражение его чувств ко мне. Нечто вроде подарка к помолвке.

И тогда я нанесла последний удар. Я сказала, что не поеду с ним в Стокгольм. Что я не хочу бросать свою работу в издательстве, не хочу уезжать отсюда, с юга Германии. Что я понятия не имею, чем могла бы заниматься в Стокгольме, этот город для меня — не больше чем название, за которым несколько расхожих понятий: замок, порт, Нобелевская премия, король по имени Карл Густав, очень холодная зима, волшебное, изумительное, но короткое лето. Шведская стенка, шведский стол, шведская семья.

Давид поднял голову и улыбнулся. В его улыбке уже была изрядная доля печали, он понял, что мое решение окончательное.

— Я не могу, Давид. Я не хочу уходить со своей должности. Она слишком важна для меня.

— Важнее меня?

Совершенно женский вопрос. И я отреагировала так же двусмысленно, как это обычно делают мужчины:

— Конечно, не важнее моих чувств к тебе. Но для меня это — вопрос существования, и не только в материальном смысле. Чего стоит партнерство, ради которого приходится отрекаться — пусть и частично — от смысла своей жизни? — И пошутила: — Радости материнства для меня позади, так что же я буду делать в новой жизни?

— Почему же позади? — тихо спросил Давид.

— Мне уже тридцать восемь.

— Еще не слишком много. — В его глазах появился проблеск надежды.

Это была уже не прощальная симфония, скорее приглашение на танец. Позволь мне, позволь нам начать жизнь сначала, позволь снова почувствовать ее прелесть, ведь еще не поздно: другая страна, другой дом, другой ребенок. Позволь пригласить тебя на танец с жизнью, где есть муж, жена, любовь, зачатие — что за радостный хоровод! Возвращение к вечным ценностям, к Божьим закономерностям… Но этот Бог по воле людей принял мужское обличье, поэтому я не доверяю его законам.

Давид снова поднял лицо, и оно было радостным. Он казался помолодевшим, выглядел как тогда, когда он с рулоном чертежей под мышкой впервые со мной приветливо поздоровался. Что он тогда сказал о Георге? «Превыше всего он ценит честность…»

Есть ли после смерти Георга люди — кроме Андреа, конечно, — перед которыми я виновата? Которым что-то должна? Нет. Я свободна, насколько вообще можно быть свободной.

— Я остаюсь здесь, Давид. Я не хочу жить ни в Стокгольме, ни заводить другого ребенка. В следующем году я стану бабушкой. Естественный ход вещей.

Флер романтики улетучился. И без этой дымки мы теперь смотрели друг на друга, застывшие, изумленные. Как я могла настолько ошибаться? Теперь я понимала, что никогда не смогу смириться со спокойствием Давида, его стремлением к умиротворенности. Никаких всплесков темперамента, никакой ругани, хотя бы временами, — ничего. Если бы он теперь от гнева и разочарования взорвался, вскочил, опрокинул стул, прижал меня к себе… «Без тебя? Никогда! Скорее я убью тебя!» Конечно, это вряд ли бы что-то изменило, но зато воспоминание о таком прощании несло бы в себе нечто страстное, трагическое, возвышенное.

А он? Он наконец увидел меня такой, какой я была на самом деле. Не хуже других, но и не лучше. Прежде всего чудовищно эгоистичной, особенно когда речь шла о моих представлениях о лучшей жизни.

Неделей позже я провожала его в аэропорту. Я была так удручена и сентиментальна, что едва справлялась со слезами. Небо поголубело, прямо за замершими на поле самолетами стали отчетливо видны горы. Сейчас один из этих самолетов взлетит, унеся с собой Давида. Он со вздохом устроится в кресле, привяжет ремни, ему принесут кофе, стакан воды, пакетик сахара. Попивая сладкий кофе, он будет смотреть на землю, хотя мысли его будут далеко, а под ним станут проплывать игрушечные домики, ниточки рек и кляксы озер. Все такое маленькое. И я тоже.

— Всего тебе хорошего, Марлена, — сказал он сдержанно.

Я ответила:

— Тебе тоже.

Такое банальное прощание. Но за этой банальностью остались воспоминания. Ты еще помнишь, Давид, маленькие сельские гостиницы? Солнечный свет, рисовавший золотые картинки на стенах нашего номера? Клетчатые покрывала на кроватях и такие же скатерти на столиках в ресторанчике? Или поездки на автомобиле по узким улочкам селения? Летние луга, заполненные жужжанием пчел и благоуханием цветов. Мы прижимались к земле, ощущали на своей коже уколы травинок, влагу росы… Помнишь ты это? Тихий вечер, когда ты играл с собакой, а она снова и снова приносила тебе палку, неустанно прыгая и преданно заглядывая в глаза. Мне было жаль и ее, и тебя, таких счастливых, потому что я знала, что мы должны сейчас уехать и вскоре навсегда забудем это милое существо. Помнишь вечер в театре? Твое лицо и руки, неподвижные, спокойные. Ничто не могло вывести тебя из равновесия. И мне хотелось вскочить и немедленно сбежать к Георгу, к его несдержанности, грубоватому голосу, резкому хохоту. Как быстро промелькнуло то беззаботное лето!

Да, Давид. Наша история не более банальна, чем любая другая история любви, если не считать того, что жизнь сама по себе становится непредсказуемой и беспощадной, а иногда и смеха достойной, — когда отягощаешь ее избытком чувств.

Когда я вернулась в издательство, у стола в приемной стоял Мориц и заигрывал с секретаршей. Его лицо светилось от счастья.

Он подошел ко мне и сказал:

— Клеменс вернулся.

Я попыталась скрыть свой испуг, но Мориц смотрел сквозь меня. Потом заглянул мне в глаза и с пониманием улыбнулся:

— Не волнуйся. Я прекрасно понимаю, что однажды он снова уйдет.

— Я не хочу, чтобы он снова делал тебе больно.

— А я не хочу… такой бессмысленной жизни. — Он пошел к лестнице. Он перепрыгивал через две ступеньки разом, он пританцовывал. — Не хочу бессмысленной жизни…

У лифта я встретилась с Каролой. Она похудела, осунулась. Она вообще очень изменилась со дня смерти Георга. Естественно. Все мы изменились.

— Я проводила Давида в аэропорт, — вдруг сказала я, сама не зная почему.

Она насмешливо улыбнулась.

— Он перебрался в Стокгольм.

— Я знаю.

Я покраснела.

— Большая любовь так быстро завершилась? — Теперь она повернулась ко мне, рассматривая меня так внимательно, как будто впервые наконец восприняла меня всерьез.

— Мне пришлось бы слишком от многого отказаться. — Я обвела рукой вестибюль издательства.

Она кивнула с таким видом, будто искренне силилась понять, почему я стою здесь, а Давид сидит в самолете. Потом сказала:

— Он, честно говоря, не переваривает помешанных на карьере женщин. Вы об этом знали?

— Сначала нет.

— И что же будет дальше?

Я осмотрелась. Солидный, уставленный самой современной аппаратурой стол секретарши, стены, все еще окрашенные в серо-голубой цвет, свет, как и тогда, падающий сквозь затемненные стекла…

Я вздохнула:

— Дальше… Моя карьера, время от времени — отпуск, время от времени — любовник, по необходимости — маленький косметический ремонт.

Мимо нас прошел молодой руководитель сектора. Я давно обратила на него внимание и представила на эту должность, потому что он поставлял первоклассные материалы, а кроме того, был интереснейшим образцом мужской породы.

Карола едва слышно произнесла сквозь зубы:

— Откуда он?

— Из отдела сбыта.

— Женат?

— Это имеет значение? — спросила я.

— Недавно женившиеся молодые люди до смешного нравственны и до умопомрачения скучны.

— Он не женат.

Она еще раз с любопытством взглянула на него. Могу ее понять. У него действительно самая потрясающая фигура среди мужчин нашего издательства.

— Он мой, — сказала я полушутя.

Карола хмыкнула:

— Еще посмотрим.

Подошел лифт. Незнакомая девушка с папками под мышкой нажала на кнопку и спросила:

— Вам на какой?

Карола подняла палец вверх. А я сказала:

— На пятый. На самый верх.