Никогда еще в кафе не было так накурено, как теперь, в эти новые тяжкие дни. Люди изо всех сил затягивались сигаретами, будто надеялись спрятаться в папиросном дыму. Но агенты полиции с усами-щеточками заглядывали в окна, и взгляд их был достаточно остер, чтобы проникнуть сквозь любой дым и туман.
Полиция разыскивала скрывающихся от воинской повинности, а также застрявших в стране чужаков — врагов отечества. Этих последних хватали, едва они появлялись на пороге. По темным и извилистым улицам, мостовые и тротуары которых обратились сейчас в камни преткновения, волокли в полицейские участки. Там задержанные томились по нескольку дней, пока их не отсылали в один из специально созданных лагерей — «убежищ для перемещенных лиц». Некоторым удавалось избежать столь горькой участи — если находился добрый друг или знакомый из числа подданных этой страны, который не отказывался приложить усилия к их спасению. Тогда счастливчика вызывали из камеры предварительного заключения в контору комиссара полиции, и тот составлял протокол. Не поднимая на него, на врага отечества, глаз: имярек сын имярека из такой-то страны и так далее, и так далее. Справка об освобождении давалась комиссару с трудом, он макал ручку в чернила и стучал пером по краю чернильницы, встряхивал и снова стучал: нет чернил! А протокол о задержании в первую ночь ареста настрочил бойко и незамедлительно: тогда чернил в чернильнице было предостаточно.
Именно таким образом удалось освободиться небольшой группе русских художников и писателей. Чудом удалось освободиться. Только один из них, молодой поэт Давид Голь, почему-то отклонил все попытки помочь ему и высказался, по своему обыкновению, на иврите:
— Мне все равно. Пожалуйста, отправляйте куда хотите. Есть там дают?
Самое худшее случилось с художником Манро. Жандарм схватил его за городом, в чистом поле, в то время как он запечатлевал на полотне некий приглянувшийся ему пейзаж. Шпион зарисовывает окрестности, чтобы передать в руки врага! В полицейском участке один из полицейских сказал ему, что он стрелял. Продержав под арестом несколько дней, беднягу отпустили на свободу. Но, как видно, происшествие произвело на него слишком удручающее впечатление — взвинченные нервы не выдержали. Спустя непродолжительное время Манро по собственной воле вернулся в полицию и потребовал:
— Арестуйте меня, я шпион!
Полицейские немного подивились и отправили его в психиатрическую лечебницу. А оттуда — в Штайнхоф (психиатрический диспансер под Веной).
Случившееся потрясло всю компанию, но вместе с тем наполнило сердца тайной радостью: шестнадцатилетняя Эстер, сестра художника, осталась теперь одна-одинешенька. Она приехала сюда всего несколько месяцев назад из родного польского городка повидать брата, который оставил отчий дом еще в те времена, когда она была совсем крошкой. И когда тот привел ее первый раз в кафе — в черной дорожной шляпке, в полосатом пальто из грубой ткани, — вся компания тут же влюбилась в нее с первого взгляда. «Есть еще, есть!..» — восхищались они потихоньку. Ну да, они-то, умудренные опытом, полагали, что уже повидали все виды красоты, и их не может более поразить ни одно личико в мире. Даже идишистский писатель Меир Зилпер, которого война отторгла от жены и маленькой дочери, оставшихся в Вильне, даже этот Зилпер, весь почерневший и разбитый, слегка приободрился, и лицо его ненадолго разгладилось и просветлело. И сам Манро, поскольку, в сущности, не видел сестры с самого ее младенчества, взирал на нее, будто чужой, и переживал нечто большее, чем чистые братские чувства. Беспокойство проступало во всей его фигуре, когда он шагал с ней рядом. В тот вечер находился тут и иерусалимский писатель Шломо Пик, который время от времени прибывал сюда из Эрец-Исраэль «вдохнуть Европы». Даже он был удивлен чрезвычайно и, приложив, по своему обыкновению, ладони к ушам, дабы защитить их от переохлаждения, сказал:
— Господи! Если у нас есть такие девушки, мы еще не погибли…
И вот теперь эта Эстер, лишившись брата, без которого до того не сделала ни единого шага, оказалась как бы на их попечении, нуждаясь в опеке и материальной поддержке. Что за упоительная ноша! Они спешили опередить друг с друга в любых услугах: подыскать квартиру, помочь деньгами, сбегать туда-сюда. Они беспокоились о ней больше, чем о самих себе. Вымаливали ссуды, о! — никогда еще деньги не ценились ими столь высоко, как теперь!
Каким образом и где раздобыть все это, будучи закупоренным в наглухо перекрытых границах и отрезанным от внешнего мира, которым ты только и жил до сих пор? Правда, и тут есть много богатых евреев, интересующихся литературой и гордых знакомством с писателями, но попробуй подойди в кафе к одному из них и попроси вполголоса одолжить двадцать крон! Он тотчас отшатывается от тебя, мрачнеет, и его задушевная беседа с другом-земляком, компаньоном по торговле и маклерству, с которым он общается в тот час, вдруг становится необыкновенно важной…
Каждое утро ты просыпаешься и спрашиваешь себя: к кому сегодня? Имеется служащий «Альянса», доктор Ящурка, главная обязанность которого в этом учреждении, по-видимому, состоит в том, чтобы ничего не давать. Он встречает тебя в своем доме в злобно поблескивающих очках и протягивает тебе вялую руку. Только это принужденное рукопожатие, никаких объятий — он не уверен, что ты достоин и этого. Узнав о цели твоего визита, он принимается укорять тебя:
— Подумайте — явился! Прежде, в мирное время, тебе не пришло в голову навестить меня, а? А сейчас, когда нужда прижала, вспомнил? Теперь вам не осталось ничего другого, как возлагать надежды на… (перечислил одного-другого влиятельного господина) и на меня… И на меня…
И не дал!
Эстер ждала снаружи, на углу улицы. Был последний день месяца, завтра нужно вносить квартплату — и нет денег!
Следующей ночью — бессонной ночью — рождается идея пойти к старичку профессору Шмуэлю Заксу, прославившемуся своими научными статьями по иудаизму. Надо идти к этому знатоку Торы!
Надавив на кнопку электрического звонка, торчащего сбоку от сверкающей медной таблички, услышал шаги за дверью. Чей-то глаз приложился с той стороны к глазку. Малосимпатичная девица ввела к профессору и позвала:
— Папа, тебя спрашивают!
Все знают, что она не имеет ни малейшего представления о содержании тех трудов, которым посвятил свою жизнь ее отец. Вот старикан собственной персоной появляется в кабинете. Высокий, немного ссутулившийся, в потертом бархатном жакете. Груды книг. Бесчисленные полки с книгами. Но не высокий лоб мыслителя, нет. И в глазах нет пытливого блеска — обыкновенный венгерский еврей.
Выслушав все до конца, стал отвечать и поразил неожиданно грубым и базарным голосом. Провел рукой по сединам, не вполне еще очистившимся от примеси темных волос, и заговорил о своем горьком опыте в данном вопросе: сколькие одалживали у него деньги, да так никогда и не вернули! Да, он ему верит, он не подвергает сомнению его честность, не дай Бог! Но что, если у господина нечем будет вернуть?..
— Хотя бы двадцать крон!..
После тяжкой душевной борьбы, которую словно бы разделяли и поддерживали все книги вокруг, выдал, в конце концов, названную сумму. Рука его при этом дрожала, крепкая волосатая рука ученого. Но есть чем заплатить за квартиру, и это главное!
Остальное — не страшно. Питаться можно и в «фолькскюхе» (благотворительная народная кухня). За считанные гроши ты получаешь там приличное питание. Нужно, правда, сперва выстоять длинную очередь снаружи — пока удастся спуститься по ступенькам вниз, во мрак, в просторное подвальное помещение. Толпа обездоленных. Представлен весь низ общества. Каждый сам тащит с кухни дымящиеся паром тарелки и выискивает местечко за одним из многочисленных длинных столов. Звон посуды и стук приборов, вынужденное соседство с грязным уличным нищим… Все это еще можно было бы вытерпеть, если бы не Меир Зилпер из Вильны, на которого вдруг натыкается твой взгляд. С великой осторожностью продвигается он во всей этой толчее, бережно придерживает миску двумя руками и поворачивается туда-сюда, отыскивая местечко, где можно было бы присесть. И тут ты падаешь духом, со всех ног бросаешься к лестнице и, очутившись наверху, на улице, с жадностью, полной грудью вдыхаешь свежий ветер.
— Теперь едем в Штайнхоф! — призывает Эстер.
На улице она завистливо поглядывает на ботинки прохожих матрон, задерживается возле витрин и подолгу изучает новые шляпки, которые, точно слоники, выстроились за стеклом, привлекая внимание дам. Прелесть ее поношенной шляпки невозможно растолковать ей никоим образом. И уже изготовившись идти, она бросает на витрину последний серьезный и грустный взгляд, который говорит: «Они еще будут моими!»
Она не подозревает, какая великая сила кроется именно в ее стареньких нарядах, которые со временем впитали так много от ее дивного образа. Она и в них привлекает к себе взоры всех пассажиров трамвая, направляющихся тем же скорбным путем навестить своих близких. Печаль, приправленная стыдом, читается на лицах. А на некоторых блуждает странная улыбка: в них можно распознать приближенных несчастных сумасшедших…
Голая земля и поля по обеим сторонам дороги, хибарки, огороды и крохотные сторожки в их глубине. И вот вдали возникает входная арка Штайнхофа. Еще немного, и растворятся черные тяжелые ворота. Посетители проходят и с опаской минуют здоровенного привратника с ухоженными усами, а потом растекаются отдельными группками во все стороны обширного двора.
— Идите за мной! — приказывает Эстер: все тропинки здесь уже известны ей. Она снимает шляпку со светлой головы, тотчас засиявшей золотом в лучах осеннего солнца, и шагает вдоль кустов и деревьев. Ноги ее утопают в опавших листьях и давят их с шуршанием. Она приводит компанию к корпусу номер восемь, и молодая розовощекая сестра вводит всех в зал. Особый больничный запах, смесь сестер, надзирателей и посетителей, и между ними бродят больные в своих одеждах. Часть из них — столь давние обитатели этого места, что весь мир успел позабыть об их существовании, они смотрят с завистью на своих свежих товарищей, сидящих между родными и пачками печенья и прочих лакомств. Слышится голос сестры в соседней палате:
— Господин Манро, к вам пришли!
Поцеловался с сестрой. Та тотчас протянула ему передачу, но он сделал протестующий жест рукой:
— Потом, потом!
Удивил приятелей ясностью мышления и присущей ему резкостью суждений. Один из них не удержался и коснулся больного вопроса: поинтересовался, как это может быть, что столь разумный и интеллигентный человек, как Манро, осведомленный о существовании мании преследования и ее проявлениях, не сумел при помощи разума справиться со своим душевным недугом. Это, должно быть, как в кошмарном сне: знаешь, что это не более чем сон, но с любопытством продолжаешь следить за ходом опасного действия, уверенный в благополучном исходе, который наступит в момент пробуждения.
— Невозможно, невозможно, — пробормотал Манро, словно извиняясь, и в глазах его вспыхнула прежняя искра безумия. Та самая искра, над которой у всех доводов логики нет ни малейшей власти.
Эстер сидела возле него, слушала и не слушала, и никогда еще не была столь прекрасна, как здесь, в этом печальном месте. Все девушки, которых ты любил в прежние дни, в различные периоды своей жизни, совсем в других местах, словно воплотились в ней одной. В ней, в Эстер, сошлись, вернулись и пребывали сейчас все, все! Чей-то голос спросил с трепетом:
— Господин Манро, вы уже рисовали вашу сестру?
Художник повернул к ней голову и взглянул, как брат и как влюбленный одновременно:
— Я пытался, — признался он. — Несколько раз. Но мне не удалось. Исчезает… Ускользает меж пальцев…
— Этим портретом вы могли бы покорить весь мир!
Тень неудовольствия промелькнула на лице Манро. Таких комплиментов в адрес сестры он не терпел и с откровенной тоской посмотрел на нее вновь. Она играла золотым «сердечком», висевшим на цепочке у нее на шее, прикусила его зубками и чему-то улыбалась. Красота ее сверкнула вдруг, как продолжительная, затянувшаяся молния. Поэты вздрогнули все как один, потрясенные, их больные нервы напряглись едва ли не до помутнения сознания — страх охватил их вдруг. Страх. Верно, перед этими здоровенными надзирателями, которые мечутся туда-сюда с ключами в руках. Что если они вдруг не позволят им выйти отсюда?..
— Четвертый час, — сказал один. — Пора уходить.
Обратно шли пешком. Миновали сад. Эстер сорвала сосновую ветку и в шутку подарила кому-то. Эта колючая ветка казалась теперь дороже самых прекрасных цветов, которые другие девушки преподносили в свое время.
— Почему только ему? — вскричали остальные.
Но даже «счастливчик» не обманывался, он чувствовал, что эта гордая девушка безнадежно недостижима. И не только здесь, на глазах всей компании, но и наедине, когда удостоила его своей милостью и посетила однажды его скромное жилище. Вот она под его кровом — и ничего. Даже до кончика своей косы не позволила дотронуться. Жестокость? Нет. Милосердие, милость к другим, ко всему миру… Брам, старуха, хозяйка гостиницы, ничего не желала знать и понимать. Клокочущее рычание послышалось за стеной:
— У меня тут не публичный дом!
Как легко они вскипают и выходят из себя — эти квартирные хозяйки, будь они христианки, коренные жительницы этого города, или еврейки, уроженки Моравии. Едва завидя девушку, переступающую порог их «отеля», они сатанеют, глаза их наливаются кровью и губы синеют. Девушка! Она осквернит их дом, это сама проказа, сама порча! Хотя ведь и у них имеются молоденькие дочери, да и сами они тоже некогда были девицами. Непостижимо!
Тут они стоят на страже и караулят в семь глаз, а вот блюсти чистоту в своем заведении, следить, чтобы в комнатах не было клопов — этого нет! Когда ты являешься к ним впервые с намереньем снять квартиру и спрашиваешь — ты ведь бежишь от этой напасти, которая извела тебя на прежней квартире, — когда ты первым делом спрашиваешь: «Есть клопы?» — она, хитрющая старуха, прикидывается дурой и, не глядя тебе в глаза, пожимает плечами:
— Прежний жилец не жаловался…
Сердце твое подсказывает тебе недоброе, но нет сил выспрашивать дальше: хочется верить ей… В первую ночь ты крутишься в новой своей постели и дивишься негаданному счастью. Пока что все хорошо. Но вот ты задремываешь, и в то же мгновение чувствуешь привычный укус. Есть! Весь переезд с квартиры на квартиру был пустой тратой времени!
Утром ты намереваешься излить весь свой гнев, накопившийся в душе за долгую бессонную ночь, на эту мерзкую лживую женщину. Но при свете дня все выглядит иначе, и ты становишься слабым, сдержанным, вежливым. В конце концов, с кем тут говорить, и что она может сделать?
И вот кафе, утренние газеты сообщают о целых городах, которые артиллерия с двух сторон — с нашей и с вражеской — разрушила полностью, не оставила камня на камне. Да, да! Разрушить все, разбить и сокрушить старые крепости, проклятые стены, в которых нет ни одного чистого камня, развеять и уничтожить все города и их мерзких и преступных жителей, низвергнуть все и сжечь до основания, до основания!..
Однако дело разрушения увядает на середине. Наступает мир, и являются победители. Они прибывают в качестве членов различных делегаций — англичане, итальянцы, сербы. Являются, и триумф победы в их сердцах. К тому же и твердая валюта водится у них в карманах. Город сей на Дунае любезен их сердцу, взгляды их скользят по юным девам, по хорошеньким женщинам, несчастным и сиротливым, голодным, закутанным в лохмотья, бездомно бредущим по улицам, останавливающимся на мостах и на набережных. Охота была легкой и погоня недолгой — после того, как уничтожили на войне их отцов и старших братьев… Как безмолвные овечки пошли за ними, и если одна отказалась или была в нерешительности, то это лишь потому, что стыдилась своего убогого бельишка.
Они щедро одаряли дочерей поверженного врага. Возбужденные трофейной красотой, которую даже скверна нищеты не смогла загубить, вели их в магазины одежды и обуви, малышка ставила свою крупную ногу в рваном чулке на табуретку, специально для этого приспособленную, и продавщица склонялась к ней и старательно помогала обуть туфли и завязать шнурки.
Потом избранница вытаскивала туфельки из картонной коробки — дивный запах новой кожи! — целовала блестящие подметки и глядела со счастливым смехом и глубокой благодарностью на любезного чужеземного кавалера. И новенькая замечательная шляпка, такая воздушная! — завершала туалет.
Из магазина одежды направлялись в большой шикарный ресторан. Это вам не народная кухня! Она ест и пьет с таким аппетитом — молодое очаровательное животное с крепкими зубками — и не подымает глаз на официанта, своего соотечественника… И только когда трапеза приближается к концу, она немного грустнеет. Поскольку то, что ожидает ее впереди, не особенно радует ее сердце — несмотря на все.
— Пойдем? — говорит он.
Она смотрит просительно.
— Давайте посидим еще немного…
Так пали малые сии вместе с великими. Блондинки и брюнетки, дурнушки и хорошенькие. Буря повалила рожь вместе с васильками, что расцвели в ней. Увы! Пала и Эстер…
В летние ночи. В летние ночи на улице Кернтен и Грабен. Блестел темный гладкий асфальт, с витрин запертых магазинов поглядывали во тьме мужские рубашки, новые книги и автомобиль, заключенный в тесном помещении, — великан, занявший все его пространство, а на церкви Святого Стефана светились громадные часы.
Прекратились поездки в Штайнхоф, покинут и забыт художник Манро. Только один раз навестила его компания — уже без Эстер. Они прибыли к нему ошеломленные и растерянные, будто кто-то ударил их молотком по темечку — огрел обухом по голове. Как будто надеялись получить помощь у Манро. Но, ко всеобщему изумлению, новость не произвела на того необходимого впечатления. Он махнул рукой и бросил кратко:
— О чем тут говорить? Потаскуха!
И они не стали больше ходить к нему.
А ведь именно теперь он более всего нуждается в помощи друзей. Он написал портрет голубоглазого врача, заведующего лечебницей, и подарил ему картину. Тот, чрезвычайно польщенный, велел выделить Манро особую комнату, разрешил раз в неделю ходить в город покупать краски — чтобы мог беспрепятственно заниматься своим искусством. И это еще не все: сказал, что готов отпустить его отсюда, если только найдется поручитель, какой-нибудь состоятельный человек, который позаботится о его существовании за стенами больницы. И вот, чтобы достать это поручительство, которое может возвратить ему желанную свободу, требуется участие друзей. А теперь, когда все исчезли, придется ему, видно, сидеть здесь до скончания века!
Мир принес с собой перемены, новые люди появились в городе. Ликвидированы убежища для перемещенных лиц, открылись границы. Вернулся и Давид Голь, чтобы рассказывать всякие ужасы. В неописуемой тесноте, в грязи, а порой и вовсе без крыши над головой провел он там три года. «Есть там дают?» — нет, не давали. Люди рыли голыми руками землю, выкапывали кости и глодали их с голодухи. Там было куда хуже, чем на поле боя. Лоб его стал выше, виски побелели, а глаза обрели новое выражение — взгляд, обращенный внутрь, как у того, кто повидал нечто такое, что не ведомо прочим людям.
Прибыла из Вильны жена Меира Зилпера с маленькой дочерью. Отец, держа малышку за руку, в своей зеленой шинели, развевающейся на осеннем ветру, повел ее по улицам Вены — что за трогательная картина! Издали она казалась милой девочкой, но если присмотреться, можно было заметить легкое воспаление в карих глазах, глазах черты оседлости, что напомнило ему все мрачное и убогое, что оставлено там, на родине, и уничтожило остатки тоски по ней.
Как торопливые клочья рассеянной тучи, как последнее напоминание о пронесшейся и утихшей буре, прибыли из тех краев смуглые молодые люди с баулами на плечах и толпами, как новобранцы, устремились к дверям комитетов и союзов. Это были «халуцим» — готовые на труд и на подвиг подвижники, направлявшиеся в Эрец-Исраэль. Ими занимался Вальдшнеп, доктор из Галиции, — изучал их своими насмешливыми глазами.
В тот час навстречу им летел из Эрец-Исраэль иерусалимский писатель Шломо Пик — «вдохнуть Европы». Он сам принадлежит Эрец-Исраэль, и душа его принадлежит Эрец-Исраэль, этой стране, которой и он как-никак немало посодействовал в ее строительстве — не мотыгой, правда, и не топором, но острым и беспощадным своим пером, которым без устали преследует беззаконие и несправедливость, где бы они ни скрывались. Там, в Эрец-Исраэль, он сидит среди народа своего, в доме своем, в то время как здесь нет у него почвы под ногами. Здесь передвигается он с трудом, словно лишившись опоры, и в трамвае, полном людей, стоит и покачивается, готовый упасть. И торопится «вдохнуть Европы», хватается подряд за все газеты, с жадностью прочитывает центральные статьи, неутомимо посещает театры и концерты, с трепетом и восторгом слушает музыку, укладывает все это бережливо и заботливо в свой багаж и — летит обратно в Эрец-Исраэль.
Он еще не отряхнулся от дорожной пыли, а уже купил билет на Девятую симфонию и завернул в первое попавшееся по дороге кафе. Немного передохнуть и собраться с мыслями. Вечером поищет приятелей, всю компанию, а завтра поедет в Штайнхоф навестить Манро… И вдруг — суматоха и паника: полиция! Оказывается, это одно из тех кафе, в которых тайно процветают недозволенные законом азартные игры. И полиция не забывает время от времени нагрянуть сюда. Обыскивает присутствующих, выворачивает карманы, изымает деньги, собирает кучу вещественных доказательств и препровождает группу евреев в полицейский участок. И Шломо Пика вместе с ними.
Все «исподнее» некоторых из тех, кого взяли, выставлено средь бела дня на всеобщее обозрение, поскольку пуговицы на штанах остались не застегнуты. Шествуют они в таком виде по улицам города, с двух сторон от них — вооруженные полицейские, справа и слева. Прохожие потешаются и издеваются над ними, проклинают и честят их, грозят кулаками. Какая-то женщина, указав рукой именно на Шломо Пика, закричала:
— Вот они, кровопийцы!
Иерусалимский писатель был тотчас освобожден, хотя полицейский комиссар и подивился ему немного, но то, что он вытерпел в эти, пусть недолгие часы, наложило неизгладимый отпечаток на его лицо. Свежие морщины прорезали его. И Манро, к которому он все же прибыл назавтра, глянул на него с восхищением:
— Знаешь что? Я тебя нарисую!
Две недели трудился в своей мрачной келье с зарешеченным окном над портретом Шломо Пика. Запечатлел все: лоб, скулы, глаза, мрачные морщины, и даже, когда вошла сестра и поставила на стол чашечку кофе, не обратил на нее ни малейшего внимания и продолжал водить кистью по полотну, бросал взгляд и наносил мазок, еще взгляд и еще мазок. Временами писатель вздрагивал: безумный вопль, похожий на ржание лошади, доносился из палаты напротив. Вопль повторялся с некоторыми вариациями точно через каждые десять минут.
В эти дни они гуляли вдвоем по просторному двору. По узкой земляной дорожке добрели до церкви, на куполе которой образовалась плешь: часть ее бронзового покрытия в прошлом году сняли для нужд фронта — для изготовления орудий. Молча и одиноко постояли немного посреди огромного, мрачного и холодного пустого пространства. Вышли, и глаза их просветлели. Посидели на скамье. Вокруг стояли пропыленные кусты, листья пропитаны темным ветром, и безумные женщины, которые то и дело, смеясь и плача, проходили мимо, возбуждали невыносимое отвращение. Художник рассказал Шломо Пику про необходимое для его освобождения поручительство и спросил, может ли тот обратиться к одному из своих многочисленных знакомых.
— Попробую, — ответил писатель.
Манро оживился, искра надежды на мгновение осветила его иссякшее лицо.
— Я здесь погибаю. Есть дают — суп, суп и суп… От недоедания и истощения вспыхнула эпидемия гриппа. В устрашающих размерах, косит всех подряд. Шестой корпус опустел в одну ночь. А атмосфера? Этот безумный крик, который потряс тебя, — я слышу его всегда, постоянно, без передышки, без остановки!
Вечером того же дня Пик направился в кафе, где собирались известные и состоятельные люди, и пытался заговорить с некоторыми из своих знакомых — богатых домовладельцев. Но те лишь пожимали плечами: да кто же согласится взвалить на себя такое дело? Беспомощно уставился писатель в глубь кафе, полного сигаретного дыма. Из тумана одновременно прорезались два лица: общественного деятеля Прикера с бельмом на глазу и рифмоплета Мордехая Зигфрида, который до сих пор отирался здесь в грязной обшарпанной куртке, и официантки-христианки с усмешкой показывали на него пальцем: вот еврейский поэт!
К кому тут взывать?..
И Манро тоже быстро понял, что ему не на что надеяться. Он закончил портрет Пика и прислонил его к основанию стены. У самого Шломо Пика нет тут никакой почвы под ногами, но портрет его стоит прочно. Портрету найдется место и в Европе.
Когда однажды они прощались возле ворот, Шломо Пик пообещал:
— Я еще загляну к тебе.
— Милости просим! — ответил художник.
Так, из вежливости сказал «милости просим». В глубине души он вовсе не жаждал встреч. Поскольку портрет уже готов, нет никакой надобности в оригинале. Шломо Пик представлялся ему теперь чем-то вроде колодки, которую сапожник удаляет прочь из ботинка, когда труд завершен.
1922, Вена