Наступила ночь; весь день я бродил в компании женщин по пальмовым рощам, помогая им собирать плоды; полнейшая беззаботность проглядывала во всех их движениях; никакая обязанность не тяготила их; они мало интересовались даже самым течением времени, двигались, грациозные и веселые, повинуясь капризу своих желаний; иногда приостанавливались, чтобы собрать цветы и благоуханные плоды; временами сам собой возникал хор и импровизировались песни во славу благодатной природы.

Я оставался немым зрителем этих простых сельских сцен. По сравнению с аполлониянами мои движения казались тяжеловесными и неуклюжими; именно я был варвар и, несмотря на свою книжную культуру, я сознавал, что при попытках подражать им я оказался бы смешным и нелепым; они легко взбирались с кошачьим изяществом на ветви деревьев, откуда грациозно кидали в подруг пурпурные или золотистые плоды; они нисколько не стеснялись в моем обществе; во всех их движениях сквозило странное отсутствие стыдливости.

Я высказал им удивление, что в их разговоре нет никаких отголосков их ежедневных занятий; они мне возразили, смеясь, что этот сбор плодов и является их главным развлечением; остальное время они проводят, как и другие обитатели острова, кто как хочет, без забот и без каких-либо обязательств. Когда я поставил им более определенные вопросы об их жизни, они, по-видимому, перестали меня понимать; я почувствовал, что между мной и ими целая пропасть, и что понять их я смогу, только войдя лично в их повседневную жизнь.

Мы вернулись в грот по дороге, шедшей вдоль моря; женщины начали раскладывать свою ношу, а я отправился в сторону, противоположную той, по которой пришел с женщинами.

В этот вечер изумрудно палевое небо отражалось в застывшей поверхности океана; слева от меня выступал холм с розовато-желтым пятном; я направился к темной массе, образованной рощей померанцевых деревьев; склон был усеян острыми камнями и глыбами базальта, придававшими ему дикий вид, представлявший такой контраст с песчаным берегом.

Подвигаясь вперед, я размышлял о своеобразии этого небольшого острова, уединенного среди беспредельного океана за две тысячи километров от всякой земли. Может быть, он являлся самой высшей точкой сказочного континента, Атлантиды, которая, по преданию, опустилась во время ужасной катастрофы на дно моря.

Я вступил в рощу. Вечер был мягкий; под напоенными теплом кущами деревьев все было полно аромата расцветающих померанцев, я медленно ступал по неясному ковру трав, раскинувшемуся в тени высоких стволов.

Между деревьев я разглядел двух людей, идущих мне навстречу. Они не заметили меня; занятые оживленным разговором, они прошли довольно близко, не обратив на меня никакого внимания. Это были молодые люди; в полумраке я рассмотрел только их общий облик эфебов, движущихся гармоничной ритмичной поступью; я расслышал несколько фраз из их разговора.

— Как бы ты к этому ни относился, Мэнилос, я считаю, что мы движемся по отношению к звездам, а наша солнечная система разве не подчинена закону тяготения по отношению к другим системам?

Голос их потерялся среди деревьев; я был поражен, услышав, что эти люди рассуждали о теории, которая так занимала внимание ученых мира, только что мной покинутого; какой странный контраст между образом жизни этих людей и утонченной культурой их ума!

Я вышел на опушку рощи; нить мыслей моих прервалась; прямо предо мной тянулась песчаная дорога, спускавшаяся к морю; с обеих сторон она была окаймлена рядом совершенно одинаковых памятников. Ночь окутала землю; луна, как серебряный шар, колебалась над морскими волнами, освещая дорогу; песок казался снегом, и светлая полоса, которую луна провела по океану, казалось, продолжала до бесконечности аллею, по которой я шел; справа и слева виднелись темные группы померанцевых деревьев, и на фоне их особенно ясно вырисовывались бледные плиты памятников.

Я подошел к одному из камней и с изумлением убедился, что нахожусь в Некрополе острова, что это — надгробные памятники, возвышающиеся по обе стороны этой, в своем роде, священной дороги; в ногах каждого памятника были высечены маленькие ниши, в которых стояли урны из обожженной глины; я разобрал на одной из плит греческую, по-видимому, очень древнюю, надпись; и я понял, что это стихи, оплакивающие неумолимый бег наших дней.

Я продолжал свой путь и вышел на пляж; я убедился, что прежде дорога тянулась дальше; море вследствие оседания земли, поглотило часть дороги; вершины двух памятников еще выступали из волн. Быть может, думал я, настанет день, когда океан совершенно поглотит этот странный остров, и весь остальной мир даже не будет подозревать о его существовании.

Я медленно пошел обратно, мою душу убаюкивали волны поэзии, охватившей меня в такой обстановке; я уселся, прислонясь спиной к одной из погребальных плит; я проникся величавым спокойствием Некрополя; я был восхищен этой традицией почитания мертвых, которая восходит к отдаленным временам зарождения древней Греции и протянулась через все века у этих людей, отказавшихся от всех культов, кроме культа Аполлона.

Перед моими полузакрытыми глазами мелькнуло что-то белое, выделившееся из мрака померанцевой рощи. Что это: материализация души всех этих мертвецов? Исполнение моего желания найти кого-нибудь, с кем я мог бы поделиться своими мыслями в эту минуту?

Фигура приближается, не замечая меня; при ясном лунном свете я узнал в ней Тозе. Почему же так усиленно забилось мое сердце? Почему я вдруг приподнялся? Почему простираются к ней мои руки? И почему стал таким нежным мой голос, когда я прошептал имя молодой женщины?

Она остановилась и без всякого колебания подошла ко мне:

— Как случилось, Главкос, — сказала она, — что ты находишься один в Некрополе в этот поздний час?

— Я пришел сюда, — объяснил я ей, — случайно, во время прогулки, но красота Некрополя меня очаровала и в тот момент, когда ты появилась, я пожелал встретить душу, которой я мог бы высказать то глубокое впечатление, которое произвела на меня эта аллея вековых могил, охраняемая меланхолической луной. Боги услышали мой немой призыв, потому что они направили твои стопы в мою сторону. Итак, садись рядом со мной, чтобы выполнить волю судьбы, которая нас соединила.

Она грациозно села, опершись затылком о ребро памятника, с глазами, устремленными к звездам, и медленно начала говорить:

— Я тоже, Главкос, люблю ночью приходить в большую аллею Некрополя; мне кажется, что я слышу, как голос минувших веков подымается из этих камней; и мне кажется, что я уже не так одинока среди беспредельной природы, когда во мне все трепещет в созвучии с заснувшими вокруг меня предками.

— Разве ты так одинока в жизни, Тозе, что принуждена искать опоры у покойников?

— Тише, моя мать еще жива, — ответила она, — у меня есть любимые подруги, но они меня не понимают, находят меня странной и смеются надо мной. Часто меня, неизвестно почему, охватывает тоска. Что-то живет во мне, чего подавить я не могу. Что это, — я объяснить не могу, но это сильнее моего разума; иногда мне хочется поверить другим то, что угнетает мои мысли, но когда я пытаюсь высказать, что делается в моей мятущейся душе, на меня смотрят, как на варварку, смеются или упрекают. Ты тоже, конечно, найдешь меня смешной; не знаю, как я решилась высказать тебе мою слабость.

Я смотрю на нее; две слезинки блестят на ее ресницах; с нежностью наклоняюсь я к ней и кладу руку к ней на плечо:

— Я не нахожу ничего смешного в чувствах, о которых ты мне поведала, и я не понимаю ни твоей матери, ни подруг, если они смеются над печалью твоего сердца.

— Так ты не думаешь, — ответила она с изумлением, — что наше сердце источник заблуждений и что высшее в нашем существе должно уметь подавлять причину этой слабости?

Я вспомнил в этот момент слова Хрисанфа об уничтожении всякой чувствительности и чувственности в культуре у аполлонийцев, но я не предполагал, что это заходит так далеко, и с любопытством спросил:

— Итак, ты никого не любишь? У тебя нет ни жениха, ни супруга?

Она засмеялась:

— Неужели в твоей стране до сих пор еще есть женихи и мужья? Ваша цивилизация, значит, еще не преодолела этого варварского обычая любви? Здесь у нас всякое чувство рассматривается, как самая непристойная слабость, наиболее постыдное из всех ощущений; наш народ уже давно освободился от ига всяких страстей, которые делают человека мелким; мы не знаем любви, о которой говорят поэты древних времен; мы испытываем ужас и отвращение, слушая те места из творений, где говорится о чувствах, которые свергли с царского трона разум.

Я был совершенно поражен речью девушки; и все-таки, несмотря на все стремление этой расы установить единовластие ума, эта женщина бессознательно являла доказательство жизненности чувств в человеке; тревожные порывы, о которых она только что поведала мне, не свидетельствовали разве, что ее сердце не удовлетворено? Я даже задавал себе вопрос, не попались ли аполлонийцы на приманку своего тщеславия и не играют ли они самую жалкую из всех лживых комедий.

Меня охватило желание пробудить в этой женщине страсть, которая в ней, как она думает, убита, эту страсть, которая на самом деле, конечно, не могла умереть совершенно, так как ее полное исчезновение повлекло бы за собой смерть всей расы. Я задал ей вопрос:

— Все-таки нужно, чтобы инстинктивное влечение толкало женщин в объятия мужчин, чтобы продолжать жизнь, покрывая убыль умерших. Разве в Аполлонии считают идеальными бесплодные союзы?

— Нет, — отвечала Тозе, — но единственно только по необходимости мы совершаем такие действия, и поверь мне, Главкос, что в них мы видим только тяжелую и оскорбительную обязанность.

Я улыбнулся, я был уверен, что девушка в своей наивности передала мне заученный урок; конечно, невозможно, чтобы этот народ до такой степени подавил в себе силу вожделения, такого же старого, как само человечество. Исходя из высших идеалов морали, аполлонийцы, несомненно, стараются навязать к выгоде разума молодым поколениям это презрение к чувству и телу, но это должно вылиться во внешнее, искусственное муштрование, которое не имеет под собой никакой почвы; разумеется, эта внешняя выучка моментально исчезает, как только пробудится инстинкт, разбивая оковавшие его цепи.

Меня все более и более захватывало стремление пробудить эту женщину. Я с нежностью нагнулся к ней и прошептал:

— Маленькая Тозе, ты права, вместе с тобой я отвергаю эту скотскую чувственность, которая низводит человека до уровня животного; но поверь мне, что эти меланхолические порывы являются не только источником заблуждений; беспокойная неудовлетворенность, которую ты ощущаешь, не должна быть осуждаема и никакими рассуждениями нельзя ее вытравить. Она является, наоборот, источником радости и красоты, посредством которых человечество с тех самых пор, как оно существует, любит удовлетворять свою жажду. Так же, как и ты, я испытываю в таинственности и спокойствии ночи эту сладостную тоску, которая заставляет набегать слезы на ресницы, сильнее трепетать сердце и простирать руки навстречу дуновению благовонных ветров. Доверь мне твою грусть, я буду твоим другом, и так как у меня бывают такие же порывы и грусть на душе, то я пойму тебя лучше твоих соотечественников.

Моя голова совсем близко склонилась к ней. Медленно касаюсь я своими пальцами ее плеч и хрупких рук; она покорно отдается моим ласкам, и ее глаза спокойно смотрят в мои глаза.

— О, Главкос, никто не говорил со мной так!

Я прижимаю ее к себе, одна из моих рук обвивает ее шею; луна нас омывает своим молочно-белым светом; теперь я говорю вполголоса:

— Никто до сих пор не понял, в чем нуждается твоя душа, о, Тозе; для меня является невыразимой отрадой проникнуть в твою тайную грусть и тебе одной предложить мое сердце, чтобы отразить в нем твое сердце. Чувствуешь ты, как в эту ночь поднимается с земли очаровательное благоухание, которое пробуждает в нас отклики своим мятежным испарением? Смотри, как стал нежен свет, чтобы не помешать нашей беседе; прислушайся к голосу морского ветра, проносящегося над померанцевыми рощами, ласковому, как отдаленная грустная песнь. О, маленькая Тозе, не чувствуешь ли ты, как в тебе оживает что-то безбрежное? Не испытываешь ли ты желания склониться на плечо друга? Смотри, мое плечо готово предложить тебе опору.

Маленькая Тозе, маленькая Тозе, неужели ты допустишь пройти мимо красоте текущего часа!

Она ничего не сказала; ее лоб медленно оперся о мое плечо, и я вдыхал запах ее волос; мой рот прикоснулся к ее лбу; она не сопротивлялась, и с нежностью я припал моими губами к ее губам. Но, когда я разомкнул объятья, Тозе осталась к этому безучастна, потом она поднялась и, прежде чем уйти, сказала:

— Спасибо, Главкос, за то, что ты старался понять смутную тревогу, которая томила меня, и в особенности спасибо за то, что ты не бранил меня.

Теперь она исчезла в гнетущем мраке ночи. Я был ошеломлен. Как! То, что она мне сказала, правда; старый инстинкт умер в сердцах аполлонийцев; ни единого мгновения ее тело не вибрировало под моими ласками, ни мгновения ее бесстрастные губы не трепетали под моими поцелуями; она ничего не поняла, ничего не почувствовала; она ушла равнодушная и спокойная! О, Аполлония, какие сюрпризы еще преподнесет мне твой странный народ!