За все время, пока я учился, отец раз в месяц, а иногда и чаще проведывал меня. Он подъезжал вместе с тавричанами прямо к школе и первым делом шел к Степану Ивановичу. Случалось, на уроке я уже слышал дребезжание подъезжающей брички и весь дрожал от нетерпения — не слушал, о чем говорила учительница.

И вот — большая перемена, я выбегаю в коридор, а навстречу уже идет отец. Бросаюсь к нему, мне хочется обнять его, но я боюсь обнаружить перед школьными товарищами свои чувства и лишь исподлобья гляжу на отца. Он сам привлекает меня к себе, щекочет своей всегда аккуратно подстриженной бородкой мои щеки, целуя то в лоб, то в ухо, то в непокорные вихры.

Родной запах его простой поношенной одежды, сохранившийся еще с лета, запах пчелиного воска и смешанной с донником заусайловской махорки словно проникает в мое сердце.

Всякий раз мне казалось: отец постарел и похудел еще заметнее, морщин на лице прибавлялось с каждым приездом. Как видно, нелегко доставалось ему житье в чужом доме из милости. Каждый день могли прийти посланцы хозяина или соседи-тавричане и сказать: «А ну-ка убирайся отсюда среди зимы куда хочешь».

Недешево обходилась отцу и борьба тавричан за владение адабашевским имением. Каждый из них старался урвать как можно больше и вовлечь отца в затянувшееся соперничество.

— Не знаю, когда выберусь из хутора, — жаловался отец. — То квартеры в Синявке подходящей не находится, то плату берут дорогую. Да и среди казаков не сладко, видать, живется нашему брату — батраку. Чересчур гордый они народ. Не жалуют нас, чужаков.

Не весело было слушать эти слова. В ответ я твердил свое:

— Не надо уезжать из хутора. Там хорошо — солнышко светит, птички поют.

Отец усмехался в усы:

— Тебе что — лишь бы бегать да щеглов гонять? А выучишься — куда? Опять в степь? Нет, сынок, недалеко там пойдешь. Выучишься — на должность надо. А в Адабашево какая должность? Хвосты быкам крутить? Не о том я думаю. Ты должен пойти по другой дороге.

Щербаков всегда приглашал отца к себе. Отец бескорыстно, а может быть, и для того, чтобы заведующий уделял больше внимания моему учению, помогал ему в разведении пчел. Но никакого особенного внимания Степана Ивановича к себе я не замечал. Скорее всего, отец помогал Щербакову в обзаведении пасекой так же, как и многим в азовской степи — из любви к пчеловодству, из желания побольше развести «крылатой скотинки».

После занятий отец шел со мной в дом Рыбиных и тайком от меня упрашивал особенно немилосердную в денежных расчетах Неонилу Федоровну «подождать с должком», с уплатой трехрублевки за мое жительство и кормежку. Не сразу понял я, сколько унижений доставляли ему такие упрашивания.

И только когда наступали рождественские, пасхальные или летние каникулы, приезд отца приносил нам обоим ничем не омраченную радость.

Каким наслаждением было для меня взобраться на устланные пахучим сеном сани, зарыться в пахнущую конюшней войлочную полсть и, высунув из нее нос, глядеть на оставшиеся позади хаты казачьего хутора, на прощально помахивающие крыльями ветряки, на заснеженные курганы и торчащий из снега старый, высохший бурьян по обочинам дороги.

Едва сани подъезжали к угрюмому адабашевскому дому, как мать, поджидавшая нас, сбегала с крыльца, и я из полсти и теплых одеял попадал прямо в ее объятия.

Она чуть ли не на руках вносила меня, уже здоровенного мальчугана, на крыльцо, прижимала к груди мою голову в заячьей шапке, целовала щеки.

К моему приезду уже все бывало готово — и лучший обед, и любимые пресные лепешки, и постель с давно знакомым лоскутным одеялом.

— Вырос-то как, вырос! Гляди, отец! — удивлялась мать.

— Учится хорошо. Учителя хвалили, — весело добавлял отец.

— Сыночек! — восклицала мать и снова принималась меня целовать.

Но я уже нетерпеливо вывертывался из ее рук, искал глазами все, что оставил здесь, уезжая в школу, — книжки, которые впервые прочитал, старые тополи, стоявшие под окном в снегу…

И тесная комнатка-клетушка в громадном доме, предназначавшаяся когда-то для хозяйской прислуги, казалась мне после долгой отлучки такой родной и вместе с тем по сравнению со светлым домом Рыбиных очень бедной и сумрачной.

Адабашевский дом пустовал по-прежнему. В просторных, лишенных мебели, холодных комнатах пахло нежилью и тленом. И о чем только думал, куда запропастился хозяин? Для кого берег это обветшалое, неуютное жилье?

В затхлой тишине дома, если прислушаться хорошенько, можно было уловить посверливающий звук и поскребывание — это подтачивал рамы и ставни червяк-древоточец и грызли пол голодные крысы. Их становилось все больше, они смело шастали днем по комнатам, гремели старой рухлядью на чердаке, и отец не раз, озорства ради, усаживался ночью в зале у нор и стрелял крыс уменьшенным зарядом из ружья. Тогда дом вздрагивал, как от удара грома, стекла звенели. Мать испуганно вскрикивала, а отец являлся со странной улыбкой и, продувая стволы, говорил со злостью:

— Еще двух прихлопнул. Гниет адабашевская собственность. Скоро крысы сгрызут весь дом. Туда ему и дорога.

Мне становилось жутко. В самом деле, крысы могут сожрать дом, куда мы тогда денемся? А в глазах отца светился пугающий охотничий огонек. Вроде он прятал какую-то недобрую мысль, обдумывал, как помочь крысам поскорее уничтожить хозяйскую собственность. И не правы ли тавричане, когда угрожали силой, против воли Адабашева, забрать дом для своих нужд, а нас выдворить?.. В самом деле, кому нужны эти пустые комнаты, если в них не разрешается жить другим людям?

Дом перестал мне нравиться, и я избегал оставаться в его мрачных студеных залах.

Да и все вокруг дома менялось к худшему: высокие кусты сирени сильно поредели, деревянная изгородь местами была сломана.

— Хохлы по ночам ломают, — сказал отец. — И ничего не поделаешь: не будешь же в них стрелять, как в крыс. Да кому это нужно?

Я подумал: куда девалась отцовская привычка — честно сторожить чужое, хотя бы и барское, добро. Мать все чаще тревожилась и плакала: больше, чем когда-либо, она боялась остаться без крова. Степь выживала нас, не имевших собственной хозяйственной основы — связи с землей. Пчелы — не в счет, их существование теперь тоже зависело от того, куда пойдет отец; он все чаще оставлял их на произвол судьбы и уходил по чужим дворам просить какой-нибудь работы.

С неясной надеждой бежал я в сад, единственный влекущий меня уголок, где рождались первые мои детские фантазии и мечты. Сад траурно чернел на снежном покрове. Но и сад опахивал меня холодной печалью невозвратимого. Он еще заметнее поредел: тавричане рубили вишенник и старые груши напропалую. Они будто мстили Адабашеву за сопротивление, за попытку как-то сохранить хотя бы ничтожную память о собственном могуществе.

Я бродил по заснеженным аллеям и не узнавал их. Вот здесь стояла скамейка — она сломана. А на месте старой ветвистой жерделы торчит черный пень. Крепко стоял у ручья только одинокий дуб, раскинув свои узловатые, корявые гилки, словно обороняясь от невидимых врагов. Это они, тавричане, вырубили вокруг него вербы и вязы и уже подбирались к отцовским, рассаженным его руками «ранетам» и «любимцам Клаппа».

А вот здесь, на краю сада, возвышался шалаш Сергея Валентиновича, здесь по вечерам собирались парубки и девчата, зазывно звенел голос Килины, и мы, ребятишки, прибегали сюда, чтобы слушать о похождениях старого и хитрого Рейнеке-Лиса…

Впервые, не столько разумом, сколько чувством, я начинал постигать течение времени. Новое открытие потрясло меня: все в мире меняется, не стоит на месте. Вот на снегу петляют заячьи и лисьи следы, придет оттепель — снег растает, и следов уже не будет. Все, что пережил и перечувствовал я когда-то в этом саду и на хуторе, казалось мне тогда таким же преходящим, как эти недолговечные следы…

На хуторе я уже не нашел Еськи — его тоже увезли в соседнее украинское село и отдали в школу. И никого из близких дружков я не находил. Зимний хутор никогда не казался мне таким безлюдным, может быть, еще и потому, что у меня появились приятели в школе, возникли новые привязанности. Казачья «бурса», несмотря на ее темные стороны, уже владела какой-то частью моих мыслей и чувств.

Я скучал в зимней степи, чего не испытывал прежде, и целыми днями возился с сестрой Леночкой — катал ее на санках по двору, занимал ее новыми, узнанными в школе играми.

…Днем, накануне Нового года, разбушевалась метель. Степь заволокло белесой мглой… В рассохшиеся окна старого адабашевского дома лихо засвистел ветер. Войдя со двора, отец отряхнул снег, похлопал снятыми кожаными рукавицами, бодро сообщил:

— Кура́ — свету не видно. К ночи разыграется еще боле. Снег под Новый год — хорошо. К урожаю.

Я уже заметил: отец любил ядреную зиму и всегда радостно оживлялся, когда землю сковывал стальной мороз и снег выпадал по колено. Видно, жили в его памяти снежные среднерусские зимы и бодрящие трескучие морозы, когда по утрам солнце встает, огороженное сверкающими багряно-золотистыми столбами, когда стреляют, лопаясь, лошадиные комья и птицы мерзнут и падают на лету.

Вечерело. Отец натаскал из сада сухих сучьев, мать растопила плитку, и мы, сдвинувшись у камелька, прислушивались, как швыряется в окно снегом вьюга.

И вдруг со двора донеслись голоса, веселый окрик: «Тп-ррр!!» Отец выбежал на крыльцо. Послышались изумленные восклицания, притопывание, мужской смех. В переднюю ввалились двое в овчинных тулупах и валенках, белые, точно обсыпанные мукой, — это были дядя Иван и дядя Игнат.

Приезд их был радостной неожиданностью. Отец и мать, если изредка не заходили к ним соседи-тавричане, всегда встречали Новый год в одиночестве. Да и как-то не повелось в те времена в степной глуши встречать новогодний полночный час гулянкой и тостами. «Загуливали» лишь на следующий день, когда являлись «посыпальщики».

Отец и мать засуетились, захлопотали, обычно сосредоточенные лица их засветились неподдельной радостью. Дядя Иван сунул мне в руку горсть холодных леденцов, потрепал за вихор:

— Эка вырос, скоро отца догонишь!

Снимая необъятный железнодорожный тулуп, отряхиваясь от снега и выбирая из усов сосульки, дядя Игнат сыпал бойкой скороговоркой:

— Не думали не гадали, а сразу собрались и махнули. Приехал ко мне Иван. Вздыхает, мается: давно будто бы в ссоре с тобой, Филя. Я и скажи ему: «Святки ведь, почему бы не поехать, не проведать братца? Тут полчаса езды всего поездом…» Погода с утра была ясная. Подвернулся токарный. Попросил я суседа за меня обходы сделать до моей будки. Сели и поехали. В Синявку прибыли, а она, зима, и закурила. Если бы адабашевцы не случились со своими подводами да не прихватили нас, пришлось бы заночевать, а то и ворочаться…

— Славно придумали. Спасибо, братцы, — растроганно гудел отец. — Вместе Новый год и отпразднуем.

Он помог Ивану стащить с плеч обмякший от снега тяжелый тулуп. Дядя Иван только посапывал, потирая бледную лысину, гладил лопастую бороду. Он еще не забыл последний приезд к отцу, размолвку с ним из-за своего необдуманного вступления в баптистскую общину и поминутно вздыхал, смущенно пряча виноватые глаза.

Но отец будто совсем забыл о неприятном случае. Не прошло и полчаса, как братья сидели за столом и чокались рюмками. Всегдашняя примирительница и утешительница, с казенным орлом на зеленоватой этикетке, развязала языки, заставила забыть старые обиды. Мать подавала на стол праздничную снедь.

Пил водку и дядя Иван. Он уже не ссылался на запрет согласно канонам баптистской веры. Не ожидая ехидного вопроса отца, он сам поведал о причине такой перемены, рассказал, как разбрелась, рассорилась община, как елейный пресвитер, советуя другим сносить в общую кассу деньги будто бы для помощи нуждающимся ближним и делиться между собой земными благами, стал вдруг подозрительно часто ездить в город, появляться на молениях пыливши, а то и пропускать их вовсе. Тут-то и обнаружилась его постыдная связь с бедовой бабенкой, женой станционного весовщика. Дюжий весовщик прямо на молении избил в кровь благочестивого пресвитера, но тот не растерялся и, убегая, прихватил с собой заранее припрятанные общинные денежки. Оказалось, глава общины потихоньку прокучивал в городе трудовые взносы своей паствы, якшался с полицией и сыщиками.

Нервно поглаживая лысину, дядя Иван закончил свой волнованный, гневный рассказ:

— Обман получился… Искушение… Опротивела мне баптистская вера. Нету правды нигде. Именем Христовым жулики прикрываются, словами, как елеем, поливают, глаза под лоб запускают, руки крестом на груди складывают, а сами тут же пакостят. Ушел я от них и жене не велел ходить…

— А я тебе про что говорил, — упрекнул отец. — Все это — прах, брехня. Всякая религия — яд, дурман. У нас — попы, у баптистов — те же попы, только без ряс… да половчее.

Братья заговорили о вере, о боге, о загробной жизни, заспорили. Отец утверждал: человеку никаких попов и храмов не нужно. А вера? Что такое вера? Во что должен верить человек? Нужно верить во все доброе и делать все хорошее, по справедливости…

— Без бога-то? Как же это? — опять усомнился Иван. — Всему голова — бог. Он заповеди дал, а люди должны их исполнять.

— Нет никакого бога, — твердил отец. — Есть природа. Где этот бог? На небесах? Пустота там — боле ничего. Вон в книжках про эго сказано… Про атмосферу и про все прочее… Читал нам тут Куприянов…

Я сидел, притаясь, за печкой и слушал. Все, о чем говорили отец и дядя, не вязалось с тем, что внушалось в школе. Там все казалось простым и бесспорным, только заучивай и отвечай на уроках: «Верую во единого бога-отца, вседержителя-творца» — получай пятерки… А здесь взрослые забирались в какие-то темные дебри, будоражили душу. Бог… Вера… Прах… Дурман…

Вдруг дядя Игнат вскочил, маленький, тщедушный и немного смешной, ударил кулаком о стол. Видать, водка подействовала на него сильнее, чем на братьев.

— Ничего вы не понимаете! — сердито закричал он. — Ты, Ванюха, в будке сидишь далеко от города и слышишь только, как провода гудят. А ты, Филипп, закопался в степи, в пасеке и не ведаешь, что на свете делается… Только и толдоните что о вере да о боге… Ждете, когда бог вам поможет, а либо природа… А про Лену-реку слыхали? Как на ней побили народ, а? То-то… А что в Москве да в Ростове зимой в девятьсот пятом было, знаете? Эх вы, разумники! В городе люди знают про правду. Из города придет правда! Не с неба свалится. И не мужик ее из земли выкопает…

— Кто же это в городе знает правду? Покажи мне таких людей! — загорячился дядя Иван.

— И покажу. Я знаю таких…

Отец усмехнулся, сощурился:

— А я думал: ты только редиску, лук да огурцы знаешь. Жена, небось, с городского базара не вылезает.

— Я не про Катерину свою баю, — обиделся дядя Игнат. — Редиска и огурцы — это ее дело… Мое — путя, костыли, гайки, чтоб крепче рельсы держались. А на путях люди… рабочие… И в мастерских тоже… Сустречаю я хороших людей…

Дядя Игнат стал рассказывать о забастовщиках, о том, какая была стрельба на Темернике в девятьсот пятом году, как жандармы застрелили на вокзале рабочего и какая поднялась потом заваруха, и вдруг осклабился — тут снова сказался его веселый, склонный к балагурству характер, — подмигнул смешливым карим глазом:

— Кабы левольверт у меня тогда был, я бы пошел тоже в дружину. Меня зазывали…

— Да Катерина не пустила, — рассмеялся отец. — Куда тебе, Игнаша, с левольвертом. И не балабань, пожалуйста. Лучше редиску сей возле будки… Шутник ты…

— Я не шучу. Я первым красный флаг в случае чего на будке повешу.

— Теперь поздно. Побили ведь народ, разогнали, посажали по тюрьмам… — вздохнул отец. — Теперь ни к чему…

— И опять пойдут. Не побоятся… Нарвет болячка — и хлынут. Правда-то, она светит, не потухает, как фонарь путевой без керосина…

— Тогда депешу мне дашь, когда хлынут, — снова усмехнулся отец. — Вместе пойдем.

— А ты левольверт захвати, не забудь, — захихикал Игнат. — Он у тебя справный? Хозяйский…

— Да будя вам, — нахмурился дядя Иван и махнул рукой.

Вспомнив о длинноствольном, белой стали, старинном револьвере, что предназначался для охраны адабашевского имущества и хранился, завернутым в тряпку, в ящике материнского сундука, я на время потерял смысл того, о чем говорили отец с дядьями.

Близилась полночь. Наступал новый, загадочный год. В такие минуты теперь люди говорят о счастье, загадывают, какое оно будет, а в ту пору никто не помянул о нем, как будто оно не существовало на свете…

Распив водку и притомившись разговором, братья сидели в невеселом молчании.

Вьюга выла за окном, тревожно скрипели ставни, свистел ветер на чердаке, под крышей колотил по железу…

Дядя Иван, рыхлый, одутловатый, в засаленной, пропахшей коровьим стойлом тужурке, выглядел печальнее всех, намного старше своих лет, надломленный. Мне было от души жаль его: не повезло ему в поисках новой веры.

Мать, уставшая за день, давно свернулась клубочком на деревянной койке. Сестра Леночка тоже спала, а я все сидел за печкой, слушал и ждал неведомо чего: какое-то новое любопытство томило, будоражило меня. Но вот отец еще раз вынул карманные часы, подаренные ему на военной службе за отличную стрельбу, и, как бы освободившись от тяжелой ноши, глубоко вздохнул:

— Дождались: ровно двенадцать. Тысяча девятьсот тринадцатый пришел… Скоро первые петухи прокричат… А там и хохлы-посевальщики придут, «Уроди, боже, жито-пшеницу» запоют. А там, может, и день славный, хороший придет… Пошли юхлай, братцы! — закончил свою новогоднюю речь отец давно полюбившимся ему армянским словом «спать».

В полдень, когда дядя Иван и дядя Игнат, распив еще одну полбутылку, ушли на станцию, я прокрался к материнскому сундуку, открыл ящик, но, к великому изумлению, хозяйского револьвера не обнаружил. Старый «Смит и Вессон», которым отец всегда готов был защищать хозяйскую собственность, исчез. Осталась только промасленная тряпка…

Мне почему-то вспомнились глаза дяди Игната, немного шальные, подернутые хмельной дымкой, и то, как он шутливо сказал отцу: «А ты левольверт захвати…»

С каникул я возвращался на этот раз с новым чувством. Всем существом своим я ощущал, что жизни нашей в степи приходит неотвратимый конец…