Два хутора — Адабашево и Синявский — лежали рядом; их разделяли всего восемь верст степи, но они мало походили друг на друга. Хутор Синявский с пестрым населением являлся как бы пограничным форпостом казачьих земель, примыкавших к землям бывших Екатеринославской и Харьковской губерний. Граница казачьей земли, где не могло быть никаких отрубщиков (Столыпинская реформа казаков не касалась), проходила по балке, называемой Белой; далее на запад и на север тянулись земли украинских и армянских сел и помещиков — Манучкиных, Курлацких, Ставриных, Кампаницких, а еще далее — Кутейниковых, Иловайских, Бродских, Бесчинских и прочих — несть им числа. Они оплетали землю жадно присасывающимися осьминожьими щупальцами, оттесняя и без того зажатые в кулак земельные общины тавричанских сел к засушливым берегам рек — Миуса, Крынки, Лугани и притокам Северного Донца, расширяя свои владения на необозримые равнины знойной Таврии.

Земля казачьих хуторов, разбросанных вдоль северной кромки донских гирл, вклинивалась в посевные угодья армян и украинцев и не отличалась высоким плодородием. Здесь, как нигде на Дону, она становилась предметом беззастенчивой спекуляции; ни о каком разумном ее использовании, планомерных севооборотах, об удобрениях и агрономических новшествах не могло быть и речи. Извечная трехполка, с оставлением гулевых земель-толок на долгие годы, нерушимо властвовала на Дону и Приазовье сотни лет. Она истощала заросшую сорняками, беспорядочна используемую землю.

Еще мальчишкой, я часто слышал от отца:

— По эту сторону Белой балки земля — казачья, и хлеб на ней куда жиже и тощей, чем у армян и хохлов. Отчего так? Да оттого, что тавричане, хорошие хлеборобы, сами ее обрабатывают и смотрят за ней, как за своим оком, а казаки часто свои паи отдают скупщикам-арендаторам, и ходит она все время по рукам. Есть такие казаки, которые только тем и перебиваются, что получают за аренду своих паев. Получит ее раз в год — и форсит, даже не тает, где его собственная земля находится. Ходит в штанах с красными лампасами и фуражке набекрень, а в закроме мыши бегают. И туда же — мы, казаки донские, развеселые… А что такое казаки? Одно пустое звание… Про богатых не говорю, а вот бедность у казаков ничуть не менее, чем у нас, кацапов.

Не вязалась такая характеристика казачьего сословия с видом скачущей, размахивающей шашками конницы на ярко размалеванных лубках, изображающих битву русских с японцами. Отец первый поведал мне о воинской доблести донских казаков в войнах с Наполеоном и с турками. Эти познания были умножены, когда мы, ученики, читали описания подвигов атаманов Данилы и Степана Ефремовых, Матвея Платова, генерала Бакланова. В описаниях этих ни слова не говорилось о притеснениях казачьей голотьбы, о дикости атаманских нравов, о восстаниях народных, о Кондрате Булавине, о Степане Разине. Их имена упоминались только как преданные проклятию имена смутьянов и бунтовщиков. Рассказы о казачьей героике, казалось, повествовали совсем об иной жизни. Как; будто походная героика была сама по себе, а хуторская, жизнь, подчас жестокая и по-нищенски убогая, — совсем обособленная, другая…

И лишь однажды видение словно ожившей старой лубочной картины явилось мне. Мы с отцом шагали из Адабашево в хутор Синявский. Было росное, благоухающее утро. Хлеба уже колосились. В прохладном воздухе сгустился запах наливающейся пшеницы, смешанный с ароматом цветущего по обочинам дороги горошка. В небесной вышине, словно спадающие по камням ручейки, журчали жаворонки.

Мы уже подходили к хутору, когда навстречу нам мощной волной ударила лихая песня с отчаянно-удалыми присвистами и гиканьем. Из-за ветряных мельниц вывернулась колонна всадников, числом не менее сотни. Мы с отцом отошли в сторону от дороги, в пшеницу. Я замер на месте. Всадники двигались шагом прямо на нас. Я прижался к отцу, схватил его за руку.

— Не бойсь, сынок. Это казаки, видать, едут на майские сборы, — сказал отец.

Песня, вырывающаяся из десятков мужских сильных глоток, приближалась, как морской гремящий вал. Рыжеватой масти красавцы дончаки, словно отлитые из желтой меди, стройными рядами двигались по дороге, перебирая длинными тонкими ногами в такт маршевой песне и поднимая розовеющее на утреннем солнце облако пыли.

Всадники, все как один в белых холстинных гимнастерках, перепоясанных крест-накрест узкими ремнями, в фуражках с белым верхом и красным околышем, прямо, не горбясь, восседали в седлах. У каждого всадника на левом боку — шашка. Чубы, смоляно-черные, светлые, как ковыль, и рыжие, словно кукурузные спелые волокна, задорно торчали из-под сдвинутых вправо фуражек и уже успели запылиться.

Отряд казаков перешел на мелкую рысь и, оглушая нас песней, продефилировал мимо. За ним потянулось с десяток подвод, нагруженных старинными, обитыми жестью сундуками, походными сумами и мешками. На мешках сидели пожилые бородатые казаки с сосредоточенными, угрюмыми лицами.

— Провожают сынков в лагерь… До шляха. Проводят — и вернутся обратно, в хутор, — пояснил отец и, помолчав, добавил: — Невеселое это дело, сынок… Тут работа в хозяйстве, уборка на носу, а молодых-то работников угоняют…

Пожалуй, вид казачьей конницы был единственной трогающей душу картинкой внешнего казачьего благополучия и парадности, которую я запомнил. При виде ее меня охватило ребячье восхищение. Но позднее, когда я вошел в разум и получил способность разбираться в окружающем, красочные воспоминания быстро слиняли. Многое, увиденное мной в хуторе, шло вразрез с ура-рассказами о какой-то исключительной удали, будто бы питаемой особенно яркой казачьей кровью.

Отец, помнится, всегда относился к этому кичливому утверждению с добродушной, а иногда и чуть презрительной усмешкой:

— Та же Расея, что и мы… Царь дал им много земли, вот они и бахвалятся: дескать, только они — верные защитники отечества. А русского солдата куда денешь?

Умные казаки, занимавшиеся хозяйством бок о бок с иногородними, никогда не кичились своим званием и привилегиями. Не кичился ими и Матвей Кузьмич Рыбин.

Странным, не похожим на других был этот казак. Он не только с холодком и заметной иронией относился к своему сословию, но и как будто не верил в свое хозяйственное преимущество.

Паровую мельницу, доставшуюся ему от отца, он сдавал в аренду более умелому мастеру — мукомолу Таранову, вероятно, желая освободить себя от лишних хлопот и от возможности «прогара» — мельник Матвей Кузьмич был никудышный. На каких условиях арендовалась мельница, превышал ли доход от аренды прибыль от помола — мне так и не довелось узнать, но помню: Таранов так же не пошел в гору, он не разбогател и остался таким же механиком-вальцовщиком, каким был. Видимо, доход от мельницы был невысокий, завоз — небольшой. Кроме того, в хуторе уже входил к тому времени в полную силу другой мельник, с жестокой и хищной хваткой, — Михаил Семенович Светлоусов. Он поставил дело широко: его вальцовка оказалась более мощной, помол давала более тонкий, высокосортный, как говорил тогда, «нулевой». К тому же к мельнице он пристроил маслобойку, этим окончательно положил Рыбина и Таранова на обе лопатки, и те не выдержали конкуренции. Вальцовка Матвея Кузьмича стала хиреть, завоз сократился настолько, что она все чаще останавливалась. Зато технически более оснащенная мельница пришельца из среднерусских губерний иногороднего Светлоусова гремела на весь казачий юрт и окрестные волости. Сюда валили с возами светлозерной, как янтарь, гарновки и семечек чуть ли не все тавричане с окрестных хуторов и армяне из многолюдного села Чалтырь.

К тому времени, когда я поселился у Рыбина, вальцовка его уже приходила в упадок и сам Матвей Кузьмич смотрел на нее сквозь пальцы. Как видно, не лежало к мукомольному делу его сердце. Весь хозяйственный пыл он вкладывал в свой паровичок и молотилку и Аникия старался приноравливать к этому.

Какой-то взбаламученный, с кочевой хмелинкой в крови, был этот приземистый, толстогубый и темнокожий, как кавказец, казак. Иногда он подшучивал, что происходил из ногайской породы, а может быть, действительно его предки были калмыки или ногайцы. Ведь у низовских казаков нередко встречались и угловатые калмыцкие скулы, и чуть раскосые, широко расставленные глаза, и чрезмерно смуглая кожа — на востоке, по Задонью, казачьи станицы и хутора издавна тесно соприкасались с кочевьями калмыков и ногайцев.

Как только наступал февраль, Матвей Кузьмич начинал налаживать молотилку, готовиться к дальним походам и впрягал в это дело Аникия. Так, наверное, цыгане готовят к летним кочевьям свои будки и шатры.

На казачьи паи — свой и сына — Матвей Кузьмич давно махнул рукой: он так же, как и многие здешние казаки, сдавал их в аренду казаку-лавочнику Топилину. Из всей земли он оставлял в своем пользовании только сенокосы в лугах, полдесятины под бахчу и картофель да приусадебные левады под огородную овощь: огурцы, капусту и помидоры. Всеми огородами, бахчевыми и картофельными угодьями ведала суровая и жадная Неонила Федоровна. Она не знала устали и пощады к домашним — работала сама, как ломовая лошадь, и принуждала работать других…

А Матвей Кузьмич рад был ускользнуть и от домашней мелочно-хозяйственной сутолоки и от паровой мельницы, которая весной тоже надолго становилась на ремонт, и, чтобы не слышать нудных разговоров о «синеньких» и «красненьких» (баклажанах и помидорах), старался как можно скорее пуститься в скитания. Заранее, едва начинал созревать хлеб, он уже договаривался, у Кого из местных богатеев и соседних тавричан будет молотить.

И как только начинали жужжать в поле первые лобогрейки, Матвей Кузьмич утренней зорькой припрягал к паровичку, молотилке и заново окрашенному вагончику заранее присланных тавричанами волов и под бодрые крики погонычей «Цоб, цобе-рябе! Гей!» вытягивал свой агрегат в степь. После этого его и Аникия не видели в хуторе, пока не заканчивалась молотьба.

Наезжал он домой только изредка, чтобы попариться в хуторской первобытной баньке, отмыть дорожную и хлебную пыль…

Случалось, Матвей Кузьмич, благополучно отмолотив один-два тока, пускал вдруг в дело медный стаканчик, да так, что паровичок без его присмотра, расслабленно попыхтев, останавливался надолго. Хозяин тока чертыхался, тряс кулаками, пьяного Матвея Кузьмича вытаскивали из-под вагончика, окатывали холодной, прямо из степной криницы, водой и вновь приставляли к обессиленному, испускающему последний дух паровичку. Иногда дело налаживалось, а бывало и так — Матвея Кузьмича вновь находили в тени под вагончиком…

Тогда, вскочив на коня, мчался Аникий в хутор, к матери. На линейке, запряженной застоявшейся парой, Неонила Федоровна приезжала на ток, верст за десять-пятнадцать, к закуролесившему мужу. Рассказывали: прикатив однажды и найдя Матвея Кузьмича в блаженно-бесчувственном состоянии под вагончиком, она стянула с него штаны и, приказав двум наиболее сильным зубарям держать за руки и ноги, тут же отстегала его ременным кнутом…

Кончалась молотильная страда, и в конце сентября Матвей Кузьмич являлся вместе со своей запыленной молотилкой домой, черный от загара, как обгорелый пень, но здоровый и веселый. Он обнимал Неонилу Федоровну тут же, при домашних, приговаривая:

— Нилочка, милушка ты моя…

Привстав на цыпочки, потому что был ниже жены на целую голову, Рыбин чмокал ее в сурово сжатые губы.

— Бесстыдник! Срамота какая! — негодующе отбивалась от мужа Неонила Федоровна. — Тьфу! Хоть бы детей посовестился. Царица небесная, прости-ба меня, грешную!

Матвей Кузьмич заливался озорным смешком. Он был, известный в хуторе богохульник, и батюшка отец Петр не раз накладывал на него эпитимию — более продолжительный срок великопостного говенья.

— Ничего, милушка, дети у нас уже большие — Аника-воин уже полный казак, ему на службу скоро итить, а Фаюшку осенью замуж выдадим, внуков рожать.

Закрыв передником пылающее некрасивое, все в мелких розовых бутончиках лицо (девичья горячая кровь давно бурлила в ее теле), Фая стыдливо отворачивалась, убегая из куреня…