Вальцовка Рыбина уже месяц не работала, железная труба не коптила небо, у завозни густела необычная тишина. Затихла, улетела куда-то, не стала веселить хозяина игриво-резвая полька-коханочка. В дом Рыбина непрошено, как нищий в праздничный день, постучался призрак разорения.
В сумрачный ноябрьский день семья готовилась обедать. Неонила Федоровна, как всегда, резала черствый, пахнущий хмелинами хлеб (экономили топливо, поэтому хлебы пекли раз в месяц по двадцать-тридцать буханок в одну закладку — засыпали сразу в квашню по два-три пуда муки). Фая расставляла тарелки. И в это время в курень ввалился Матвей Кузьмич.
Бледность проступала на его лице сквозь темную кожу, голова странно тряслась, нижняя толстая губа отвисла. Он сорвал с взлохмаченной, уже начавшей седеть, курчавой головы шапку, остервенело швырнул ее в угол, не раздевшись, опустился на табурет и вдруг захлюпал, закрыв глаза согнутой в локте рукой.
Я впервые видел плачущего пожилого мужчину, и мне стало не по себе. Я только что пришел из школы и ждал, по обыкновению, когда мне скажут:
— Ёрка, сидай-ба обедать.
Но на этот раз никто меня не пригласил. Неонила Федоровна кинула нож, стала отсасывать кровь из порезанного пальца, болезненно и зло морщась. Фая побледнела, даже розовые бутончики на ее лбу мигом выцвели. Аникий огненно поблескивающими глазами презрительно смотрел то на отца, то на сестру.
— Ну чего ты, Матюша? И не совестно? Как дите малое, — строго упрекнула Неонила Федоровна. — Что там у тебя сверзилось?
Матвей Кузьмич скрипнул зубами, взмахнул кулаком:
— Маркиашка… С-сукин сын… Собачье мясо… Не отдал деньги за молотьбу. Сказал: ты, дескать, пьянствовал, хлеб погноил мне, зерно пустил с половой в мешки, а я тебе платить буду? Убирайся, говорит, а то вытурю в шею. А? Маркиашка… Меня, казака… — Матвей Кузьмич всхлипнул и из зажмуренных глаз его покатились прямо на усы крупные слезинки. — Я месяц на его току работал… двести десятин обмолотил… А он — ни копейки… Как же это, Нилушка… Аника, сынок…
И Матвей Кузьмич вновь шумно задышал, заскрипел зубами.
— А ты у атамана был, батя? — сверкнув глазами, спросил Аникий.
— Был. Да что толку! Атаман говорит: в суд подавать надо. А что — суд? Чтоб судиться, молотилку надо продавать… Зараз без денег никто ничего не высудит. Все деньги, что с Маркиана получить надо, и просужу.
— Ладно. Сидай обедать. Ёрка, садись, — пригласила и меня к столу Неонила Федоровна.
Матвей Кузьмич впервые не сел за стол, подхватив с пола шапку, вышел. Обед отмахали ложками в тягостном молчании. Аникий ни над кем не подшучивал, ожесточенно хлебал остывший борщ.
А перед самой полуночью Матвей Кузьмич явился вдрызг пьяный. Он едва держался на ногах и самыми срамными словами поносил «кожедера» и «кровопивца» Маркнашку. С этого и пошло. Начался у Матвея Кузьмича запой — страшный, безумный. Теперь уже не безобидный медный стаканчик утолял его горючую неутолимую жажду, а бутылка за бутылкой, купленные в хуторской «казенке».
Рыбин пропадал вне дома днями и ночами. Неонила Федоровна, Аникий и работник Трофим находили его то в принадлежащем тому же Маркиану Бондареву хуторском грязном трактире с музыкой и бильярдом, то в пивной вблизи майдана, то среди кутящих, пропивающих улов рыбаков, то под забором, на улице.
Матвея Кузьмича привозили домой на линейке мертвецки пьяного, часто босого, в одном белье, вывалянного в грязи и трактирной скверне. Укладывали в постель, а на утро он опять исчезал.
Его пытались связывать полотенцами и смоляными рыбацкими бурундуками, тогда он жалобно призывал свою Нилушку, плакал, клялся, что «росинки в рот не возьмет», что это в последний раз. Аникий развязывал его, а ночью, когда все, измученные борьбой и уговорами, засыпали глубоким сном, Рыбин удирал через окно…
В одну из таких ночей исчез граммофон вместе с трубой и горкой пластинок, потом оказалось. — Матвей Кузьмич снес его за долг в трактир тому же Маркиану, затем пропала плюшевая кофта Неонилы Федоровны, прюнелевые башмаки Фаи…
Но все это еще не было так страшно, пока до Неонилы Федоровны и Аникия не докатились слухи, что Матвей Кузьмич сидит в трактире Бондарева и составляет запродажную на молотилку. Это уже была катастрофа…
Рыбинчиха тотчас же побежала к атаману. Двое полицейских, таких же опустившихся от безделья пожилых казаков, привели Матвея Кузьмича в правление. Атаман пригрозил засадить его на пять суток в тюгулевку, но тут же подумал, что сажать казаков только за пьянство будет слишком смелым самоуправством. Другое дело, когда они нарушают порядок и выступают против священной особы государя, против войскового атамана или царских законов…
Атаман хорошо знал Матвея Кузьмича и не раз пользовался в молотьбе его услугами. Он пустился в пространные уговоры, стал упрашивать его вернуться домой и вновь начать трезвую жизнь.
Матвей Кузьмич слушал, склонив лохматую голову, и вдруг, вскочив, пошатываясь на расслабленных многодневной пьянкой ногах, крикнул:
— Ты, господин атаман, Маркиашку-жулика сначала уговори, чтоб отдал мне долг, его в тюгулевку засади, а не меня!
Атаман отвел глаза в сторону, заюлил:
— Долг — это ваше личное хозяйственное дело. И на сходе его мы разбирать не будем! А тебя, ежели и дальше будешь колобродить, посажу, ей-богу, посажу, Матвей! — И кивнул полицейским: — Отведите его домой. Живо!
Полицейские нехотя двинулись к Рыбину, чтоб взять его под руки, но он грозно цыкнул на них:
— Кого? Меня? Вести по хутору! Сам пойду. Проваливайте!
И, оставив Неонилу Федоровну далеко позади, чуть пошатываясь, зашагал домой. Два дня он, почернелый и мрачный, никуда не выходил из дому, отлеживался, маялся с похмелья, стонал и охал, а на третий — снова исчез.
Я встретил Рыбина на улице, когда шел из школы, испугался, хотел обойти его, но он остановил меня, позвал:
— Ёра, подойди сюда! Да не бойся! Не съем.
Я робко подошел. Вид у хозяина был жалкий: отросшая борода топорщилась на словно чугунном, обрюзгшем лице клочьями, мутные глаза блуждали, на рассеченной нижней губе засох черный сгусток крови. Вместо сапог на ногах были безобразные дырявые калоши, с плеч свисала чужая, рваная, вся в заплатках, венгерка.
— Ёра, заседатель запретил продавать мне водку и пускать в трактир. Вот тебе сорок копеек, катай в монопольку, купи полбутылку, а? — хрипло стал просить Матвей Кузьмич. — Христом-богом молю. Ёра, сынок…
Из воспаленных глаз его закапали слезы.
— А я тебя не забуду, Ёра! Ты славный парнишка. И не кажи кому — водка. И дома не говори. Слышишь?
— А вы пойдете потом домой? Там все плачут — Аника, Фая… беспокоются…
— Пойду… Только принеси водки… Я подожду тебя вон там у могилок на кладбище. — И Рыбин показал на деревянные и железные кресты, торчавшие из-за каменной стены.
Я схватил деньги, помчался в казенку. Она помещалась не близко — за церковью, и стало уже темнеть, когда я вернулся и нашел Матвея Кузьмича на кладбище.
Накануне подморозило, могилы присыпал первый ноябрьский снежок, и на белом фоне отчетливо выступали черные кресты, плиты, голые акации.
Матвей Кузьмич сидел на плоском камне, согнувшись, похожий на громадную нахохлившуюся птицу со сломанными крыльями. Мне показалось, что он заснул. Я легонько толкнул его в плечо. Он быстро поднял голову, изумленно уставился на меня темными провалами глаз, но тут же схватил бутылку и вышиб пробку. Трясясь и вздрагивая, стал жадно пить. Водка булькала в его горле, словно вода, льющаяся из крана.
— Спасибо, Ёра, — передохнув, прохрипел Рыбин и сунул бутылку с оставшейся водкой в карман.
— Дядя, Матвей Кузьмич, идемте домой, — попросил я — Вы же сказали…
Матвей Кузьмич покрутил головой:
— Не пойду, Ёра. Пускай пропадут они все пропадом. Нее пропью: мельницу, молотилку, свиней, коров — все, все, все! А Маркиашку запалю… Эх, Ёрка, какой я богач, а? Какой? Не нужно мне богатство! Не хочу быть богатым. Я только машину свою люблю… Паровик… Эх, распроклятая машина, мово милого утащила, — фальшиво пропел Рыбин и пьяно хихикнул. — Иди, Ёрка, домой. Иди! Чуешь?.. Ну? Шагом марш! И не говори, что видел меня…
— Дядечка, пойдем домой. Пойдем, дядя Матвей. Слышите? — тащил я его за рукав венгерки, но он упирался, отталкивал меня и наконец так толкнул, что я упал.
Рыбин засмеялся и, бормоча ругательства, заковылял между могил. Его фигура вскоре, слилась с пасмурными сумерками, с могильными памятниками. Я побежал домой, решив нарушить данное слово и рассказать обо всем Неониле Федоровне…
В ту же ночь Аникий и Трофим привезли Матвея Кузьмича домой, втащили в курень. И тут повторилось то, что когда-то произошло на току во время молотьбы…
Неонила Федоровна заранее пригласила казака-соседа, здоровенного, как она сама говорила, «веслюгана». Вместе с Аникием общими усилиями раздели пьяного Матвея Кузьмича, связали ему руки и ноги, и казак стал хлестать соседа кнутом, рыча:
— Не пьянствуй, анчутка! Не пей водки! Пьянчуга!
На время экзекуции нас, детей — меня и Марусю, заперли в соседней комнате. Но мы не могли не слышать ударов кнута и стонов истязаемого. Мы забились в угол, тесно прижавшись друг к другу. При каждом ударе и стоне отца Маруся вздрагивала и всхлипывала.
Наказать таким способом пожилого, человека, главу семейства, — в этом было что-то противоестественное, постыдное. Мы с Марусей дрожали от страха…
После порки Матвея Кузьмича оставили на койке неразвязанным, и я, лежа на своей жесткой постели в соседней комнате, слышал его стоны и матерную брань.
В промежутках между стонами и бранью из спальни доносился бубнящий голос хозяйки — она громко молилась, стараясь заглушить сквернословие своего беспутного Матюши.
Жизнь в доме Рыбиных с этой ужасной ночи словно перевернулась вверх тормашками, покатилась, как пущенный с горы снежный ком. Побои нисколько не подействовали на Матвея Кузьмича — он удрал из дому на другой же день. Его запой принимал нарастающую силу безумия.
В доме и во дворе Рыбиных водворилась могильная тишина — все разладилось, хозяйству грозил полный развал. Неонила Федоровна все время молилась в спальне, непрерывно кадила ладаном. У икон светились лампады из красного дешевого стекла. Багровые отсветы, как крылья птицы, скользили долгими зимними ночами по стенам. Хозяйка бродила по комнатам, точно тень, и не раз я заставал ее на коленях у божницы. Серое лицо ее вытянулось, щеки запали, глаза горели сухим огнем.
— За какие грехи, господи? Пречистая дева, спаси, умиротвори, приведи в разум раба божьего Матвея, — то и дело слышалось в тишине душной спальни.
Однажды Матвея Кузьмича удалось взять на короткое время в плен, уложить в постель. Приехал отец Александр с псаломщиком и служкой. Отслужили молебен. В зале запахло свечным воском и ладаном, как в церкви. Матвея Кузьмича окропили «святой» крещенской водой. Отец Александр поднес ко рту Рыбина тяжелый медный крест.
Рыбин растрогался, поцеловал крест, заплакал. Лицо его посветлело…
— Теперь очистился. Бес ушел из него, — шепнул поп Неониле Федоровне, но тут же в сенях, загадочно усмехаясь, закуривая душистую папиросу, сказал псаломщику: — Беса из винной бутылки изгнать трудно. Пока запой не кончится — никакая святая вода не поможет… Маркиан Иванович не одного божьего раба вот так сбил с пути…
Матвей Кузьмич ушел из дому в ту же ночь и пропал надолго.
И когда вновь разыскали его в соседнем рыбачьем хуторе в забулдыжной компании и привезли бесчувственного домой, то решили прибегнуть к последнему, взывающему к сыновней совести Матвея Кузьмича средству…
Под горой, у самого берега гнилой речушки, в довольно ветхом ошелеванном желтыми досками доме под односкатной крышей, жили на покое две старухи — мать Матвея Кузьмича Прасковья Созонтьевна Рыбина и его бабка Агафья Никитична. Сухощавая, стройная, живая, энергичная, Прасковья Созонтьевна с помощью двух работниц с «русской», иногородней, стороны хутора управлялась с несложным вдовьим хозяйством.
Меня и Марусю часто посылали к бабушке Рыбинчихе и прабабушке Агаше с какими-нибудь поручениями или просто затем, чтобы проведать.
Бабушка Прасковья была с нами очень ласкова, угощала орехами, дешевыми леденцами и яблоками из собственного сада. Признаться, я любил бегать к ней в надежде на угощение сладостями. Совсем иное впечатление производила на меня Агафья Никитична, прабабушка Агаша. Сказывали, что ей уже шел сто пятый год, хотя она сама не помнила, когда родилась.
Агафья Никитична была очень слаба, давно перестала ходить и сидела в своем черном одеянии, как черница времен Ивана Грозного, под такими же темными, как и сама иконами старинного письма и бесконечно перебирала четки черного дерева, которые она привезла из Иерусалима, когда ездила в святые места на поклон гробу господню.
Трепетное сияние негасимых лампад скользило по ее иссохшей фигуре. Лица ее, коричневого, сморщенного, величиной с кулак, почти не было видно. Она была глуха и слепа и все время бормотала молитвы. В сумрачных, пропахших застарелым ладанным дымом покоях меня пугал могильный холод, словно уже источавшийся ею. Помнится, впервые я всем существом своим ощутил тлен глубокой старости.
Бабку Матвея Кузьмича в семье и хуторе считали святой. К ее иерусалимским четкам прикладывались все больные и страждущие, находя их целительными от всех телесных и духовных недугов. Поэтому на семейном совете решили привезти древнюю старуху к беспутному внуку. Ее укутали в одеяло и шали, вынесли на руках, усадили в сани и, когда привезли к Рыбиным, так же на руках, бережно внесли в дом.
Намечалось таинство изгнания беса. Меня и Марусю удалили из куреня, чтобы детской неосторожной шалостью мы не нарушили торжественность и святость минуты исцеления, но, в суматохе про нас забыли и не заметили, как мы вновь проникли в курень и, затаив дыхание, спрятались в соседней комнате под кроватью Аникия.
И вот мы услышали, как в комнату внесли Агафью Никитичну, как усадили на заранее приготовленное ложе — матрац и подушки — у постели Матвея Кузьмича. Душно, смолисто запахло росным ладаном.
Наступила напряженная тишина, ее нарушило только невнятное бормотание древней старухи. И вдруг до нашего слуха донесся тихий неуверенный голос Неонилы Федоровны. Она сказала:
— Матюша, чуешь-ба? К тебе приехала бабушка Агаша. Обернись-ба. Она молится за твою душу. Поцелуй три раза ерусалимские четки.
В ответ раздался хриплый, протравленный хмелем, негодующий голос Матвея Кузьмича:
— Кто ее приглашал? А? Кто тебя звал, бабуся? Не слышит ничего и не видит… А вы ее притащили… Хворую… Ах, мать вашу… Зачем вы привезли сюда больную старуху? Не даете ей помереть спокойно… Зачем?!
— Матюша, Матюша, всхомянись. Бог с тобой. Опомнись, — стала умолять Неонила Федоровна. — Спаси, господи… Матерь-владычица…
— Замкни уста раба твоего Матвея от скверны словесной, — добавил бодрый, пронзительный голос Прасковьи Созонтьевны. — Матюша, сыночек, образумься. Ведь я мать твоя. Господи Исусе… Свят, свят, свят… Во имя отца и сына и святого духа… Дайте ему четки. Скорей, скорей дайте четки! На них благодать гроба господня…
Послышалась возня, как будто происходила борьба. И снова — страшные, богохульные слова:
— Убирайтесь отседова все! (Ругательство.) Вон! Вороны чертовы! Богомолки вонючие! (Ругательство.) А то я вас, мать… Ах вы, квочки поганые, раскудахтались… С вашими четками… с попами… с богом… Душу мою не вызволите молитвами. Душа моя пропадает… Душа-а! Помогите!
Послышался грохот, видимо Матвей Кузьмич швырнул в старуху чем-то тяжелым, беспорядочный топот, рыдания Неонилы Федоровны.
— Аспид! Погубитель! Спасите!
Потом все затихло… Агафью Никитичну увезли вместе с целительными четками домой. А Матвей Кузьмич под утро стал метаться в жару, вскакивал с постели, пытался выпрыгнуть в окно. Его едва удерживали три пары сильных рук — Неонилы Федоровны, казака-соседа и Аникия.
Наступила третья мучительная ночь, и явившийся на зов семьи хуторской старый фельдшер-самоучка из войсковых лагерей установил: у Матвея Кузьмича началась запойная горячка…
Вспоминаю я теперь все это и думаю: как запутана и мрачна была та далекая жизнь, как отчаянно, словно слепые, метались в ней хорошие люди… И до сих пор звучит в моей памяти истошный вопль Матвея Кузьмича Рыбина: «Душа пропадает! Душа! Помогите!».
В крике этом сливались воедино задавленное грошовыми расчетами стремление вырваться из неволи, мятежный протест и ненависть к более сильным хозяевам, таким, как благочестивый и елейный жулик Маркиашка Бондарев…
Матвей Кузьмич поднялся с постели только через два месяца, когда в воздухе сильно и привольно пахло весной. Исцелила его все та же тяга к своей молотилке. Она позвала его в оздоровляющее кочевье по чужим токам, едва пригрело солнце и в степи зазвучали голоса первых сеятелей.
Вернувшись однажды из школы домой, я услышал в сарае, где стояли паровик и молотилка, знакомый перестук слесарных молотков и визг напильников. Заунывно-веселый, немного скрипучий голос Матвея Кузьмича напевал: