Я рос, прилежно учился, играл с хуторскими ребятами и лишь изредка недетская железная тоска с прежней силой захватывала меня. Причина: я узнавал многое, чего не знал в Адабашево и чего, может быть, не следовало бы знать.

В Адабашево, хотя жизнь там порой оборачивалась ко мне безобразным ликом, пугала то рассказами «хожалых» людей, то расправой с полюбившимися мне и отцу скитальцами по неустроенной русской земле, я все же был чист душой, житейская грязь не приставала ко мне. Бездомные пастухи и батраки, с которыми я общался, казались мне перелетными птицами, наподобие диких гусей или перепелов — они даже не вили себе гнезда, а кусок хлеба, ситцевая рубаха да хлопчатобумажные штаны, за которые они от зари до зари трудились у богатых тавричан, уравнивали их между собой и не давали пищи для корысти.

Но ненависть, глубокая, привычная, кипела в их жилах; она только не всплывала на поверхность до поры до времени. Это была ненависть к хозяевам, к их защитникам — полиции, старостам, атаманам, урядникам, заседателям — и, если прорывалась, то словно палила огнем и часто оборачивалась против самих же бунтарей-одиночек изгнанием из среды сытых или гибелью, как это было с машинистом Коршуновым, Шуршой, Куприяновым, Яшкой Зубарем.

По-другому воспринималась жизнь многолюдного казачьего хутора. Здесь непрестанно сталкивались волны людского моря — страсти бушевали в открытую. Нищета одних и богатство других выступали резче, а корысть, зависть, тупость, жадность, лживость и множество других пороков, как ржавчина, разъедали души людей, и лишь немногие из них сохранили свою природную дельность и красоту.

Среда, в которую я попал — школа, улица, церковь, — нагружала меня массой впечатлений. Я узнавал многое, и то многое не только обогащало, но и пачкало мою душу, отталкивало, пугало, заставляло гореть мои щеки огнем стыда.

Со мной не было моего верного поводыря — отца; вне школы я был предоставлен самому себе и уже не мог оставаться несведущим дичком мальчишкой.

Первым моим поводырём по житейским закоулкам был Аникий, хозяйский сын, уже достаточно «просвещенный», перешагнувший мой возраст на пять лет. Он постепенно, со знанием дела и с каким-то озорным смакованием вводил меня в курс темных хуторских задворков. Аникий как бы говорил мне: «Гляди, узнавай не только хорошее, но и дурное». И я смотрел, иногда страшась увиденного и вместе тем испытывая жгучее любопытство.

Я уже знал: всей жизнью хутора верховодит атаман, высокий, прямой, как столб, мужчина с черной бородой и длинными усами. Зимой он всегда ходил в сапогах, засунутых чуть ли не до половины голенищ в глубокие резиновые калоши, в смушковой шапке с красным верхом и желтом башлыке со спущенным на спину капюшоном с махровой серебряной кисточкой.

Я боялся встреч с ним и, завидев его, мерно и важно шагающего по улице, спешил перебежать на другую сторону, но это не спасало меня от его всевидящего ока. Все ученики должны были, здороваясь с атаманом, снимать шапки. Я не снял однажды, думая, что он не заметил меня, и на другое утро получил суровое внушение от Степана Ивановича.

Аникий научил меня: чтобы загладить ошибку, нужно при встрече с атаманом стать в сторонке, вытянуться в струнку, приставить правую руку к виску и крикнуть как можно громче: «Здравия желаю, ваше благородие, господин атаман!».

Дрожа от страха, я так и сделал, но атаман, вместо того чтобы похвалить меня, нахмурился, спросил:

— Кто научил тебя так здороваться? Ты чей?

Я онемел от смущения, не мог вымолвить ни слова. Наконец пришел в себя, назвал свою фамилию.

— Казак? — строго спросил атаман, с любопытством, глядя на меня черными сверлящими глазами.

До сих пор не знаю почему, я ответил:

— Казак.

— Врешь, хамёнок, — усомнился атаман. — Такой казачьей фамилии у нас в хуторе нету. Вот я скажу учителю, чтобы он надрал тебе ухи и оставил без обеда. Самозванец паршивый!

Тут я понял наконец, что поддался на провокацию Аникия.

Я пустился бежать со всех ног, кляня себя за доверчивость. Когда рассказал Аникию о случившемся, тот стал хохотать, схватившись за живот.

— Ах ты, Ёркин-Тёркин! Не знал я, что ты такой отчаянный. Да как же ты, кацап, посмел назвать себя казаком? Скажи спасибо, что атаман не посадил тебя в тюгулевку.

Так впервые услыхал я это, новое для меня, слово. А означало оно очень неприятное, служившее для всех пугалом хуторское учреждение — «отсидную камеру», грязный, вонючий клоповник, расположенный тут же, в хуторском правлении. Маленькое, с ржавой железной решеткой, оконце выходило на заваленный камнями пустырь. С той поры страх оказаться за этой решеткой наполнял меня леденящим холодом. Я стал еще больше бояться всякого хуторского начальства — пристава, урядника, полицейских — и обегал их за версту.

И еще на горе, при спуске к майдану и церкви, стоял высокий двухэтажный дом с подслеповатыми, в таких же, как и в хуторской кордегардии, перекрестьях решеток, окнами. Высокие каменные стены замыкали дом со всех сторон. Сводчатые ворота в южной стене были всегда закрыты, лишь изредка в них открывалась узкая калитка и из нее выглядывал усатый стражник с громадным револьвером и саблей на боку.

Это была этапная пересыльная тюрьма, или «высидной дом», как деликатно называли его хуторяне.

«Дом» казался мне загадочным, от него веяло жутью Матвей Кузьмич как-то сказал мне, что «дом» этот был построен очень давно, еще при царе Николае Первом, когда хутор представлял собой несколько разбросанных по косогору дворов, а старое кладбище, расположенное теперь в самом центре, считалось окраиной.

Этапная тюрьма находилась как раз на полпути между Ростовом и Таганрогом, а так как арестантов в старое время нередко перегоняли из города в город пешком, то она служила как бы промежуточной станцией, местом ночевки пересыльных партий. Сюда сгоняли мужиков, которые бунтовали против власти, нападали на помещичьи усадьбы и жгли их.

Мрачный дом, маленькие всегда наглухо замурованные решетками окна будили во мне тревожное любопытство. Проходя мимо, я подолгу всматривался в мутные стекла и ждал: вот в них появится бледное бородатое лицо арестанта.

За подворьем Рыбиных, отделенная от него забурьяневшей левадой, на которой выращивали картошку и тыквы, стояла вросшая в землю чуть ли не до маленьких косых оконцев завалюшка-хата. Камышовая почернелая крыша во многих местах прогнила и провалилась; из нее, как ребра, торчали голые стропила, и походила она на рваную, всю в клочьях, нахлобученную до самых глаз-окон шапку.

Вокруг нищей хатенки было пусто — ни изгороди, ни деревьев, ни обычного для казачьих дворов сарайчика; повидимому, все это за ненадобностью давно было растащено и порублено на топливо. И лишь посредине двора торчала, как пень, сложенная из камней, обмазанных глиной, маленькая плитка-«кабичка» со вставленным в нее вместо трубы старым бездонным ведром — на ней в летнюю пору бедные хозяева варили скудную еду.

Фамилии этих рыбинских соседей никто не знал, окрестили их, как и многих неимущих жителей хуторов, особым прозвищем — Ширяйкины.

Выполняя поручения хозяйки, я часто бегал к казакам Харитоновым через леваду и двор Ширяйкиных. Это был, пожалуй, один из немногих дворов, через которые не запрещалось бегать. Иногда я встречал здесь самого хозяина — худого, в рваной рубахе, лохматого. Он смотрел на меня так, будто намеревался схватить, и я пускался от него во всю прыть. Но Ширяйкин никогда меня не трогал и даже ни разу не сказал бранного слова. И лишь один раз, будучи, видимо, особенно не в духе с похмелья — пил он отчаянно, — погрозил черным, словно обгорелым, пальцем и сказал устало:

— Вот заведу злого кобеля — тогда берегись.

У Ширяйкина была дочь Домнушка, рослая, крупнотелая девушка с широким и странно белым, без загара, как у больных, лицом и серыми, слегка выпуклыми глазами. Я не раз встречал ее во дворе или на леваде, и она почему-то улыбалась мне хмельной, нехорошей улыбкой. Я стал сторониться Домнушки больше, чем безобидного, всегда нетрезвого отца ее.

Ходила Домнушка и в будни и в праздники босая, в одном и том же поношенном, сильно вылинявшем, неопределенного цвета, платье; русые, очень пышные и красивые, волосы в беспорядке спадали на широкие плечи.

Поговаривали, что она будто бы, как и умершая недавно мать ее, ведьмачит, приманивает наиболее доверчивых хуторских хлопцев. Они якобы несут ей всякую всячину — снедь, мыло, конфеты, а она, поиграв с ними и наградив дурной болезнью, прогоняет, после чего парни начинают чахнуть…

Труша, работник Рыбиных, слушая из уст Аникия эти досужие рассказы, всегда болезненно морщился и негодующе замечал:

— Брехня все это. Взял бы я всех брехунов и на отруби перемолол бы. Не такая Домнушка девушка, не такая, побей бог! Бедная она, вот что!

Озорной Аникий только подмигивал и хихикал…

На леваде Ширяйкиных, очень запущенной, рос высокий бурьян — полынь, лопухи, болиголов, дикая конопля. К осени все это высыхало и вытряхивало семена — обильный корм для птиц, и мы с Аникием, вооружившись силками, прикрепленными к длинным камышинам, охотились на чижиков и щеглов.

В ясный и тепло-прозрачный воскресный день октября Аникий после завтрака многозначительно поманил меня пальцем:

— Ёркин-Тёркин, бери-ка свой силок и пойдем на Ширяйкину леваду. Щеглов привалило, что саранчи.

Я всегда немного гордился тем, что семнадцатилетний хозяйский сын оказывал мне внимание как равному и приглашал в компаньоны.

Охота на щеглов и чижиков сблизила нас еще больше. У Аникия на кухне и в курене уже висело несколько клеток с нежно посвистывающими желтоперыми птичками.

В ту погожую и сухую осень у Аникия ловля птиц перешла в страсть. Он впускал в клетки новых и новых пернатых пленников. Неонила Федоровна и Фая пилили его за недостойное взрослого парня занятие, сулили все клетки выкинуть, а щеглов выпустить, но Аникий, разбойно сверкая глазами, белозубо ощеривался, грозя Фае кулаком:

— Попробуй только, Фаючка, — голову оторву! И жениху твоему ноги переломаю.

Это был очень обидный намек, болезненнее всякого другого удара, ибо женихи по-прежнему обходили Фаю.

Взяв камышины с подвязанными на концах петлями из белого конского волоса, я и Аникий вышли на леваду Ширяйкиных. Сухой бурьян стоял здесь в рост человека. Солнце прощально, не жарко пригревало, ветра совсем не было, осенняя паутина белыми шелковинками, похожими на иней, недвижно свисала с сухих стеблей болиголова.

Щеглы, посвистывая, перелетали с куста на куст. Аникий, особенно красивый от охотничьего азарта, с пылающими от возбуждения смуглыми щеками и нависшим на лоб каштановым чубом, по-кошачьи неслышно ступая, подкрадывался к садившейся на конопляный куст маленькой и хрупкой птичке, протягивал камышину, старался накинуть на ее вертлявую головку волосяную петлю.

Охота была трудной и требовала большой сноровки и ловкости. Сколько я помню, мне удалось поймать за все время лишь одного, очевидно самого глупого, чижика, и этой удачей я долго гордился. Аникий же ловил птиц по нескольку штук за одну охоту — это был хищник поопаснее ястреба.

Но в то воскресенье ему явно не везло: щеглы были особенно осторожны и улетали из-под самого силка. Аникий плевался и чертыхался и в конце концов, бросив силок, предложил:

— Давай курнем. Ну их, этих щеглов…

Мы расположились тут же в кустах конопли. Аникий достал из-за голенища сапога маленький атласный кисет с махоркой (идя домой, он всегда прятал его в сарае под застреху), клочок бумаги и, свернув тонкую цигарку (табачок приходилось экономить), закурил, с наслаждением затягиваясь и выпуская через раздувающиеся ноздри едкий дым. Я смотрел на Аникия, разинув рот, удивляясь его смелости и стараясь понять то наслаждение, какое он испытывал.

Глаза Аникия заметно хмелели, будто заволакивались дымком, щеки бледнели. В нос бил горький, дурманящий дымок. Вокруг стыла сонная тишина. Мы сидели в укромном местечке, где нас никто не видел, и так хорошо, по-осеннему, пахли сухие травы.

И вдруг мы услышали чуть ли не рядом голоса… Аникий быстро зажал ладонью мой рот, другой рукой пригнув голову к земле.

— Тсс…

Мы затаили дыхание. Гомонили два голоса — мужской и девичий, сначала тихо, потом все явственней, громче. Разговаривающие стояли близко, мы только не видели их за зарослями конопли.

— Домнушка, чего отец делает? Опять рыбалит? — спросил мужской голос, и мы сразу узнали еще не окрепший, по-ребячьи жидковатый тенорок Труши, работника Рыбиных.

— Рыбалит. Приняли его в ватагу. Вроде бы остепенился, — ответила Домнушка.

Да, это была она, и голос ее звучал ясно, чисто и, как мне показалось, очень мелодично.

— Дурное про вас говорят… И про тебя, — вздохнул Труша.

— Ну и нехай говорят, — сердито ответила Домна. — Гуляла я — верно. А отчего? Отчего? Вам, парням-кобелям, это не уразуметь. И тебе тоже… Ну и проваливай… ежели я тебе только такая.

— Никуда я от тебя не пойду, — с тихим отчаянием заговорил Труша. — Люблю я тебя, Домнушка… Люблю такую, как ты есть. Знаю: не виновата ты, побей бог, не виновата. И ушел бы я с тобой вместе на край света.

— Куда? — засмеялась Домна. — Куда мы уйдем, голодраные. Эх ты, дите несмышленое… Погляди-ба на себя: рубашка и та в дырьях, а туда же — люблю, люблю… Чудной ты и молоденький еще… Болтаешь, не знамо чего…

— Домнушка…

— Ну чего — Домнушка? Сказано — дурная, поганая я…

Аникий слушал, корча уморительные гримасы, уткнувшись в землю, закрыв ладонью рот, чтобы не прыснуть от смеха. Мне было неудобно, больно и стыдно за Аникия, за Трушу, за Домнушку. Но к этому чувству уже примешалось изумление: голос Труши был совсем не таким, как тогда, когда он разговаривал с хозяевами, с Аникием, Матвеем Кузьмичом и Неонилой Федоровной, и даже со мной — в нем звучала страсть. И мне хотелось, чтобы Домнушка чувствовала это и в чем-то важном, в чем я еще не разбирался, согласилась с Трушей, пошла туда, куда он звал ее…

Я боялся, что Аникий выкинет какую-нибудь озорную шутку, вскочит или всполошит Трушу и Домнушку диким криком. Мне захотелось предупредить их чем-нибудь — кашлем, чиханьем, но Аникий сам вытянул палец, давая знак молчать. На красивом лице его блуждала злорадно-веселая ухмылка, карие глаза искрились.

Рядом с нами захрустела сухая будылка конопли.

— Так выйдешь нынче на леваду? — спросил Труша девушку.

— А зачем? Чего дашь мне? — опять глумливо засмеялась Домнушка.

— Уйдем, говорю, уйдем из хутора, — снова стал просить Трофим. — Я возьму заработанные у хозяина деньги, и уйдем… куда-нибудь на хутора или уедем в город. Я поступлю на чугунку в ремонт — буду работать…

— Эх, Труша, Труша… Теля ты глупое…

Послышался шелест сухой травы, голоса и шаги стали удаляться.

Когда они совсем стихли, Аникий и я выбрались из кустов, нагибаясь, побежали к перелазу, ведущему во двор Рыбиных.

Аникий строго предупредил меня:

— Никому не говори, что слыхал. Не мешай мне, понятно?.. Ах, Трюшка — трухлявая чекушка… Люблю, говорит… Ха-ха! Ну погоди же…

Так на горе Труши открылась его сердечная тайна.

С этого дня началась для него еще более мучительная жизнь. Не было дня, чтобы Аникий, грязно подмигивая и осклабясь, не подтрунивал над работником.

— Так любишь, говоришь, Домну? Хи-хи… Как же это ты любишь, Трюшечка, а? Расскажи. Трюх-трюх, а? Гы, — делая глупую рожу, глумился Аникий.

Труша то бледнел, то багровел, сдержанно ворчал:

— Отстань, Аника!

— Трюшка, да ведь она давно нечестная, — не унимался Аникий. — Спроси у любого парня. Да и женатыми она не гребует.

— Уй-ди! — зловеще тихо предостерегал Трофим.

Его характер заметно изменился: из покорного и даже заискивающего недозрелого батрачка, надорванного непосильным трудом, он превратился в молчаливого, повзрослевшего неглупого парня. За два последних года он вытянулся, как подсолнух в тени, на тощей почве, стал еще худее и нескладнее. Длинные руки с костистыми, всегда полусогнутыми кистями, с детства приученные к постоянной физической работе, тяжело, как у обезьяны, свисали вдоль тела, узкая спина сутулилась, карие глаза смотрели мрачновато, тая в себе мужественную готовность отразить любую насмешку, любой враждебный наскок.

Трофим стал опрятнее и чище. Матвей Кузьмич на часть заработанных работником денег купил ему новые суконные шаровары, сатиновую рубаху и ватник. Освободившись от работы, Труша тотчас же сбрасывал с себя дырявую, пропахшую навозом одежду, надевал чистые штаны и рубаху.

Труша становился мне все более симпатичным. Часто в свободные от работы часы мы увлеченно разговаривали: я рассказывал ему о школе, о прочитанных книгах, учил читать и писать.

Аникий пронюхал о наших уроках. Да это было и не так трудно: ведь занимались мы, хотя и украдкой, на кухне.

И удивительно — это усилило насмешливые наскоки Аникия, правда, поддразнивал он Трушу, как мне казалось, больше из глупого озорства, чем от злобы.

Имя Домнушки так и порхало в этих насмешках. Труша только желтел и закусывал губы. Драма разразилась внезапно, как ночной грозовой сполох.

— Хочешь, Трюшка, я докажу тебе, кто твоя Домна, — ухмыляясь, предложил как-то раз Аникий.

— А я не хочу, чтобы ты доказывал, — буркнул Трофим, склонясь над тетрадью, в которой выводил показанные мной буквы.

— Не хочешь! Гы! А ты все равно узнаешь. Разве ты своими новыми штанами так ее завлек, что она сразу отказала всем хлопцам? Какой красавец, да еще теперь и ученый… Хи-хи.

Труша бросил на стол ручку, вскочил, схватил чернильницу. Глаза его наполнились злыми слезами, губы побелели. Теперь я был целиком на стороне Труши. Аникий тоже заметил опасный блеск в глазах работника и, отступая к двери, проговорил:

— Тю, и пошутковать нельзя. Поставь чернильницу, Поставь, тебе говорят. Ты кто тут — забыл? Еще и замахивается, гнида!

— Сам — хуже гниды! — крикнул Трофим. — Не замай Домну! И меня не замай… Ты думаешь, как ты тут хозяин, так тебе можно измываться?

— И не тронь! И не замай! — вмешался и я, повторив слова Трофима.

— А ты… кацапенок, чего лезешь? — накинулся на меня Аникий. — И оно, порося, туда же… Зась, а то…

Он не закончил угрозы, вышел, хлопнув дверью.

— Эх, Ёрка, узнаешь ты когда-нибудь, как важко жить в работниках! — тоскливо промолвил Трофим.

Губы его дрожали.

— Пускай-ка еще затронет Аника, так и пырну вилами, побей бог, — добавил он с угрозой, бережно свернул тетрадь в трубочку, засунул ее под подушку своего запечного ложа. На черных ресницах Труши повисла предательская росинка. Он смахнул ее рукавом и отвернулся.

Мое горло сдавило, словно петлей. Я молчал, еще не зная нужных в таких случаях слов утешения.

На другой день после обеда Аникий сказал мне:

— Хочешь фокус посмотреть? Иначе расскажу твоему отцу, как ты курил со мной в Ширяйкиной леваде.

Я похолодел. Одна мысль, что отец может поверить Лникию, кинула меня в дрожь.

— Какой фокус? — спросил я.

— Фокус-покус. С Домной. Ежели не хочешь, чтоб тебе дали ватлы за патлы, идем.

Признаюсь, я струсил и пошел за Аникием. Он зашел на кухню, взял с печи какой-то сверток, выйдя, поставил меня у входа на баз, отгороженный от общего двора камышовой изгородью.

— Стой тут. Как увидишь, кто выйдет из куреня и пойдет сюда, громко закашляй и свистни. Ну-ка, попробуй.

Я свистнул.

— Молодец. Гляди же не прозевай. Теперь слушай. — Озорные, глумливые глаза Аникия заговорщицки хитро щурились. — Как только Домна выйдет из-за того перелаза и войдет со мной на сеновал, так ты мчись в коровник и зови сюда Трушку. Понял?

— Не пойду, — почуяв в словах Аникия какой-то подвох, заупрямился я.

— Не пойдешь? Почему?

— Не хочу.

— Чудак! Я ей только вот это отдам… — Аникий показал на сверток. — Харчи тут. Голодные они… Ширяйкины… Вот я им и хочу передать… полбуханки хлеба… пирог…

Я поверил, хотя и спросил:

— А Трушку зачем звать?

— Как зачем? А фокус-покус показать. Ты позови — и все.

Меня томили сомнения и недобрые предчувствия, но я согласился. Аникий ушел на баз, а я стал попеременно следить то за знакомым перелазом, то за дверью в рыбинский дом. Но вот появилась Домнушка. Ее старый вылинявший платочек и серая рваная фуфайка мелькнули за перелазом. Был ноябрьский хмурый день. Студеный ветер раскачивал голые вишневые деревья в саду. Аникий и Домнушка скрылись в дверях сеновала. Смутная стыдная догадка шевельнулась в моей голове. Я вдруг подумал, что надо как-то защитить Домнушку от какого-то поганого «фокуса-покуса». И только для этого надо позвать Трофима. И я побежал в коровник.

Труша чистил стойло, сгребая в кучу грязную соломенную подстилку. Я вбежал в сарай, запыхавшись, и крикнул:

— Труша! Там Аника… с Домнушкой… Он хочет показать какой-то фокус-покус! Скорей идем!

Я не думал, что мои слова окажут на Трофима такое действие. Он смертельно побледнел, в глазах его я никогда еще не видел такого испуга. В одно мгновение испуг сменился злобой и такой смелой и гордой яростью, что вслед за ним испугался и я. Схватив вилы-тройчатки, Труша выбежал из коровника.

Я уже сообразил, что совершил ошибку, и снова по своему неразумению поддался на какую-то каверзу Аникия. Труша опередил меня и, держа вилы наперевес, как винтовку с примкнутым штыком, прибежал на баз, огляделся, сверкая глазами.

— Где они?! — хрипло дыша, спросил он.

Вспомнив угрозу Трофима заколоть Аникия вилами, я не ответил, а заложив в рот два пальца, как научили меня эдабашевские пастухи, предостерегающе-пронзительно свистнул. Ждать пришлось недолго. Из сеновала, отряхиваясь, как курица после купания в пыли, вышла Домнушка. Она шла очень спокойно, даже гордо, прижимая к груди сверток. В ее белокурых пышных и как всегда беспорядочно распущенных волосах торчали былинки сена. Она и в самом деле походила в эту минуту на молодую красивую ведьму.

Лицо Труши перекосилось, как от боли. Он опустил вилы и, глупо разинув рот, молча провожал ее наивно-растерянным взглядом. А Домнушка даже не взглянула на бедного влюбленного, спокойно прошла мимо, перешагнула через камышовый перелаз и скрылась в высоком бурьяне своей левады. «Уползла, как гадюка», — сказал мне после Труща.

Но вот из сеновала вышел Аникий. Увидев работника, он ухмыльнулся:

— Ну что? Видал?

Хотел сказать еще что-то, но в это мгновение вилы Трофима просвистели мимо самого бедра Аникия и с яростным звоном воткнулись в дверь сеновала.

— Ах ты, хамлюга! Ты еще будешь швыряться вилами! — крикнул Аникий и кинулся на Трофима.

Они сцепились, как два разъяренных зверя, хозяйский сын и работник, рыча и повизгивая, дергая друг друга за чуприну, раздирая до крови губы, тузили по чем попало кулаками. Потом повалились на землю…

Я всегда со страхом смотрел на драку и теперь, чтобы не видеть ее, пустился бежать к дому, призывая на помощь.

На крик выбежал сперва Матвей Кузьмич, за ним — Неонила Федоровна. Дерущихся разняли не скоро. Казалось, они сплелись в мертвой хватке. Побежденным все же оказался Трофим, более хлипкий, измотанный в работе, всегда усталый и полуголодный… Он скрипел зубами, плача, сплевывал и размазывал по щекам кровь и слезы.

Толкая Аникия в спину, Матвей Кузьмич спровадил его в дом. Тут же был учинен ему и Трофиму жестокий допрос. И Труша все рассказал, не скрывая и прежних Аникиных проказ. За победу свою, за «фокус-покус» пришлось расплачиваться только Аникию. Все грехи его, все провинности — от атласного кисета с табаком, который тут же Неонила Федоровна вытащила из его кармана, до пирогов и сала, которыми он одарил Домнушку, разом всплыли наружу. Меня тоже допрашивали — больше как свидетеля, стоявшего на карауле, чем, как участника, но я еще мало смыслил в подобных делах, своей прямотой и наивностью вызывал невольный смех, и меня отпустили с миром.

Аника защищался упорно и кричал:

— Трушка меня хотел заколоть! Он кинул в меня вилы. Он чуть не убил меня…

Это, показание едва не изменило всего судебного разбирательства в его пользу. Неонила Федоровна настаивала прогнать Трофима немедленно, но на защиту его выступил Матвей Кузьмич, правда, со своей хозяйской точки зрения:

— Куда я его прогоню? Где мы такого работника возьмем? Он у нас уже пять лет работает. А подрались — подумаешь, беда большая. Из-за девки-шлюхи подрались хлопцы. Завтра помирятся.

Приговор состоялся, и Аникию здорово досталось: за тайное раннее курение, за сквернословие и за драку, а главное — за то, что связался с гулящей Домной и тем опозорил семью Рыбиных перед всем хутором. Неонила Федоровна тут же пустила в действие свои знаменитый, вчетверо сплетенный кнут, которым собственноручно хлестала когда-то за пьянство Матвея Кузьмича. «Аника-воин», как называл его отец, вопил на весь дом, как самый ничтожный и слабый мальчонка, молил о пощаде…

А вечером, когда унялись страсти и все стихло, мы с Трушкой сидели в опустелой кухне, в потемках, и обсуждали случившееся. Прикладывая мокрую тряпку к синякам и ссадинам на лице, Труша жаловался:

— Уйду я от них, пропади они пропадом. Завтра же уйду. Хозяин — добрый человек, да разве только в хозяйке, скупердяйке, вся беда-горюшко? И не в Анике… Жизни у меня нету… Доли нету… Душно, важко мне, Ёрка! Конца такой жизни не видно. А Аникия я еще прижду за Домну. Не виноватая она. Голодной собачонке покажи хлеба кусок — она и побежит за тобой. Так и Домна. Эх, жизнь треклятая, никудышняя, хоть вешайся…