За три года, пока я учился в церковноприходской школе, семья наша пополнилась двумя членами. Прибавление семейства в те годы всегда ложилось большим бременем на плечи его главы. Рождение еще двух сестер не вызвало восторга и во мне: я уже испытал, как трудно нянчить малышей.
Помню, вернулся я с зимних каникул и без особенной радости сообщил Рыбиным о рождении сестры Дуни. Матвей Кузьмич, неодобрительно покачав головой, сказал:
— Девка родилась — плохо. Там, где бедность, всегда девки рождаются.
Неонила Федоровна откровенно насмешливо фыркнула:
— К чему это отец старается? Аль приданого много накопил?
Не прошло и двух лет, как родилась третья сестра, и я услышал, как Неонила Федоровна сказала с досадой:
— Тьфу ты, господи! Вот наказание! И о чем они только думают — нищих плодют.
Но тут же спохватилась, закрестилась, шепча молитву, — сама она в ту пору ходила с большим животом.
Я часто слышал, как она подолгу молилась по ночам у божницы:
— Господи, Исусе сладчайший, дай-ба мне родить еще одного сыночка. Девчонок не давай. Прости мне, богородица-заступница, мое прегрешение! Девчонок у меня уже двоечка, с ними только яблочки да капусту сажать, а сыночек — это еще один казачий пай, господи!
И молитва ее была «услышана». Как богатой, ей более повезло: в самый великий пост разродилась она мальчишкой, таким же чернявым и смуглым, как Аникий. Ликованию Матвея Кузьмича не было границ: сам господь-бог признавал за ним право иметь сыновей, стало быть, не таким уж недостойным числился он на небесах.
Крестины Коли праздновались на пасху, с шумом и гульбой. На радостях Матвей Кузьмич вновь чуть было не сорвался и не запил горькую на целую неделю, да вовремя остановился.
Рождение же наших девочек ничем особенным не отмечалось, но росли они не менее быстро, наполняя старый адабашевский дом требовательными криками. Мне приходилось смотреть за ними в оба, таскать по очереди на руках и порой с ними бывало даже весело.
Я уже узнал, что такое девичье приданое, с беспокойством оглядывал нашу более чем скудную обстановку, состоявшую из трех самодельных табуретов, такого же грубо сколоченного стола и единственной на всех железной кровати. Сундук матери в счет не шел, это была семейная реликвия, — крепкого, орехового дерева, отполированный по всем правилам столярного искусства, с медными ручками и замками со звоном. Он занимал весь угол. В нем многие годы хранилась подбитая рыжим лисьим мехом девичья шуба матери, в которой она приехала на Дон. В ней мать собиралась вернуться на родину, берегла ее пуще своего глаза, каждую осень и весну пересыпала нафталином. От долгого лежания верх шубы позеленел, мех стал высыпаться…
Странным и совсем не похожим на других домовитых крестьян был мой отец. На земле ему, казалось, ничего не было нужно, кроме пчел, сада, чьи бы они ни были, удовольствия возиться на пасеке или сидеть на улье, покуривая из длинного камышового мундштука, прислушиваться к пению пчел или любоваться восходами и закатами. Слушая, как мать упрекала отца во время ссор, я начинал понимать всю разницу и несоответствие их натур.
Мать выросла в зажиточной семье деда-мельника, в детстве ее баловали, даже учили в школе, потом, девочкой, отдали в барский дом. Сестры-барыни, старые девы, тоже не слишком неволили ее черной работой, хорошо одевали, стараясь сделать из нее кроткую и послушную «постельную» девушку-горничную.
Добрый, но грубоватый отец мой, со своими крестьянскими замашками и житейским правилом быть властелином молодой жены, подчинять ее во всем своей воле, увез ее из теплого уюта обеспеченной семьи, из барской девичьей прямо в дикую степь, в дырявый балаган, в чужую и жестокую среду. Было отчего растеряться, затосковать, пролить первые слезы…
А отец особенно и не стремился приобрести собственный благоустроенный дом или усадьбу. Он привык бездомничать смолоду, питая полное отвращение к крестьянской собственности и стяжательству. Его совсем не тянуло домой на родину, к пустым и холодным углам завалюхи-избы, к жалким десятинам малоплодородной земли, к житухе впроголодь.
Случались урожайные для медосбора годы, когда у отца заводились деньги, и он мог при особом тщании и упорстве приобрести себе и хату, и свои клочок земли, и кое-какую живность. Но он уклонялся от этого. Он был из тех людей, которые делали только то, что любили, и по гроб жизни не изменяли какой-то тайной своей мечте…
Земледелием заниматься он не хотел да по-настоящему и не умел. Равнодушие отца к домашнему благоустройству, его бессребреничество смолоду только удивляли мать, а потом выводили из себя; на этой почве у них разгорались частые ссоры.
Да, они были разными людьми, и обнаружилось это очень скоро. Идеалом матери был муравей-хозяин, отца — мастер, искусник какого-нибудь даже малозаметного дела. Мать любила дом, отец — степь, природу. Он готов был бродить с ружьем по полям целыми днями, чем навлекал на себя злые и подчас несправедливые нападки матери…
Подрастая, я стал понимать: отец и мать не любили друг друга, их смирила только привычка, связали дети, инстинкт самозащиты от общих тягот жизни.
А тут еще какая-то сердечная тайна всю жизнь держала отца в плену, не отдавала его целиком матери. Воспоминания о первой любви, о девушке, с которой не суждено было ему связать свою судьбу, бередили его душу особенно весной, когда он словно заболевал немного хмельной грустью и взирал на все самоуглубленными, мечтательно-отчужденными глазами. Не раз я видел, как он, занимаясь в апреле окапыванием деревьев в адабашевском саду или готовя цветочную клумбу, вдруг с силой втыкал лопату в землю, задумывался, заглядевшись на какую-нибудь работницу, румянощекую тавричанку, и начинал что-то тихонько мурлыкать.
О чем он думал в такую минуту, какую жизнь рисовал себе? Какая невысказанная грусть томила его душу? Рассказывая о женитьбе отца в первой части этой повести, я упомянул о том, как отец, привезя в степь молодую жену, мою мать, в тот же день умчался в казачий хутор и пропадал там два дня…
Причина этого долго оставалась загадочной, пока один случай в ту богатую событиями весну не осветил ее беглым, неожиданным лучом.
Я возвращался из школы и уже подходил к воротам рыбинского двора, когда ко мне подошла незнакомая женщина и принялась обнимать меня, приговаривая:
— Ёрушка… Родименький мой… беленький… Дитятко мое… Какой же ты большой стал! И на батю своего похож… Истый Филя, голубчик ты мой…
Я испугался, стал вырываться, но женщина крепко держала меня, неистово целовала в щеки, в глаза, в губы. Я не сразу разглядел ее, но все же заметил: женщина была красива. Черные глаза, окруженные мелкими ласковыми морщинками, светились у самого моего лица ревнивым любопытством; от яркой персидской шали, какие были тогда в моде среди низовских казачек, пахло не то чабрецом, не то ладанной смесью ливанской кедровой смолы. Я словно размяк и скорее чутьем, чем разумом угадал какую-то связь между ее словами и давним поступком отца.
Мне было и приятно, и неловко, и в то же время обидно, что эта незнакомая женщина как будто присваивала себе право матери ласкать меня. Я уже готов был решительно вырваться и убежать, когда она сама меня отпустила и, вынув из кармана широкой юбки, протянула мне алое пасхальное яичко и расписанный сахарными вензелями медовый пряник:
— Возьми, Ёра, возьми… Был бы ты мой сыночек родименький, да разлучила нас судьба-злодейка с батей твоим… Как ты на него похож! Кровинушка моя… Не кажи никому, что видел меня…
И женщина вновь прижала меня к груди, осыпала поцелуями. И вдруг, завидев кого-то на улице, таким же порывистым движением отстранила и, скрывая под шалью диковато блеснувшие заплаканные глаза, быстро пошла прочь. Все еще не понимая, что произошло, я стоял у ворот и смотрел вслед таинственной незнакомке. Ее полноватая фигура как будто таяла вдали под ярким весенним солнцем.
Я не забыл наказа женщины никому не говорить о встрече, предусмотрительно спрятал яичко и пряник в харчевую сумку. Я понял, что с этого часа знаю что-то важное, чего никогда не скажу отцу из стыда, а матери из боязни вызвать ее гнев и слезы. Мне стало жаль мать, словно я изменил ей в самом главном. Чтобы как-то смягчить сознание своей вины перед нею, я, несмотря на большой соблазн, отнес яичко и пряник на кладбище, расположенное тут же, за глухой стеной рыбинской вальцовки, положил на чью-то могилку, думая, что оставлю их на съедение птицам.
После этого я видел красивую казачку не раз: то у церковной ограды во время великопостного говенья, то просто на улице, по пути из школы. Она совала мне в руку конфету, сайку или яблоко.
Случайно, значительно позже, я узнал ее имя. Ее звали Глафирой, жила она далеко — за церковью. Однажды я увидел ладный, выкрашенный голубой краской дом за зеленым дощатым забором, вишневый сад, виноградные лозы, оплетавшие невысокое взгорье. Казак, муж Глафиры, жил богато. Увидел я и этого казака — приземистого, с круглым, как тыква, лицом, с клочковатой, грязного цвета, бородкой и сонными, тупыми глазами.
Я так и не рассказал отцу о встречах с Глафирой из боязни в чем-то устыдить или рассердить его. Потом я убедился, что поступил правильно: отцу было бы неприятно узнать о том, что давнишняя тайна его сердца открылась…