Я распрощался с Рыбиными — с Аникием, Марусей, Фаей, Матвеем Кузьмичом и Неонилой Федоровной. Теперь я все время был дома.

Мы поселились в старой, неуютной, словно сарай, хате на окраине. За стеной начиналась та же милая моему сердцу степь. Она будто следовала за нами по пятам и не хотела выпускать из своего ласкового плена. Меня это утешало, но хата мне решительно не нравилась. Мы занимали только одну половину, другую хозяйка-вдова держала на замке для неизвестных надобностей. Возможно, она ждала таких же, как и мы, бездомных жильцов.

В нашей половине были темные, сырые углы, маленькие мутные окна и земляной, всегда мокрый, липнувший к ногам, неровный пол. Здесь всегда стоял промозглый, как в погребе, дух, воняло в запечке мышами и кошками. Наши предшественники были, как видно, не очень-то опрятными людьми и оставили после себя неистребимый дурной запах.

Мать целыми днями мазала пол глиной, смешанной с желтой охрой, скребла и белила стены, но тяжелый дух не выветривался: окна были без форточек, с наглухо вделанными, вечно набухшими от сырости рамами.

Отец все время вздыхал, ходил как потерянный. Ульи теснились в небольшом дворике, как в клетке, пчелы летали в степь, но до цветочного приволья было все же далеко. В конце концов отец не выдержал, выпросил у соседа-казака подводу, погрузил пасеку и вывез на Белую балку. Там он соорудил камышовый шалаш и жил при пчелах все лето, наведываясь домой лишь изредка, за харчами. Я стал ходить к нему каждую субботу, носил еду, домашние и хуторские новости. По сути, в нашей жизни мало что изменилось. Благодаря пчелам отец не расстался со степью, да и мне было приятно совершать прогулки за восемь верст. Степь крепко привязала нас к себе. Море, донские гирла, займища, рыба — все, чем жил хутор, не прельщали ни меня, ни отца, ни мать.

Позже мне стало известно: отец делал попытки как-то прилепиться к казачьему обществу, ходил к атаману, просил выделить усадьбу, дать хотя бы малый клочок зёмли, но все переговоры ни к чему не привели: землю или подворье надо было купить или арендовать, а средств на это не было.

С переездом семьи в Синявский нужда двинулась на нас в новую ожесточенную атаку. Лето было сухое, без дождей, к концу его отец вернулся из степи с такими же легкими ульями, с какими и уезжал. Надвинулась тоскливая осень и неприютная зима.

Отец явно чувствовал себя не в своей тарелке. Казаки глядели на нас косо, со скрытой неприязнью. Как будто мы и вправду были нахлебниками и посягали на их привилегии. Там, в Адабашево, хотя и жили прижимистые хозяева, но отец всегда мог найти работу по своему вкусу.

Здесь же таких, как отец, было много, труд их ценился нипочем, их открыто называли шантрапой и голодранцами.

Идти к Маркиану Бондареву в кабалу и продавать свои умелые руки за грош отец долго не хотел — не позволяла гордость. Потом пришлось отбросить гордость, нужда заставила кинуться «самому черту на рога», как говорил отец.

В последние годы жизни в Адабашево он много поработал над тем, чтобы внедрить в крестьянский быт рамочное пчеловодство. Ульи стали множиться окрест Адабашево, как копны хлеба в урожайную косовицу. Пожалуй, не было в округе ни одной пасеки, начало которой не положил бы отец. Он работал бескорыстно, ссужал начинающих пчеловодов роями, сам делал ульи.

Пасеками обзавелись многие богатые армяне из села Чалтырь, тавричане, учителя окрестных школ, в их числе и наши старые знакомые — Степан Иванович и Андроник Иванович. Невелика была плата за это, а учителям отец помогал совсем бесплатно. Времени на эту помощь уходило немало, и, может быть, поэтому своя пасека часто оставалась без присмотра, не увеличивалась количественно и даже отдельными годами ослабевала настолько, что ее приходилось сокращать, чтобы кое-как за счет слабых сохранить крепкие пчелиные семьи.

Зато некоторые пчеловоды с помощью отца пошли в гору. Особенно те, кто сразу уразумел коммерческую выгоду пчеловодства. И, как это часто случалось в те годы, пчеловоды-коммерсанты, доведшие свои пасеки до двухсот и более ульев, поставившие их на прибыльную основу, первыми отвернулись от отца в трудные годы.

Таков был разбогатевший, взбухший, как пенная брага на меду, пчеловод Егор Васильевич Косов, бывший путевой сторож на железной дороге. Он так же, как и отец, пришел из центральной губернии на юг, на заработки. Еще в молодые годы, когда отец работал на ремонте пути, они подружились. Потом, живя в Адабашево, отец подарил другу сначала один рой, затем другой, несколько лет наставлял, как вести пчеловодство, днями работая на его пасеке.

Отец, вспомнив о своем старом приятеле, пошел к нему за помощью. Косов теперь совсем не походил на скромного путевого сторожа. Он давно уволился с железной дороги, купил у купца в хуторе просторный двухэтажный дом. Пасека его состояла уже из двухсот двадцати рамочных ульев и была оборудована по типу новейших промысловых пасек. Ей не страшны были никакие безвзяточные годы.

В хорошие годы она давала по четыреста-пятьсот пудов: меда и не менее полутонны воска, что равнялось пяти тысячам рублей чистого годового дохода.

Не узнать было Егора Васильевича. Не тощий, пришибленный нуждой замухрышка, железнодорожный сторож, а важный, брюхатый купец с солидной и властной речью, развалясь в кресле, сидел теперь перед отцом.

Отец по старой памяти смело вошел к нему в комнату.

— Здорово, Филипп, — надменно поздоровался Егор Васильевич. — Давно мы с тобой не видались. Гордец ты, не хочешь лишний раз шапку ломать. Садись, — милостиво показал он на стул.

— Все как-то не приходилось зайти, — проговорил отец.

— Нужды, что ль, не было? — сощурил заплывшие жиром, словно искусанные пчелами, глаза Егор Васильевич. — Из-за дружбы зашел бы. Чай, вместе учились на чугунке забивать костыли…

— Было дело, Егор Васильевич, забивали, — присев на стул, подтвердил отец. — Вот по старой дружбе и зашел. Не забыл, как я тебе пасеку разводил?

— Помню, как не помнить… А ты, Филипп, слыхал я, вон до чего довел пасеку свою. Наверное, меду берешь летом больше, чем нужно. Вот и оголодил пчел.

— Пчел я никогда не оголаживал. Не такой я пчеловод. Сам знаешь, какие годы — взятка совсем нету.

— А для моей пасеки разве какие другие годы пришли? — покачал головой Егор Васильевич и надул отвисшие щеки. — Я вот каждый год новые рои отсаживал, а ты; только медок качал. Говори прямо, чего хочешь?

Страдая от унижения, отец стал угрюмо просить:

— Помоги — ссуди пудика два меду на подкорм семей или рубликов двадцать… Я сахарцу куплю.

— Видишь ты… Кгм… Ссуди… Как же это? — недовольно нахмурился бывший приятель. — А отдавать чем будешь? Пасека-то у тебя — десятка два всего, небось, уликов. Какой уж тут мед? Ты бы лучше продал мне улики, пока пчелы не подохли.

— Нет, продавать я не стану. Это последняя моя надежда, как-нибудь выкарабкаюсь, — сказал отец. — Помоги. Ведь я тебе, Егор Васильевич, роев давал безо всяких… бесплатно. Вспомни…

— Ну вот еще! Что же, ты мне двести двадцать штук уликов тоже дал? Сам я умеючи их развел, а ты не сумел. При чем же тут я? Эх, Филипп, Филипп…

— Не дашь, значит, помощи? — спросил отец, вставая и вертя в руках шапку. — Не себе прошу — пчелам…

— Столько не дам.

— Да ведь старая дружба, Егор… Васильевич… Выручи, — начал было отец и вдруг поперхнулся, махнул рукой.

Егор Васильевич беспокойно заворочался в кресле.

— Фу ты, бедолага. На, держи трешку, возьми на хлеб, слыхал я, нужду терпишь, — порывшись в кармане, протянул Егор Васильевич бумажку. — Трешку, знаю, отдашь.

— Не нужно, — с трудом выговорил отец.

Не простясь, он вышел и целый хуторской квартал от переулка до переулка шел с открытой головой, забыв надеть шапку, а уже стояла поздняя осень и дул морозный, пронизывающий ветер. Придя домой, сказал матери:

— Вот, мать… Видно, и вправду старая хлеб-соль забывается. Не дал Косов в долг ни фунта меду.

Сел у стылой, нетопленной печи и заплакал…

Не прошло и года, как вдова-казачка за невзнос очередной квартирной платы выселила нас со своего подворья.

Пришлось отцу искать по хутору новое жилье. На его счастье нашелся добрый малоимущий казак Каханов и, не требуя задатка, пустил нашу семью жить в летнюю кухоньку в долг. Кухонька была маленькая, тесная; половину ее занимала печь-лежанка, но отец был рад, что нашел и такую.

Хозяина нашей новой квартиры давно не обеспечивали ни паи, ни сословные преимущества. Выручало его ремесло портного. Он обшивал и снаряжал на военную службу молодых казаков.

Мне уже был знаком двор Каханова. Я не забыл, как три года назад, перед поступлением в школу, мы с отцом заехали ранним утром к портному, чтобы заказать ученическую форму. На зов отца вышел тогда согбенный мужчина с впалой грудью и желтым лицом и, надрывно кашляя, стал снимать с меня мерку. Когда он наклонялся близко; ко мне, прикладывая полоску бумаги к моей груди, я ощущал тяжелый, смешанный с водочным перегаром запах. Лицо Каханова было в отечных припухлостях, на щеках горели красные нездоровые пятна.

Мы перебирались в кухоньку Кахановых в конце августа, накануне перехода моего во вновь открытый четвертый класс. День клонился к вечеру. Надоедливый суховей мел по улице песчаную пыль. Чахлые акации, серые от нее; скучно шелестели подсыхающими листьями. Бывают такие невеселые дни, когда природа и сами люди кажутся одинаково скучными.

Когда с подводы разгружали наш домашний скарб, ко мне подошел стройный мальчуган лет четырнадцати с тонким серьезным лицом и умными карими глазами и просто спросил:

— Тебя как зовут?

Я назвал себя. Он с любопытством уставился на меня.

— А меня — Ваней. Мы будем жить в одном дворе… — Надо познакомиться. Ты любишь читать?

— Люблю.

С этого и началось мое знакомство с Иваном Кахановым. На другой день мы лежали с ним на пригорке, на запыленной, усеянной сухим гусиным пометом траве, и продолжали разговор о книгах. Тут я был посрамлен. Ваня Каханов прочитал намного больше меня, о некоторых книгах я услыхал впервые. Он называл имена неизвестных мне авторов, а я только удивленно таращил на него глаза, Его познания в географии и истории тоже намного превосходили мои. Названия чужеземных рек, морей, тропических: стран и островов заманчиво звенели в моих ушах: Миссисипи, Ориноко, Амазонка, Занзибар, Борнео, Гонолулу, Самоа…

В моем воображении названия эти окрашивались в туманно-радужную дымку. Я ощутил пряный аромат романтики далеких, неизвестных стран. И чувство это с особенной силой пробудил во мне юноша с мечтательно-серьезными глазами… Он был старше меня на два года, учился и пятом классе Елизаветовского станичного двухклассного» училища и готовился поступать на казенный счет в учительскую семинарию. А я только что прошел три отделения, мы и слыхом не слыхали о существовании таких наук, как: география, геометрия, история, естествознание… Во мне и тот же вечер вспыхнула страсть к продолжению образования. И мне впервые повезло — страсть эту отец и мать не оставили без внимания по простой причине: нашу церковноприходскую «бурсу» местные и станичные власти решили: преобразовать в такое же, как в станице, двухклассное училище и учредить четвертое и пятое отделения… Кроме религиозно-церковных предметов, в общий курс вводились те, о которых так увлекательно рассказывал Ваня Каханов…

Никогда не забуду тот памятный августовский вечер, когда рядом со мной, на усыхающей после жаркого лета траве, лежал Ваня и, покусывая былинку, ровной, грамматически правильной речью неторопливо говорил:

— В семинарию меня берут, как сына казака, на казенный счет. Но что такое семинария? Да, она может дать возможность получить место учителя вот в такой школе, как наша. Но мне надо сдать на аттестат зрелости. Правда, на учение в гимназии у моего отца не хватает пороху. Но я подготовлюсь в семинарии и сдам экстерном за полный курс классической гимназии, чтобы пойти в университет. Вот моя мечта! Университет! Ах, Ёрка, какое это слово! Какое счастье! Но средства, средства… Отец часто запивает, он и мать больны туберкулезом. Они еле сводят концы с концами, на них нет никакой надежды. Тут уж придется что-то придумывать самому, может быть, зарабатывать уроками…

Карие глаза моего нового приятеля сверкали. Он нравился мне все больше. В нем было что-то особенное, чего не было у прежних моих школьных друзей — Пети Плахоткина, Афони Шилкина, Вани Рогова, даже у гордившегося своим казачьим званием Семы Кривошеина. Я еще не мог понять, что это такое: правильная, иногда книжная, речь, необычно сдержанные манеры или опрятность в обыкновенной ученической одежде? Рядом с ним я чувствовал себя неотесанным хуторским парнишкой. Мне захотелось обязательно походить на него. Ваня сурово, а порой излишне придирчиво поправлял мою изобилующую местными, хуторскими оборотами и словечками речь. Я внимательно прислушивался к каждому его слову, прежде чем сказать что-нибудь, обдумывал каждую фразу.

Надвигался вечер, Ваня вскочил и сказал испуганно:

— Э-э, Ёрка, заговорились мы с тобой, а мне давно пора домой. Отец задаст мне нахлобучку. Идем.

Я тоже чувствовал сожаление, что разговор наш так быстро прервался, хотя мы и проговорили не менее двух часов.

На узком бледноватом лице Вани застыло беспокойство, причину которого ему не хотелось выдавать. Может быть, ему было стыдно признаться в том, что он, такой серьезный и большой, боится отца?

Когда мы подошли ко двору, солнце уже заходило. Не успели войти в калитку, как Иван Александрович Каханов налетел на сына, как коршун. Он сразу же стал хлестать его по чем попало хворостиной.

— Болван! Лодырь! Паршивец! — обрушились на моего друга перемежаемые кашлем ругательства. — Ты где ходишь? Я что тебе велел? Где гуси? Где гуси, мерзавец? Я тебе велел пригнать со степи гусей…

И опять удары по спине, по голове, по лицу. Ваня прятал голову в согнутых локтях, но не убегал и вдруг захныкал самым жалким образом:

— Папа, я забыл… Я пригоню гусей… Сейчас же пригоню.

Куда девались его взрослость, сдержанно-солидные манеры! Мне было очень неловко, ведь в какой-то мере и я был виноват в забывчивости приятеля: мы так увлеклись разговором.

Когда вспышка гнева Каханова иссякла и хворостина перестала скакать по узким плечам сына, Ваня тотчас же вытер слезы, оглянулся на скрывшегося в курене отца, произнес с прежней серьезностью:

— Отцу извинительно. Он расстроен жизнью и болен. Идем, друг, поищем этих отвратительных гусей.

Мы пошли в степь, пригнали гусей домой, и я получил таким образом еще час для интересного, обогащающего меня разговора.

А через неделю Ваня уехал в станицу доучиваться в двухклассном училище, и мы на всю осень и зиму потеряли друг друга из виду.