Осень, когда я впервые переступил порог четвертого класса, предстает в моей памяти особенно безотрадной. И это, несмотря на кратковременную радость, охватившую меня в тот день, когда я узнал, что смогу продолжать учиться, когда держал в руках объемистую пачку новеньких учебников с манящими названиями — «География», «История», «Геометрия», «Естествознание», «Хрестоматия»… Эти названия наполняли сердце гордостью. Но очень скоро праздничное настроение уступило будничному, тяготы жизни, одолевавшие нашу семью, ощутимо легли на мои плечи.

Я уже не был так беспечен, как прежде, и видел, как на моих глазах менялся горделиво-вольный облик отца, как он дряхлел и сутулился. Как будто невидимая сила все упорнее прижимала его к земле. Он стал молчаливым и в те дни, когда бывал дома, подолгу сиживал у печки, о чем-то сосредоточенно думал…

Стычки его с матерью участились. Отец отвечал на ее жалобы и укоры без прежней выдержки и снисхождения. Ссоры эти очень угнетали меня, и я часто убегал из дому, позабыв об уроках. Долголетний союз отца и матери разлаживался, утрачивал свой согласный смысл.

Бедность окончательно сразила мать, характер ее портился, становился непереносимым. Но сердце мое больно сжималось от жалости к ней, когда я видел ее, надломленную, преждевременно состарившуюся, ходившую летом босиком, а в холодную осеннюю и зимнюю пору в старых, рваных калошах или изношенных башмаках.

И я впервые задумался, умеет ли отец вести семейный корабль. Но когда он приносил после двухнедельной работы у Маркиана Бондарева или у какого-нибудь армянина скудный заработок — оклунок муки, четвертную бутыль подсолнечного масла или трехрублевую бумажку, в нашей кухоньке словно становилось светлее. Маленькие сестры начинали резвиться и прыгать. Мать переставала ворчать и принималась за стряпню. Отец, измученный, усталый, с заметно посеревшей бородкой, усаживался на свое любимое место у печки и глубоко задумывался. О чем он думал? Какие мысли теснились в его голове? Воспаленные от пыли глаза его были устремлены в одну точку. Казалось, он решал про себя непереносимо трудную задачу и никак не мог решить ее.

Я вспоминал, как отец носил меня на руках в сад, как мы ходили с ним на заячьи засады, как ловили перепелов и охотились на гусей, и мне казалось: был он тогда другим человеком — мужественным, сильным, красивым. Теперь я не узнавал его и жалел не меньше, чем мать.

В те годы бедность вызывала сочувствие не у многих, ее боялись, ее презирали. Помню и на меня она действовала отталкивающе. В школе товарищи из более обеспеченных семей посматривали на мою латаную и перелатанную одежду с нескрываемым пренебрежением. И вообще вид у меня был самый неприглядный и захудалый: лицо от каждодневного недоедания пожелтело и вытянулось, шея стала тонкой. А ноги, обутые в дырявые ботинки, торчали из коротких штанов, как тонкие ходули.

Харчевая сумка моя все чаще оставалась пустой, и я уже приспосабливался к тому, чтобы самому добывать в классе, за подсказки на уроках, какую-либо еду.

Двойственным было отношение ко мне нового заведующего. Он посадил меня рядом с лучшими учениками — сыновьями лавочника из соседнего хутора Мишей и Федей Лапенко. Но им он оказывал явное предпочтение, не скупился на хорошие отметки. Иногда я ловил на себе его взгляд, пристальный, как будто изучающий и вместе с тем сожалеюще-брезгливый, словно от меня исходил неприятный запах нашей бедности.

Иван Исаевич слыл просвещенным учителем, чуждым грубых замашек своего предшественника — Степана Ивановича. Он никогда не бил учеников, хотя и посылал стоять за доску в продолжение долгих уроков, а иногда даже выгонял за шалости в коридор. Единственный раз я видел, когда он за ухо вывел из класса очень ленивого и самого отчаянного баловня. После он долго вытирал пальцы надушенным платком и брезгливо кривил губы.

Мне нравилось, когда Иван Исаевич, откинув назад полы тужурки и заложив розовые ладони за спину, мерно вышагивал по классу и неторопливо объяснял урок. Иногда он останавливался и, пощипывая под длинным крупным носом своим коротко остриженные, желто-белесые усы, выслушивал ответы, морщился, когда ученик ошибался и путал.

Иван Исаевич лишь заметнее розовел в лице и спокойно спрашивал:

— Ты скажи: будешь учить уроки или хочешь быть отчисленным из школы? Имей в виду — тратить на тебя время мне некогда. Вместо тебя всегда найдется более достойный ученик. Садись. Завтра придешь с отцом.

Ученик садился, испуганный и пристыженный.

Особенно интересными были уроки Ивана Исаевича по русскому языку и литературе. Он с вдохновением читал нам отрывки из сочинений Льва Толстого, Тургенева, стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, рассказы Чехова. Но ни разу не назвал Горького. Читал он выразительно, останавливаясь на особенно художественных местах, повторяя их по два раза, и спрашивал:

— Вы слышите? Слышите, какая тут красота?! Какая музыка?! Какие слова?! И слова, как видите, бывают разные — здесь они звенят, как золото, и сверкают, как алмазы.

Он заставлял нас писать пересказы, изложенные своим языком, и задавал на дом сочинения.

Когда Иван Исаевич прочитал мое первое сочинение «Гроза в деревне», он удивленно взглянул на меня, спросил:

— А ты, братец, скажи, кто написал тебе? Отец, мать? Или какой-нибудь дядя?

Я чуть не заплакал от возмущения, ответил:

— Отец и мать у меня малограмотные. Я сам писал.

Афоня Шилкин, целиком содравший сочинение из «Обломова», как видно из зависти, кинул из-за парты:

— Иван Исаевич, ему мать написала. Она сама мне говорила.

— Ты лжешь! — не помня себя от ярости, закричал я и, не удержавшись, кинулся к нему с кулаками.

— Ну хорошо, хорошо, — улыбаясь, остановил меня Иван Исаевич и впервые за все время положил на мою голову руку так же, как делала это Софья Степановна. — Я тебе верю.

Он тут же, при всем классе, поставил мне четверку.

После этого случая Иван Исаевич чаще прежнего требовал, чтобы я первый пересказывал прочитанный им текст. Я делал это со всем старанием, но обнаружил: письменные переложения и сочинения получались у меня гораздо лучше, чем устные.

Математика же мне определенно не давалась. Я просиживал долгими зимними ночами над задачами «на смешение» и над решением геометрических задач, грыз до крови ногти, плакал и все-таки уходил в школу, так и не решив одной или двух. Тут выручал меня сын торговца Миша Лапенко: уж он-то знал, как смешивать товары и определять им цену.

С приходом в училище Ивана Исаевича изменился и порядок в школе: установились твердые отметки по поведению по четвертям, чего не было при Степане Ивановиче — такие отметки заменялись при нем крепкими затрещинами, они и определяли меру воздействия. В классах стало намного опрятнее и чище. Появились наглядные пособия и приборы. И несмотря на то, что побои прекратились, дисциплина учеников укрепилась, ослабело и религиозно-законоучительское рвение батюшек. Но мы по-прежнему зубрили и катехизис, и богослужение, и историю церкви, все так же переводили мудреный церковнославянский текст евангелия на русский и наоборот, делая что-то вроде гимназической экстемпоралии. Но это уже не так тяготило нас. Ведь существовали теперь и другие, полезные, предметы…

Преподавание литературы оставило во мне на всю жизнь чувство благодарности к Ивану Исаевичу.

Совсем иное впечатление осталось у меня от преподавания Александры Николаевны. Просто удивительно, как уживались в ней светскость манер и чопорность классной гимназической дамы с грубостью базарной торговки.

Являлась она в класс элегантно одетой: волосы ее были всегда завиты самым искусным образом, в ушах посверкивали крупные изумруды.

На груди Александры Николаевны висел лорнет, видимо оставшийся от того времени, когда она преподавала в гимназических классах. Это двуглазое противное приспособление особенно пугало учеников: нам казалось, что, прикладывая его к своим выпуклым, как у громадной зеленой лягушки, глазам, она просматривала нас насквозь и сразу узнавала, кто не выучил урока.

Учеников бросало в дрожь при одном звуке ее голоса. Я готовил уроки прилежно, но почему-то отвечал Александре Николаевне намного хуже, чем Ивану Исаевичу, — путался, сбивался. Она пронзительно смотрела на меня в лорнет и язвительно цедила сквозь зубы:

— А говорят, ты — один из лучших учеников. Не похоже. Потрудись, сударь, остаться после занятий и повторить. А пока придется поставить тебе двойку.

Я чуть не закричал от обиды, но ничего не мог сказать своей мучительнице. Увидев однажды в журнале против моей фамилии двойку по географии, Иван Исаевич удивленно поднял брови, спросил меня:

— Почему ты так снизил балл? Не знал урока, что ли?

Я объяснил:

— Я знал, Иван Исаевич. Спросите меня, пожалуйста. Честное слово, знал. Это Александра Николаевна…

Иван Исаевич покраснел, покачал головой и, подумав, исправил отметку на три.

Колючим и грубым был преподавательский словарь Александры Николаевны. Она давала ученикам насмешливые и уродливые прозвища, намеренно искажая имена и фамилии. Узнав, очевидно, о занятиях моего отца, она называла меня Медовым, толстого увальня, сына хуторского мясника, — Саловым, Ваню Рогова — Жуком-долгоносиком.

Подобные клички так и сыпались из ее уст и очень раздражали учеников. Они жаловались Софье Степановне:

— Наша учительша дразнится. Не хотим у нее учиться.

Когда Александра Николаевна заходила в класс, сразу же вместе с ароматом духов в атмосферу класса как будто врывалась холодная струя всеобщего страха и отупения. Лучшие и самые бесстрашные ученики робели, терялись, отвечали уроки с запинками, мололи чепуху. И никто не решался противоречить ей, дать отпор ее грубым выходкам.

Ставя в журнал единицы и двойки, она, казалось, испытывала наслаждение.

Но однажды все-таки нашелся смельчак, который надерзил ей, выказал неповиновение. Это был Сема Кривошеин, сын богатого, причем очень чванливого казака. Не случайно осмелился он на эту дерзость: отец его был в родстве со станичным атаманом и сам когда-то в хуторе держал атаманскую насеку.

— Кривошеин! — обратилась к нему на уроке истории Александра Николаевна. — Отвечай: кто такие были Гедимин и Витовт?

Кривошеин ответил не без присущей ему самоуверенности:

— Известно, кто такие — литовские князья.

— Чем отличалось их княжество?

— Известно…

Александра Николаевна насмешливо перебила:

— Мне-то известно, а вот тебе — известно ли… И что это за манера отвечать. Стань как следует и гляди прямо мне в глаза. Убери с парты учебник.

— У меня учебника нету… — Черные и узкие, как миндалины, чуть сведенные к переносице дерзкие глаза Семы засветились упрямством. — Если вы не верите, я не стану отвечать…

— Это еще что такое, Кривошеин? Отвечай: чем было знаменательно великое княжение Гедимина?

— Не буду отвечать.

— Почему? Ты не приготовил урока?

— Нет. Я знаю его лучше вас, но отвечать не буду.

Широкое с вздернутой кверху тонкой губой лицо Александры Николаевны побагровело, лорнет в смуглых унизанных перстнями пальцах завертелся игрушечной мельничкой.

— Что такое? Как ты смеешь, болван?! Выйди вон! За доску!

— Не выйду.

На скулах Кривошеина перекатывались бледные желваки.

— Ты не хочешь отвечать о литовских великих князьях?

— Не хочу. Вы обращаетесь со мной как с хамом. Я — казак…

Ответ был в полном соответствии с амбицией Семы Кривошеина. Александра Николаевна фыркнула:

— Мне все равно, кто ты — казак или кацап. Я тебя заставлю выйти и отвечать.

— Не заставите, — огрызнулся Кривошеин.

— Посмотрим.

Класс затих, притаился. Александра Николаевна подошла к упрямому ученику, хотела взять его за ухо, но Кривошеин с силой отбросил ее руку и, как видно, сделал ей больно: она вскрикнула. Кривошеин был большим, сильным парнем. Глаза его бешено сверкали.

Александра Николаевна истерически закричала:

— Негодяй! Ты будешь исключен из школы.

Лицо ее стало землисто-серым. Мне даже показалось — изумруды в ее ушах стали еще более зелеными, а в глазах блеснули слезы.

— Ты будешь исключен! — задыхаясь, повторила Александра Николаевна и вышла из класса, хлопнув дверью.

— Посмотрим! — крикнул ей вслед Кривошеин.

— Ну, будет тебе теперь, Семка! — загомонили его Товарищи.

— Ничего не будет, — ответил он с той же загадочной уверенностью. — Я — казак, а она — литовка. Приехала сюда командовать.

Все были ошеломлены: впервые мы услышали о том, что Александра Николаевна была литовка. И какое это имело значение?

Не прошло и трех минут, как в класс вошел Иван Исаевич. Он не набросился на Кривошеина с руганью и кулаками, как это сделал бы Щербаков, а лишь строго оглядел весь класс и только после этого тихо и спокойно сказал Кривошеину:

— Кривошеин, возьми сумку и уходи домой.

Сема только пожал плечами, неторопливо вынул из-под парты ранец, вложил в него тетради и книги и, не вымолвив ни слова, не оглянувшись, ушел.

Весь остальной урок прошел очень тихо. Ученики отвечали так, будто боялись разбудить кого-то спящего. На другой день все думали, что Кривошеина исключат и в класс он больше не придет, но, к всеобщему удивлению, он явился как ни в чем не бывало, сел за свою парту, разложил учебники.

В журнале против его фамилии не появилось сниженной отметки по поведению. Александра Николаевна долго не ходила в наш класс, а когда ей пришлось все-таки вести у нас урок, она больше ни о чем не спрашивала Кривошейке, обходила его взглядом, как будто его совсем не существовало. И Сема, видимо, бывал этим весьма доволен: он сидел за партой развалясь, ничего не делал и даже не слушал, а читал какие-то свои книги. А книги эти были всегда одинаковые: о подвигах казаков в войнах, о боевых походах донских атаманов…

На перемене только и разговору было о том, что придирки Александры Николаевны на уроке по истории не случайны: эпоха великих литовских князей и их завоевания была любимой ее темой. Жалобы Александры Николаевны на развязные ответы Кривошеина не нашли сочувствия ни у бывшего атамана Кривошеина, ни у местного попечителя, ни у начальства из учебного округа. Великодержавным российский шовинизм и казачья амбиция оказались сильнее и доказательнее жалоб на грубое поведение ученика!

… Однажды в середине марта, на рассвете, мы проснулись от могучих ударов в стены нашей хибары. Словно какой-то взбесившийся гигант пытался сдвинуть ее с места. Кухонька трещала, шаталась, стонала, а гигант злобно завывал за окном, швырялся по двору сорванным с крыш железом, кирпичами повергнутых наземь печных труб.

— Мать, а ведь это ветер так разгулялся, — проговорил отец и, быстро одевшись, хотел выйти во двор, но не успел отворить дверь, как ее вырвало из рук, а отца отшвырнуло назад в кухню.

Порыв урагана вломился в нашу каморку, погасил жирник, загремел стоявшими в деревянной пристройке — сенях ведрами, покатил их куда-то…

— Свят, свят, свят, — забормотала мать.

Так начался чудовищный ураган, о котором много писалось тогда в газетах. Накануне голубели теплые весенние дни, и отец выставил из погреба все оставшиеся пятнадцать ульев. Они стояли в два скромных рядка под камышовой изгородью.

Когда отец выбрался из хибары и, сбитый несколько раз с ног, все же дополз на четвереньках до пасеки, то его взору предстала печальная картина: изгородь была снесена, половина ульев, стоявших как раз на пути бури, опрокинута, сорванные с них крышки унесло неизвестно куда, рамки вывалились, пчел разметало. Лишь маленькие горсточки их там, где уцелела матка, сгрудились в уголках опрокинутых ульев, остальные погибли…

Под неистовый рев урагана отец сообщил матери о несчастье. Мы кое-как вышли из хибары. Меня сразу сбили с ног, больно ушибло, но я вцепился по-кошачьи за дерево. Мать, держась за отца, с трудом добрела до уцелевших ульев. Но чем можно было спасти их? Отец и я пытались разобрать каменную стену и навалить на ульи камни. Мы бились часа два, пока смогли кое-как привязать ульи к торчавшим на месте изгороди глубоко врытым в землю» кольям. И еще что-то делали мы в отчаянном усилии спасти хотя бы несколько пчелиных семей. Нас поминутно сбивало с ног, било камнями, сорванными откуда-то досками…

Ураган свирепствовал. Он топил суда на Азовском морс, разбивал о прибрежные камни утлые рыбацкие байды, где-то даже опрокинул поезд с пассажирами. Азовское море вышло из берегов и кипело под самым хутором, желто-бурое, дикое, страшное. Тучи, лохматые, хвостатые, мчались очень низко, чуть не цепляясь за кровли хат. По хутору бродили пугающие слухи: кто-то убит в своем же дворе сорванными воротами, чья-то рыбацкая ватага утонула целиком, не добравшись до берега…

И все-таки главные удары урагана, как потом выяснилось, пришлись не на наш хутор: ось его проходила где-то южнее. Иначе не сдобровать бы нашей хибарке и большинству хлипких глинобитных построек хутора.

Схватив сумку, я все-таки пошел в школу, придерживаясь за камышовые изгороди, падая и вновь поднимаясь. Шел не менее часа, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Я опоздал на урок, а в классах собралось менее трети учеников. Иван Исаевич тут же распустил их по домам.

Я вернулся домой. Отец и мать сидели притихшие, измученные неравной борьбой с бурей. Катастрофа, постигшая пасеку, на какое-то время примирила их, заставила в поисках взаимной защиты приклонить друг к другу головы.

Так закончилась для нашей семьи эта трудная зима…