Узнавая, что я учусь хорошо, отец гладил меня по голове большой заскорузлой ладонью, говорил растроганно:
— Спасибо, Ёра. Пойдете на чистую должность — не забывайте нас с матерью. На вас надежда в пашей старости.
С того времени, когда я перешел в четвертый класс, у отца появилась странная, немного смешная манера обращаться ко мне на «вы». Почему? Удивительный он человек! Для меня он по-прежнему оставался всезнающим поводырем, знатоком многих откровений природы, коих не знал я, несмотря на новые учебники и множество прочитанных книг. Но для него я уже не был прежним, не сведущим ни в чем мальчишкой. Он гордился осведомленностью моей в теоретических науках. Я был для него теперь не только сыном, но и кем-то повыше.
— Ёра, почитайте мне газету, — иногда вежливо просил он меня. — Ёра, а где Северный полюс? А кто правитель во Франции?
Такие и многие другие вопросы задавал он мне, и я отвечал как мог, читал вслух выброшенные из вагонов газеты и взятые в читальне книги. Мы как будто поменялись с отцом ролями: теперь в некоторых вопросах я был его учителем, а он оставался наставником только в своем ремесле. Здесь он по-прежнему был кудесником и хранителем неведомых мне тайн. Он все так же со второй половины мая уединялся с дюжиной своих ульев в степь, сооружал на склоне балки камышовый шалаш и после этого очень редко являлся домой.
Я ходил к нему иногда, не спросясь у матери. В степи дышалось вольнее, тревожно-грустные зовы звучали в моей душе, забывались домашние неурядицы и жалобы матери на нужду.
Еще издали, за версту от пасеки, я видел знакомую сутулую фигуру, возвышавшуюся среди разноцветных пчелиных домиков. Как всегда, отец прислушивался к трудовому гудению пчел, наблюдал за их полетом. Я бегом пускался к нему, запыхавшись, взбегал на бугор. Вот и пасека — какая она стала маленькая! Но отец, как видно, не смущен этим, стоит среди ульев в независимой позе, деловито покуривая из длинного камышового мундштука. Горьковато-приятная смесь махорки и донника щекочет мои ноздри. Я подхожу к отцу, он смотрит на меня, чуть улыбаясь, загорелый, поздоровевший от степного воздуха, в своей обычной, очень поношенной, пропахшей воском и мёдом одежде.
Он всегда немного побаивался, что я передам ему требование матери возвращаться домой.
— Ну как там мать? — осторожно спрашивает он.
Я успокаиваю его: дома все благополучно, хлеб, который он доставил нам на прошлой неделе, еще не кончился, есть еще какая-то мелочь из заработанных им у армян и тавричан денег.
— И у меня тут тоже кое-что есть, — отвечает отец. — Мучицы тут мне достали хохлы, масла. Привезли заработанное еще зимой. Завтра отнесешь домой.
Новость эта меня радует: я вернусь домой не с пустыми руками. Ведь я солгал отцу, что у нас дома есть и хлеб и деньги. Мы, четыре детских рта, последний хлеб съели вчера, а деньги потратили два дня назад.
— Беги-ка в криницу за водичкой, — говорит отец. — Попьем чайку с медком.
Мне становилось весело, беззаботно: есть вещи, которые делают жизнь счастливой и в нужде. Я беру ведерко и бегу к кринице. Отовсюду чабрецом и опаленной солнцем полынью дышит степь. Вода в знакомой кринице прозрачная, студеная. Все так же переливается она на белых и голубых камешках, выбиваясь из родника вечной кристально чистой струей. Я с наслаждением пью ее, потом набираю полное ведерко и несу к балагану.
Отец уже возится у таганка, поджигает пучки старой нехворощи.
Мы пьем чай в тени шалаша, не торопясь, медленно, с наслаждением. Кусочки зачерствелого хлеба, обмакнутые в душистый мед, кажутся вкуснее самой изысканной снеди…
А вечером отец достает откуда-то из старого улья перепелиную сеть и две байки, подвязанные на шнурке. Он не лишился их, сберег, несмотря на трудности. Он как-то ласково и хитро подмигивает мне: дескать, тряхнем стариной, наловим на завтрак перепелов. Когда солнце начинает уходить за синюю каемку потухающих далей, отец ведет меня на хлебное поле. Я тоже уже научился манить в байку. И мы, быстро расстелив по пшенице сеть, начинаем попеременно манить.
Мне кажется, ничто не изменилось с той первой вечерней зари, когда впервые посвятил меня в перепелиную ловлю отец. Так же бойко кричат перепела, бегут на призывы мнимой перепелки, так же веет прохладой и запахом густой колосящейся пшеницы степь. И мне даже чудится, что сейчас прибежит на наш зов вольнолюбивый перепел и ударит свое особенно громкое, таинственно-грозное «ва-авва!».
Ловля оказывается удачной, и мы возвращаемся на нашу пчелиную стоянку с полной сумкой обезглавленных перепелов. Ранним утром, когда я еще сплю в шалаше, отец ощипывает их, очищает от внутренностей и набивает сухим, смешанным с солью, чабрецом для душистости и чтобы не испортились от жары. Двенадцать лучших он отбирает, чтобы послать матери, остальных варит на завтрак.
Есть простые вещи и явления, особенное жизнеощущение и смысл которых не могут заслонить никакие события и потрясения, а тем более домашние неурядицы. Имя этим вещам и явлениям — мать-природа, ее живые голоса, цвета, запахи, ее успокаивающее дыхание.
Но я знал: засиживаться долго на пасеке нельзя. Надо возвращаться домой и помогать матери. И отец, навьючив меня мукой, медом и выпотрошенными перепелами, ласково говорил:
— Идите, Ёра. Мать ожидает харчи.
И я, скрепя сердце, прощался с отцом и уходил…
…Летние каникулы между четвертым и пятым классом ознаменовались для меня новым событием: приехал из станицы Елизаветовской Ваня Каханов. Он уже был принят в учительскую семинарию. Я очень обрадовался его приезду, но мне показалось, что Ваня встретил меня холодно. Теперь Ваня был семинаристом и получил право на пребывание в хуторском интеллигентном молодежном обществе.
Общество это состояло из сынков и дочерей попов, лавочников и богатых казаков. Я чурался, избегал его и даже боялся — ведь я был иногородним голодранцем, у меня не было приличной одежды, а поповские и купеческие сынки и дочери одевались хорошо, по-городскому. Почти все они учились или собирались учиться в гимназиях, реальном училище, а девчонки — в епархиальном.
Меня и не тянуло в это «высшее общество». Я дружил с Ваней Роговым, Афоней Шилкиным, веселым и взбалмошным Даней Осининым и другими одноклассниками.
Все лето Каханов общался со своими дружками и в то же время не порывал и со мной.
Я знал только две страсти — чтение и степь. Но оказалось, что существуют вещи, не менее заманчивые и интересные. Иван Каханов увлекался сразу несколькими видами искусства: он выпиливал лобзиком фанерные коробочки и рамочки, писал масляными и акварельными красками пейзажи, играл на скрипке, сочинял стихи и даже выступал в любительских спектаклях.
Перед ним я чувствовал себя невеждой. Я завидовал товарищу, мучился, пробовал выпиливать и рисовать, но ничего не получалось. Я умел ухаживать за пчелами, снимать рои, крутить медогонку, копать огород и орудовать мотыгой — «тяпкой», как говорили у нас в хуторе, но держать в руках лобзик или кисть долго было для меня мучением.
Однажды, когда я измазал кусок дорогого, в хуторских условиях, холста и полностью доказал, что не умею пользоваться ни кистями, ни муштабелем, ни красками, Ваня Каханов грубо, как самый сердитый и нетерпеливый учитель, вырвал у меня холст и кисти, швырнул их вместе с палитрой в угол, мрачно изрек:
— Не смей больше пачкать и прикасаться к кистям! Не тебе этим заниматься. И не порть больше холста. Ты бездарен!
Я не на шутку обиделся и ушел. Каханов не остановил меня.
На душе было горько. Я затаил упрямую мысль — во что бы то ни стало научиться рисовать, доказать, что не так бесталанен, как обо мне думали.
Как бы то ни было, я не пошел больше к Каханову, а вновь вернулся к Ване Рогову и стал все свободное время проводить с ним.
Он ревниво и насмешливо следил за моей дружбой с Кахановым. Узнав, почему я ушел от него, заметил с удовлетворением:
— Нашел с кем связываться. Это же хуторская интеллигения. Плюнь на нее!
У Рогова были совсем другие интересы, иные увлечения. В его среде все покоилось на твердой житейской основе. Ваня Рогов не витал в облаках, не забивал себе голову, как он выражался, ни малеванием, ни музыкой, ни стихами, ни ухаживаниями за жеманными епархиалками, чем уже был занят Иван Каханов.
— Мне некогда заниматься этой ерундой, — сердито бурчал Ваня Рогов. — Если мать узнает, что я хожу пиликать на скрипке или стихи сочинять, она меня из дому выгонит, понял? Мне надо деньги зарабатывать, хлеб добывать, чтобы доучиться в пятом классе и помогать матери. Дед мой, отец матери, — плотник, он обещал на следующее лето взять меня в свою артель плотничать. Я уже помогаю ему и умею работать и топором, и пилой. Вот это дело! И заработок, и хлеб, и мускулы развиваются. Посмотри, уже какие!
И Рогов, согнув руку, дал пощупать свои и впрямь затвердевшие, далеко не мальчишечьи бицепсы.
Но вот он, таинственно щурясь, пообещал показать мне что-то диковинное. Он повел меня во двор к своему деду, иногороднему. Этого деда я знал прежде. Фамилия его была необычная и, пожалуй, единственная в хуторе — Катигробов. Я иногда думал: неужели кто-то из его предков мог катать гробы? Как и зачем это нужно было делать? Катигробов был очень мрачный и злой старик, кривоногий, сутулый, с испитым лицом. Он не любил молодежь, поносил ее самыми отборными скверными словами:
— Шибельники! Жевжики! Плетюганами бы вас пороть каждый день, чтобы слушались стариков.
Он считал, что все неполадки и безобразия в жизни происходят по вине молодежи.
Встречая нас вдвоем с Ваней Роговым, он в ответ на наше почтительное «Здравствуйте, дедушка!» только фыркал:
— У-у, бездельники! Безотцовщина паршивая!
И дразнил внука:
— Эх ты, кизяк!
Последнее целиком относилось к моему приятелю. Мать Вани не по воле родителей вышла замуж за казака и стала вдовой, не успев попользоваться казачьими правами, за что и терпела теперь упреки отца.
— Кизячка, ну, много паев у тебя? — издевался дед Катигробов над дочерью, когда та приходила к нему за помощью.
В недавнем прошлом дед Катигроб, как сокращенно называли его в хуторе, слыл отчаянным озорником и пьяницей. Как-то он прокутил в городе не только заработок всей артели, но и весь свой плотницкий инструмент. После этого ходил по хутору и, стучась в калитки и окна зажиточных хозяев, не просил, а требовал:
— А ну-ка, подайте Катигробу на топор!
Помнится, он собрал нужную сумму и купил не только топор, но и весь, какой требовалось, инструмент.
Ваня Рогов боялся деда больше, чем матери, ибо он, взяв на себя обязанность главного воспитателя, был не в меру щедр на затрещины и подзатыльники.
К нашему обоюдному удовольствию, старика не оказалось дома. Была только бабка, широкоплечая, громадного роста старуха, прозванная почему-то Ермачихой.
Ваня повел меня не в ошелеванный красными досками флигель, а в глубь двора, где возвышалась такая же красностенная кухня с пристройкой. В полутемном сарае хорошо пахло сосновой стружкой, стояли длинные верстаки и плотничьи козлы, на стене развешаны топоры, рубанки, фуганки, пилы всех видов.
Ваня влез на верстак, оседлал перекладину, засунул руку в темную щель между камышовой крышей и каменной стеной.
— Погляди в окошко — не идет ли кто, — многозначительно приглушенным голосом приказал он мне.
Я выглянул во двор — там никого не было.
Ваня таинственно кинул мне:
— Главное, чтобы дед не нагрянул. Тогда нам погибель: убьет! Ох, и злющий у меня дедуга!
Пошелестев бумагой, Ваня вытащил из щели какие-то пожелтевшие, подмокшие от протекающей сквозь крышу дождевой воды листки, шепнул:
— Лезай сюда!
Я влез на верстак.
Ваня сунул мне один листок.
— Гляди.
На картинке — усатая глупая рожа со вздутыми щеками, на голову-тыковку нахлобучена корона, в виде расколотого надвое шара с крестиком посредине. С плеча маленькой тщедушной фигурки свисает мантия, вся — в крысиных хвостиках. Царь! Вон как его изобразили!
— Что это? — задал я нелепый вопрос.
— Прахламация, — ответил Ваня. — Не видишь?
— Откуда?
— Ниоткуда. Это дядя Афанасий, плотник, спрятал. Он у нас тихий, смирный, а бывает отчаянный. Дед уже лупил его за такие штуки деревянным аршином при всей артели.
— За что?
— А за то, чтоб не связывался, с кем не следует.
— С забастовщиками?
Я вспомнил ночной новогодний разговор дядей Ивана и Игната с отцом, и в душу дунуло холодком. Нам в училище все время внушали: царь — владыка всего. Нет никого выше его. На небе — бог, на земле — царь. Царя нельзя ругать — за это людей загоняют в Сибирь… А тут — такая рожа, а под рожей — два слова: «Долой! Смерть!» Это — самого царя?
Вспомнилась и таинственная спрятанная в адабашевском саду глиняная широкогорлая бутылка с загадочной крамольной книжкой. Как будто вновь повторялась уже раз слышанная история. Как будто новый Африкан Коршунов ходил невидимый по хутору и подсовывал там и сям то книжку про пауков и мух, то вот такую картинку.
Ваня пошелестел бумагой, сунул картинку под застреху, шепнул:
— Слезай!
И, спрыгнув на пол вместе со мной, сказал:
— Вот, брат, какие есть картинки. А твой Каханов рисует всякую ерунду. Сопли размазывает…
— А если узнает атаман — что будет? — спросил я.
— Никто не узнает. И ты — никому. Ни-ни. Понял? — Ваня устрашающе округлил глаза. — Дед говорит: скоро будет ревелют…
— А что такое — ревелют?
— Ревелют, понимаешь, — раздельно произнес Ваня, — это когда все пойдут против царя и против богатых. Будут убивать друг друга: иногородние — казаков, казаки — иногородних, богатые — бедных, бедные — богатых…
Мы вышли из кухни на солнце. Ваня оглянулся, пугающе выкатил глаза, угрожающе поднял палец:
— Реве… лют… Запомни!
С этого дня мне все чаще приходило на ум: существует среди людей какая-то тайна. Она растет, разбухает, как грозовое облако. Вот ходят люди, работают, разговаривают, а под застрехой у деда Катигроба лежит бумажка с уродливым изображением царя, под ним — странное слово: «Долой!» И мы, я и Ваня, знаем это слово.
Ощущение, что все пронизано этим «Долой!», как гнилушка — гниением, и что наступит час, когда произойдет это «ревелют», долго не покидало меня.
Однажды я спросил отца:
— Папа, а что такое ревелют?
Он удивленно посмотрел на меня, подумал и покачал головой:
— Не знаю. Не слыхал. Вы читаете книги и должны знать.
Но мне показалось: отец знает, но не хочет объяснить. Я рылся в книгах, но и в книгах не находил этого слова.
После обиды, нанесенной мне Кахановым, Ваня Рогов стал для меня интереснее, вообще он был проще и ближе. Он весело рассказывал о плотничьей работе в артели деда, о том, как дед научил его самому важному в жизни делу — владеть топором, и теперь ему ничего не страшно. Рогов восхвалял труд, ловкость и физическую силу.
— А ты хочешь мазать красками, как твой Каханов. Брось эту интеллигению, — советовал он мне. — Рисование — это для богатых. А нам с тобой нужна работа.
Я соглашался с ним, но иногда на меня нападали сомнения: разве рисовать красками, играть на скрипке или сочинять стихи — это не работа? Причем не менее интересная и заманчивая? Меня все настойчивее тянуло к Каханову…