В знойный июльский полдень я работал с матерью на леваде — собирал огурцы. И вдруг частые удары большого хуторского колокола разорвали сонную, полную летней жаркой истомы тишину:
— Бам! Бам! Бам!
Мать разогнулась, выпрямила спину, спросила:
— Что это, сынок? Никак, пожар? Но дыма нигде не видно. Господи, что же это такое?
— Бам! Бам! Бам! — надрываясь, все убыстреннее бил набат.
Мимо двора Кахановых по широкой пыльной улице промчался верховой, держа в руке небольшой трехцветный флаг, который вывешивался в «табельные» дни царских торжеств у входа в хуторское правление. Конь мчался галопом, глухой топот копыт сливался с ритмом набата.
Люди выходили из хат, в большинстве старики и ребятишки, так как почти все работоспособные мужчины и бабы работали в степи на жнивье.
Вместе с набатом по хутору, от хаты к хате, от двора ко двору, как пламя в степи при суховее, перекинулся слух: «Война! Мобилизация!»
Иван Каханов сидел один-одинешенек в своей опустелой хате (больные отец и мать его жили в хате деда) и старательно выпиливал лобзиком фанерные бока для цветочной корзинки. Он собирался подарить ее гимназистке Марусе Федосеевой, гостившей на каникулах у родителей в хуторе. Я вошел, очевидно не совсем осторожно, хлопнув дверью. Каханов вздрогнул.
— Чего тебе? Что случилось? — сердито спросил он, продолжая пилить лобзиком.
— Война! — крикнул я, — Разве ты не слышишь, как звонят?
Каханов разинул рот. На лице его отразилось удивление.
— Война?! — переспросил он. — Откуда ты знаешь?
— Уже оповестили… Сейчас верховой проскакал… Мобилизация…
Ваня встал с табуретки, отложил лобзик, пробормотал:
— А я так увлекся, что будь хоть землетрясение — все равно не слыхал бы. С кем же война?
— С германцами…
Каханов постоял в задумчивости, как всегда, чистенький, опрятный, в своей темно-синей ученической косоворотке, туго подпоясанной ремнем с медной бляхой. Затем подошел к стене, где висела новенькая шашка — дар за успешное окончание двухклассного училища. Ее черные отполированные ножны поблескивали медным наконечником, чуть пониже эфеса сияла посеребренная пластинка, на которой было выгравировано: «Ивану Каханову, донскому казаку, за успехи в учении, в знак верности царю и отечеству».
Был такой порядок на Дону: особо отличившихся в учении казачьих сынков награждать после окончания станичных двухклассных училищ боевыми шашками. Многие ужасно гордились такими подарками, воинственно размахивали ими, похваляясь:
— Хохлов будем рубать!
Но Ваня Каханов почему-то не очень носился с почетным подарком. Как повесил шашку на стену, когда приехал из станицы, так и не снимал больше. Но тут снял, вынул шашку из ножен, провел большим пальцем по ее лезвию, сказал с усмешкой:
— Ну что ж. Шашка готова. Только бы подточить. Пойти добровольцем, что ли?
Он неловко взмахнул шашкой, зацепил горшок с кистями, горшок разлетелся вдребезги, кисти рассыпались.
— Ах, ч-черт! Собери, Ёрка.
Я бросился собирать кисти. Каханов сплюнул, вложил шашку в ножны и сердито кинул ее под кровать.
— Пока дорасту до призывного возраста, дрова буду ею рубить. Ну ее к черту! Натворила мне убытку.
Я рад был, что Каханов уже не дуется на меня, и спросил:
— А скажи, Ваня, что такое ревелют?
— Что? Что такое?! — сдвинул брови мой приятель. — Откуда ты выцарапал это слово?
Я прикусил язык, боясь выдать нашу, общую с Ваней Роговым, тайну. Но Иван Каханов сердито сказал:
— Есть слово революция. Может быть, это? Почему ревелют?
— Не знаю.
— Чудак. Называешь слова, а сам не понимаешь их смысла, — заметил Каханов. — А революция, знаешь, что такое?
— Не знаю.
— Ну так знай, если глуп. Означает оно государственный переворот, замену одной власти другой. Вот как было» во Франции и в других странах… — Каханов посмотрел на, меня с пристальным удивлением. — А зачем, собственно, тебе понадобилось это слово?! Война и революция — разные вещи…
Я уже рад был замять разговор, отступить. Но тут нашу беседу прервала мать. Она позвала меня и велела сейчас же идти в степь, чтобы предупредить отца о мобилизации.
— Так и передай — пускай не сидит на пасеке, а куда-нибудь спрячется. Иначе заберут на войну. Тут многие в хуторе уже попрятались.
И вот я почти бегом пустился в степь. Зной, пыль… Дорога, едва ступишь на нее, схватывается густым горячим облаком. Кое-где стрекочут лобогрейки, тянутся арбы со скошенным хлебом. В раскаленном воздухе пахнет соломой, свежеобмолоченным зерном. На богатых токах гудят паровые молотилки. Где-то тут и молотилка Матвея Кузьмича Рыбина… Вот бы пойти к нему и постоять на полке, побросать в барабан пучки пшеницы…
«Ревелют, ревелют…» — стучит в одурелой от зноя голове надоедливое слово. Отцу надо прятаться от мобилизации… Чтобы не идти на войну. На войне — смерть… А царю — «долой» и тоже смерть. Кто-то уже готовит ее для; него, а он еще хочет воевать.
Главное, надо предупредить отца. Скорей, скорей! Я то и дело перехожу на бег. По лбу катится липкий пот, разъедает глаза. Яростное солнце, нестерпимо сверкающая бледно-голубая даль и пыль, пыль… Стрекот жаток, крики погонычей и огненные слова всюду: «Война! Мобилизация!»
Я дышу, как загнанный конь, когда беру последний рубеж — Белую балку, с жадностью припадаю к знакомой кринице, пью, пью и никак не могу напиться.
Отец встречает меня удивленным возгласом:
— Что случилось? Почему бежал так?
— Война! Мобилизация! — еще издали кричу я, не добегая до него…
Мы сидим в холодке, под балаганом.
Я вытираю пот рукавом и, захлебываясь, убеждаю отца:
— Тебе надо прятаться. Иначе пошлют на войну и убьют! Мама так велела сказать.
Отец машет рукой:
— Эх, сынок, от войны никуда не убежишь, не спрячешься. Понадобится — разыщут всюду и призовут. А может, и не призовут — ведь мне уже сорок восемь…
Но я вижу: он подавлен известием. Он весь как-то осунулся и беспокойно озирается, как будто и вправду собирается бежать.
Мы долго сидим в тревожном молчании. День все еще не остыл от палящего солнца. Кажется, склоненное к западу, оно жжет еще неистовей. Пчелы гудят устало — взяток к хлебной косовице явно пошел на убыль. Меня не оставляет ощущение, что мирная прелесть степи навсегда ушла из ее пахучих чабрецовых и пшеничных просторов. Ее затемнила война.
В тот же день я возвратился домой, еле волоча ноги, в полном изнеможении. Солнце уже заходило, но в хуторе не было мирной тишины, по углам улочек и переулков молодежь не собиралась на гульбище. Вместе со скрипом арб, «свозивших хлеб, и мычанием коров, загоняемых с пастбища, по хутору темным разливом растекались женский вой и плач.
Первые партии мобилизованных уже тянулись на станцию. Я, Ваня Рогов, Афоня Шилкин и другие ребята из нашего класса почти всю следующую короткую летнюю ночь продежурили на станции вместе с домочадцами, провожавшими отцов, сыновей и братьев на фронт. Мимо, часто без остановки, мчались один за другим эшелоны, набитые солдатами, груженные повозками, лошадьми и орудиями. Мобилизованные казаки и иногородние в домашней, разношерстной одежде — многие — в какой прибежали с поля, — покрытые пылью уборочной страды и опаленные солнцем, ждали какого-то своего, особого эшелона.
Буфет живо распотрошили, и единственный на станции важный, толстопузый жандарм, привыкший выходить только к пассажирским и курьерским поездам, ничего не мог поделать. Появились пьяные. На перроне начались пляски с отчаянным уханьем и выкриками, загремели песни, завизжала гармонь. И опять завыли бабы, заплакали дети…
Никогда не забуду эту ночь, сухую, душную, с беззвучными зарницами-сполохами вдали, громыханье эшелонов, позывные трубачей, команду: «Садись! По вагонам!», запах конских стойл и сена, остро, незнакомо бьющий в нос из раскрытых дверей теплушек, рев множества солдатских глоток, орущих песни.
С удивлением обнаружил: некоторые иногородние, которых в хуторе не считали по бедности за людей, неожиданно обрядились в офицерскую форму с погонами прапорщиков. Их вид вызывал уважение: они готовились, уезжать, чтобы бить германцев.
Мы, ребятишки, сновали при свете станционных керосиновых фонарей в шумной, распевающей и плачущей толпе и тоже хотели, чтобы поскорее разбили Германию. Мы забывали о горе матерей и отцов и были охвачены каким-то новым чувством. Пожалуй, из всей пляшущей с горя и; орущей толпы самыми искренними и горячими патриотами были мы, ребятишки. Каждый новый эшелон мы встречали криками «ура» и победным свистом.
Подошел эшелон с «охотниками» — добровольцами. На; вагонах мелькали верноподданнические лозунги. Из дверей выглядывали сытые, лоснящиеся лица. «Охотники» дико и безобразно кричали. Они, казалось, готовы были выскочить, из вагонов, наброситься на плачущих женщин и обнимающих их, обреченно понуривших головы мужчин. Вся эта орава, по-видимому, очень сердилась на то, что на станции царят такое уныние и отчаяние.
То и дело раздавались выкрики:
— Чего носы повесили? Аль не хотите защищать Россию?
Эшелон этот нам очень не понравился, и, когда он ушел, мы облегченно вздохнули. И вдруг Афоня Шилкин предложил:
— Поедем и мы добровольцами. Отличимся на войне — «георгия» получим.
Ваня Рогов смерил его презрительным взглядом.
— Дурень! — коротко кинул он, сплюнул и отвернулся. И лишь немного погодя сказал мне: — У Афоньки батька живой и есть кому кормить семью, а моего убили еще в японскую… Вот и посуди, хочется мне воевать? Уж лучше плотничать у деда…
Наконец на рассвете подошел эшелон, которого ждали. Тут вой и кутерьма поднялись невообразимые. Пронзительно и визгливо пела труба, сзывая мобилизованных в вагоны. Женщины цеплялись за мужей, сыновей и братьев, дети визжали. Некоторые жены влезали в вагоны, но их выталкивали оттуда, и, упав, они, бились в рыданиях на перроне, рвали на себе волосы…
Мой патриотический запал выветрился в то же утро, как дым. Человеческое горе вытеснило все чувства, заслонило собой розовеющее перед восходом небо, весь теплый и по-утреннему освеженный, сияющий восходящим солнцем мир… Я будто одеревенел, взирая на перекатывающееся но перрону обжигающими волнами человеческое многоликое, еще не слыханное и не виданное мной в таком массовом проявлении человеческое горе…
Эшелон ушел, и на перроне остались только плачущие бабы и дети. Кое-где на платформе, от которой только что отошел поезд, ало, как свежие лужи крови, пятнились красные оброненные бабьи косынки…
А через две недели, когда мужское население хутора поубавилось больше чем на одну треть, среди бела дня на солнце вдруг начала надвигаться тень. Сначала все думали, что нашла туча, но потом разобрались, в чем дело, нашлись понимающие люди, посоветовали посмотреть на солнце в закопченные стекла.
Множество хуторян и даже бабы, приставив к глазам закопченные стекла, глазели на величавое, до этого такое знойное, ослепительное светило. Я тоже смотрел в маленький темный осколок. Черный круг быстро надвигался на солнце…
И вдруг бабы побросали стекла и панически завыли:
— Ой, бабоньки, это же не к добру! Всех наших мужиков перебьют на фронте. А потом начнется светопреставление.
Черный круг надвигался зловеще, неотвратимо, солнце меркло. По хутору разлились странные сумерки. Беспокойно, с подвыванием, залаяли собаки, закукарекали, как на ранней зорьке, петухи. И по хутору вновь поплыли неутешные, скорбные причитания и вопли. Они не утихали и после, когда черный круг сполз с солнца и день вновь засиял торжествующе и обновленно…
Вскоре отец привез из степи пасеку. Он и мать о чем-то всю ночь шептались, а наутро отец ушел. Он вернулся лишь на третий день и сказал, что поступил работать на железную дорогу, в песчаный карьер грузить песок в вагоны… Сделал он это для того, чтобы избежать мобилизации: рабочих и служащих с железной дороги на войну будто бы не брали.
Для отца начались небывало трудные дни. Швырять песок в вагоны, когда тебе без малого пятьдесят лет, — нелегкое дело! Отец жил при карьере в бараке с молодыми, сильными рабочими и являлся домой в субботу, измученный, исхудалый, с ввалившимися щеками и слезящимися от пыли глазами. Зато он приносил столь желанный матери заработок. Так сбылась ее мечта вновь видеть отца железнодорожным рабочим, но это была вынужденная, изматывающая, не приносящая радости работа…
Отец становился все более неразговорчивым и угрюмым. Приезжая домой, он валился в постель и спал как убитый, болезненно кряхтел и стонал во сне, а утром ходил согнувшись, держась то за живот, то за спину.
Мне было жалко отца, и я однажды искренне предложил ему:
— Папа, я пойду вместо тебя работать.
Отец гневно прикрикнул:
— Тебе учиться надо! Заканчивай ученье.
Он сказал мне «ты», очевидно, считая мое предложение детским, неосмысленным.
Отец в срок доставил мне деньги на учебники, и рано утром первого сентября, пристегнув к спине потертый, набитый до отказа учебниками ранец, я потянулся в пятый, теперь уже последний класс.