После общеизвестного подвига Козьмы Крючкова Сема Кривошеин совсем охмелел от чванливости. На перемене он только и говорил о том, как один донской казак порубил не то двадцать, не то шестнадцать немцев, не сдался в плен сам и защитил от плена своих товарищей. На уроках по географии и истории Области войска Донского (учили ее по маленькому, тощенькому учебнику) он, повторяя, по-видимому, слова своего отца и особенно рьяных старых казаков, восхвалял подвиги походных донских атаманов, подтасовывая факты, приписывая подвиги русских прославленных полководцев прошлого только казачьему «всевеликому» воинству.

Когда же речь заходила о территории и населении Донской области, Сема беззастенчиво утверждал:

— Вся земля от Волги до Миуса принадлежит только казакам. Иногородние незаконно тут расселились. Их надо выгнать с донской земли.

Иван Исаевич попытался было разубедить кое в чем ретивого ученика, но Сема Кривошеин горделиво и резко ответил:

— А здесь, в учебнике, что сказано? Это исконные наши земли. Наши предки завоевали их, полили своей кровью. Так почему же здесь живут хохлы и кацапы?

— А казаки — кто такие? Не кацапы? Разве они не русские, не славяне? — бросил кто-то с задней парты.

Сема Кривошеин ответил горячась:

— Да, мы — славяне, православные, не турки. Но ведь и болгары и сербы тоже — славяне. А почему они сами владеют своей землей и у них свои государства?

Иван Исаевич не раз останавливал споры, но не подводил их итога: кто же был прав? Может быть, он боялся повторения истории с Александрой Николаевной? Или учебник по географии Области войска Донского был столь хитро составлен, что утверждать обратное тому, о чем говорил Кривошеин, он не осмеливался?

Иногородним ученикам совсем не стало житься от Семы Кривошеина и его единомышленников. Их в нашем классе было человек десять. На перемене то и дело слышалось:

— Молчи, хамлюга! Кто сейчас и воюет, как не казаки! Ваши солдаты либо сидят в окопах, либо в пустые котелки ложками бьют.

— А ваши казаки коням хвосты крутят в тылу…

— Что-что? Что ты сказал?!

Завязывалась потасовка. И не раз ученики возвращались с перемены в класс с синяками…

А Иван Исаевич занимал в этой глухой и глупой вражде позицию невмешательства. Своей обязанностью он считал учить и следить за поведением только на уроках, а то, что происходило за пределами школы, как будто его не касалось: драчуны разберутся сами.

Война бурлила, полыхала где-то далеко, в Восточной Пруссии, на холмистых полях Галиции, потом откатилась на восток. Были потеряны Перемышль, Львов, Варшава, Ровно…

В казачьем хуторе появились беженцы из Польши и Белоруссии.

Мы, ученики, читали газеты, бегали на станцию, узнав, что идет эшелон с военнопленными австрийцами, мадьярами и чехами. Немцев, пленных, мы почему-то не видели. В сентябре из школы на фронт убежало двое учеников — Сенька Растворцев, мордастый и озорной сын лавочника, и забияка Мишка Белоусов, сын прасола. Их вернули домой, оборванных, обовшивевших, грязных… Весной Сенька убежал вторично.

К моей матери приходили солдатки и просили, чтобы я писал на фронт их мужьям письма. Писал я очень чувствительно, подбирая слова самые жалобные и слезливые. Солдатки плакали.

— Ёра, сыночек. Ты же напиши, будь ласковый, так: «Целую тебя, Сенечка-ягодка, в твои алые сахарные губки тысячу раз и чтобы никакая германская пуля тебя не сразила», — просила меня красивая солдатка, наша соседка Елена Твердова.

Я не скупился в письмах на поцелуи и объятия, на нежные выражения. Солдатки угощали меня леденцами и ватрушками, а матери приносили за мой труд кто — курочку, кто — пяток яиц. Когда я узнал об этом, мне стало стыдно, я испугался, что о плате за письма узнает Ваня Каханов, и стал убегать из дому, когда солдатки приходили. Но мать упросила меня не отказывать им, я долго упирался и согласился только с условием — не брать у женщин никакого подаяния. Мать обещала, но тайком от меня по-прежнему брала и курочек и яйца. Я же так навострился в писании писем, что делал это с подлинным вдохновением и часто многое присочинял, приукрашивал. Теперь каюсь: не одно тогдашнее мое послание рисовало сидящим в промозглых окопах солдатам тыловую жизнь их семей в радужном свете…

… В конце зимы в училище неожиданно пришел из учебного округа приказ: всем ученикам без различия сословий и званий явиться в школу только в казачьей форме, с лампасами и красными околышами на фуражках. Кому взбрело в голову послать такой приказ? Неужели наказному атаману или окружному учебному начальству? Может быть, кому-то захотелось соединить все слои населения Донской области в патриотическом порыве, всех живущих здесь одним росчерком пера превратить в казаков?

Мне показалось: сообщая классу об этой директиве и наказывая всем ученикам прийти на завтрашний урок в брюках с лампасами, наш «русак» Иван Исаевич прятал под рыжеватыми усами почти неприметную улыбку.

На Сему Кривошеина и его приспешников объявление заведующего подействовало, как плеть на необъезженного коня. Выйдя после урока из класса, он тут же зверовато блеснул глазами, показал мне кулак, пригрозил:

— Если ты, кацапская харя, завтра явишься в школу в казачьих шароварах, зарублю шашкой — так и знай!

Я только пожал плечами, как бы желая сказать: причем же тут я? Домой я пришел чуть ли не со слезами, передал матери строгий наказ.

Она всплеснула руками, запричитала:

— Да где же мы возьмем лампасы? Что они там, сказились, что ли?

— Мама, если я не приду в лампасах, меня исключат из школы, — заявил я.

— Да что же это такое, сынок? К чему нам лампасы? — сокрушалась мать, но, о чем-то подумав, сказала: — Неужто тебя в казаки запишут? А может, и отца… — Лицо ее посветлело. — Гляди, еще и пай дадут на тебя и отца… Вот бы, а?

Соблазнительная мечта ободрила ее, и она усилила свои старания. Где-то разыскала старую кумачовую наволочку, разодрала ее на полосы и, пока я, сидя в одних кальсонах, готовил уроки, нашила на мои единственные штаны тряпичные, но зато чисто алые лампасы, а на фуражку — такой же околыш. Не обладая большим портняжьим искусством, она сделала это не совсем умело: лампасы были нашиты вручную сверху, прямо на старую материю. Но выход был найден — спасибо матери! — оставалось лишь избежать расправы за самозванство, которой грозили нам, иногородним, Сема Кривошеин и его ретиво настроенные друзья…

Наступило утро. Я вырядился в преображенные штаны, напялил фуражку, посмотрел в зеркало — казак хоть куда! Прямо сейчас подавай строевого коня!

Но почему-то, когда я шел по улице, встречавшиеся казаки и иногородние, которых я знал, смотрели на меня одни подозрительно и неприязненно, другие с усмешкой. Неужели в моем казачьем наряде имелся какой-либо изъян? Перед тем как войти в школьный двор, я тщательно осмотрел на брюках неровно нашитые кумачовые ленты и околыш фуражки. Как будто все было в порядке. Я увидел других учеников — все алели лампасами, как снегири зимним оперением. Правда, лампасы были всех оттенков — ярко-алые, малиновые, пунцовые, бордовые и даже розовые, а ширина их колебалась от одного до трех вершков.

Как только я вошел во двор, послышались крики:

— Хохлы! Хамы! Самозванцы! Нашили лампасы!

Это кричали не только друзья Кривошеина, но и малыши — казачата из первого и второго классов.

Тут же, в школьном дворе, началась драка. Посыпались удары сумками, чернильницами, учебниками, кулаками — чем попало. Кто-то сразу оказался с расквашенной физиономией, кто-то залился слезами.

— Срывай с хохлов лампасы! Сбивай фуражки! Вишь, обрядились! — вопили казачата.

В это время во двор, запыхавшись, ворвался Кривошеим, их главный атаман. Он размахивал старой отцовской шашкой, кричал:

— Снимай лампасы! Зарублю! Сниму казачью фуражку вместе с головой!

Быстро размахивая шашкой над головой, Семка погнался за мной. Я пустился наутек, хотел юркнуть в класс и не успел. Еще секунда — и шашка просвистела над самым ухом.

— Скидай штаны! Кацап!.. Зар-рублю! — озверело выпучив калмыковатые глаза, взревел Семка.

Я растерялся и, бормоча: «Сема, Сема, ты что? Ведь мы в одном классе… Я же не по своей воле… Поверь, я не хочу быть казаком… Успокойся», хотел отступить, но Семка, опомнившись, вложил шашку в ножны, левой рукой схватил меня за шиворот, нагнул голову, а правой вцепился в мой лампас, рванул и содрал его целиком сверху донизу без всякого труда. Так же поступил он со вторым лампасом и, сбив с моей головы фуражку, сорвал с нее алый околыш чуть ли не вместе с козырьком.

Совершив это, Семка сразу остыл и довольно насмешливо и миролюбиво (ведь мы были соседи по парте) нахлобучил на мою голову обезображенный картуз, спросил с издевкой:

— Будешь еще надевать штаны с лампасами?

— Да будь они прокляты!.. Никогда не буду… — пообещал я и бегом кинулся в класс.

Судя по всему, вид у меня в эту минуту был далеко не казачий.

Вышедший во двор Иван Исаевич раздраженным, полным досады окриком остановил потасовку, велел звонить в колокол, пока все не войдут в классы.

На уроках он был явно смущен и, вызывая учеников к доске решать задачи, только багровел и избегал глядеть им в глаза. Не все лампасы были пришиты так плохо, как мои. У многих иногородних учеников, как, например, у Миши и Феди Лапенко, они были выкроены из добротного красного сукна и вшиты довольно капитально. После побоища на школьном дворе они остались нетронутыми, но у многих вместо лампасов лохматились одни клочья.

Сема Кривошеин сидел за партой в позе победителя и презрительно-враждебно оглядывал «самозванцев». Шашку он спрятал под парту и изредка, как символ казачьей силы, показывал ее тем, кто еще не успел сдаться ему на милость…

И вдруг в конце урока, перед самой переменой, по какому-то незримому знаку Иван Исаевич отворил дверь в коридор и кого-то пригласил:

— Пожалуйста, зайдите.

Все так и ахнули: в класс вошел рослый мужчина с Широкой седеющей бородой и, подойдя к Семе, грозно приказал:

— Семка, сукин сын, а ну, отдай шашку!

Сема стал белее классной стены. Покорно склонив чубатую голову, он медленно вынул из-под парты шашку, протянул отцу… Да, это был отец Семы, недавний хуторской атаман, мудро приглашенный Иваном Исаевичем в школу. Заведующий знал: только отец мог справиться с воинственным забиякой сыном.

Казак взял шашку и тут же, при всех, развернувшись, нанес своему не в меру лихому отпрыску звонкую оплеуху, одну, другую. И Сема не пикнул, только свалился от удара на скамейку.

— Поставьте его в угол да на соль! — сурово приказал старый Кривошеин. — Да чтоб стоял так до вечера. А я ему, махамету, дома еще всыплю за самочиние. А вы… — обернулся он ко всему классу, — вы, кто не казаки, знайте: лампасы на вас надели не потому, что вы казакам ровня, а для параду… Для временного параду! Чтоб знали, что учитесь не в своей хохлацкой школе, а в казачьей. Запомните!

Кривошеин расправил снизу густую, всю покрытую сединой, словно кавказской серебряной чернью, бороду, высоко поднял голову, вышел.

А Сема послушно пошел в угол…

Приказ окружного учебного начальства так и остался невыполненным. На следующее утро все ученики явились в обычных штанах и фуражках. Это было как бы встречным протестом русской, не нуждающейся ни в каких знаках сословных различий национальной гордости. Иван Исаевич сделал вид, что не заметил неповиновения. Но по своей административной линии все-таки донес кому следует о неудавшейся реформе. Где-то в высших казачьих кругах, очевидно, подумали, тоже нашли ее нелепой и больше о ней не напоминали.