В ту последнюю, пятую, учебную зиму в нашей школе произошли три наиболее выдающихся события: накалившаяся до предела вражда между лучшими учениками — иногородними братьями Лапенко и казаком Семой Кривошеиным, оспаривавшими право называться первыми, проезд через нашу станцию царского поезда и в связи с этим исключение из школы Пети Плахоткина и приезд инспектора народных училищ.
Вражда между лагерем Кривошеина и группой братьев Лапенко, в которую входил и я, достигла высшего накала после того, как по классу стала ходить написанная от руки поэма с очень ехидным названием: «Фальшивые лампасы и казачьи выкрутасы». Поэму эту писал в основном старший Лапенко — Миша, большой острослов и насмешник. Соавтором его, хотя и в меньшей степени, был я.
Каждое утро, придя в класс, Миша Лапенко доставал из ранца стихи и читал их под громогласный хохот не только иногородней части класса, но и казачат.
Из всей поэмы мне запомнились только четыре корявые строчки:
Сема Кривошеин, слушая стихотворный памфлет, сначала горячился и порывался драться, но его удерживали дружки. Сраженный всеобщим смехом, Сема отступил и лишь грозился, что пожалуется на нас атаману.
Кончились эти литературные упражнения тем, что Иван Исаевич, незаметно войдя во время чтения поэмы в класс, прослушал несколько строф, затем молча подошел к чтецу, вырвал из его рук тетрадку со стихами и сухо спросил:
— Кто писал?
Миша Лапенко смело ответил:
— Я.
Имени соавтора он не назвал, может быть из авторского честолюбия.
Иван Исаевич, мирволивший сыновьям богатых, пощипал усы, сказал вразумительно:
— Высмеивать и глумиться над казачьим званием — так же нехорошо, как неуважительно говорить об особе его высочества наследника цесаревича Алексея. Он — августейший атаман всех казачьих войск. Из почтения к твоим родителям, Лапенко, советую этим больше не заниматься. — И, обращаясь ко всему классу, добавил: — Знайте — за чтение подобной литературы исключают из школы.
Иван Исаевич тут же разорвал рукопись на мелкие клочки, хотел выбросить в стоявший за дверью мусорный ящик, но, видимо, раздумал, скомкал и сунул в карман. До конца урока он хмурился, напряженно сдвигая брови, и плохо слушал ответы учеников.
Престиж Ивана Исаевича, как разумного, просвещенного педагога, сразу поблек в наших глазах. И не смешной, наивно-глупой ребяческой поэмы жаль было мне, а того, более значительного, что уже вскипело в моем сердце… Как будто кто-то своевольный и грубый скомкал во мне все лучшее и свободное, выпестованное моим отцом и книгами, которые я читал.
Второе событие окончательно остудило мое преклонение перед учительской терпимостью Ивана Исаевича. Как-то раз, глубокой осенью, придя утром в училище, мы заговорили о том, что ночью мимо нашего хутора в особом поезде проехал на Кавказ государь-император.
Всю ночь, с самого вечера, по хутору шныряли конные жандармы и полицейские, вдоль железной дороги, за так называемой полосой отчуждения, чуть ли не на каждой версте торчали часовые с винтовками. Петя Плахоткин рассказывал, как его отца заранее удалили со стрелочного поста, а вместо него вступил на дежурство и самолично переводил стрелки дежурный по станции, а движением руководил сам начальник.
— Царь испугался, что его поезд могут пустить под откос, — рассказывал Петя.
— А кто мог пустить? — спросил присутствовавший при разговоре Сема Кривошеин.
— Как — кто? Рабочие, стрелочники, сторожа… Царь насолил всем изрядно. Кровопивец наш царь. Войну затеял и проливает зря народную кровь.
Петя вдруг заметил какое-то особенное оживление в глазах Кривошеина и спохватился:
— Это я шучу. Царь-батюшка наш родимый поехал на Кавказ, чтобы наши войска поскорее разбили турок…
Вошел Иван Исаевич; чтобы начать урок, и разговор прервался. А наутро Петя Плахоткин в класс не явился, и когда дежурный сказал о его отсутствии, Иван Исаевич сухо заметил:
— Плахоткин исключен из школы за оскорбительный отзыв о государе-императоре.
Мы удивились и на перемене стали гадать, кто же донес заведующему на Петю. Словно кто толкнул меня, и я взглянул на уткнувшегося в парту Сему Кривошеина. Вот он поднял свои блестящие, недобрые глаза, и тут же отвел их.
Мне будто шепнул кто-то: донес Ивану Исаевичу Кривошеин. Мало мы высмеяли его в своей поэме, надо было больше! Я сказал об этом Мише Лапенко. Он крикнул громко, на весь класс:
— Негодяй! Предатель!
Сема сделал вид, что не слышит. Как видно, он изменил тактику открытой борьбы с нашим лагерем на скрытую и более коварную.
А к концу уроков явилась к Ивану Исаевичу мать Пети и стала умолять вернуть сына в школу — ведь до выпуска оставалось всего несколько месяцев. Мы слышали, как она упала перед заведующим на колени, ломая руки.
— Пощадите! Помилуйте! Не убивайте! Простите! — рыдая, выкрикивала она.
В учительскую вбежала Софья Степановна, и стало слышно, как к голосу женщины присоединился убеждающий, строго-настойчивый голос нашей любимицы.
Иван Исаевич кричал, топал ногами, и голос его теперь походил на голос атамана:
— Молчите, невежественная женщина! Не смейте оправдываться! Ваш сын повторял ваши же крамольные слова! Вы и муж ваш неуважительно говорили о царской особе… Да, да, очень неуважительно…
Разговор Петиной матери с Леоновым продолжался всю большую перемену. Я, Миша Лапенко и Ваня Рогов стояли под дверью учительской и ловили каждое слово заведующего и Софьи Степановны. Наконец Иван Исаевич сдался:
— Хорошо. На первый раз я вашего сына прощу и не доведу до сведения властей. А вы предупредите его держать язык за зубами.
Мы вовремя отскочили от двери. Из нее вышла вся в слезах мать Пети, за ней — Софья Степановна.
— Успокойтесь, голубушка, успокойтесь. Скорей идите за Петей. Слава богу, слава богу, — повторяла она.
Доброе широкое лицо ее светилось радостью. А я был в затруднении: невесело было на моей душе, и не чувство облегчения и благодарности за помилование Пети испытывал я к Ивану Исаевичу, а боязливое презрение… Курносое лицо царя, не подозревавшего, какую смуту внес в наше училище его проезд, вновь предстало в моем воображении таким, каким я увидел его на листке, спрятанном под застрехой катигробовской кухни.
И, наконец, третье событие — приезд в школу окружного инспектора — случилось в мае, перед выпускными экзаменами. С самого утра мы сидели в классе как на иголках — ждали, когда прибудет утренний поезд и со станции покажется атаманская тройка.
Уроки никак не шли в голову, лихорадочное волнение трясло всех. Иван Исаевич все время учил нас, как держаться при инспекторе, как здороваться, как отвечать на вопросы.
— Господин окружной инспектор — большой чин, — все время повторял он, сутуля плечи и нервно пощипывая свои желтоватые усы. — Господин инспектор — надворный советник… Надворный советник — это равняется военному чину полковника. И вы должны величать его «ваше высокородие». Как только он войдет, вы все разом встанете и крикнете как можно громче: «Здравия желаем, ваше высокородие!» Не подведите же меня, ребята! Слышите? Ну-ка прорепетируем. Я выйду, зайду — и вы поздороваетесь. Хорошо?
Иван Исаевич выходил и снова возвращался. Как только открывалась дверь, мы вскакивали и, точно по команде, задорно, как молодые петушки, хором кричали:
— Здравия желаем!
Сначала с приветствием не ладилось, потом, после неоднократных повторений, мы немного приучились и здоровались более или менее складно. А время шло. Иван Исаевич поминутно выбегал из класса, наблюдал из окна учительской, не едет ли высокочиновный гость. Мы тем временем сидели и ничего не делали.
Напряжение росло. Утренний поезд прошел — инспектора все еще не было. Стали ждать полуденного, почтового. Прозвонила мимо окон колокольчиком древняя почтовая тележка. Мы почувствовали, что устали, терпение наше истощилось. Классные озорники, такие, как Ваня Рогов, стали выходить из класса и в шутку быстро открывать дверь. Мы вскакивали и выкрикивали приветствие.
Вдруг по всем классам тревожным шквалом пронеслось: «Едет! Инспектор едет!».
Послышались бубенцы атаманской тройки. Их переливы становились все ближе и ближе. Вот они зазвенели у самых окон школы. Звякнули и затихли. Тройка остановилась. Мы замерли, затаили дыхание, вперили глаза в дверь класса.
Сердце стучало, готовое выскочить. Я сидел на первой парте — меня инспектор спросит о чем-нибудь первого. Ужас! По коридору затопали мерные шаги… Ближе, ближе… Кто это? Инспектор или Иван Исаевич? У меня даже в глазах потемнело от напряжения…
И вдруг дверь приоткрылась. Мы дружно вскочили и гаркнули:
— Здравия желаем, ваше высокородие!
Но пока мы кричали, дверь вновь прикрылась — никто не вошел. Мы окаменели от недоумения. Заряд был выпущен впустую, а пороху на новый не было. Каждый из нас это чувствовал. И когда дверь вновь отворилась и в ней появилась высокая, массивная фигура в сверкающем пуговицами и петлицами мундире, мы молчали, словно набрали в рот воды.
Инспектор предстал перед нами во всем своем величии: черные глаза навыкате, сытое, холеное лицо с толстыми, слегка обвисшими щеками, торчащие вперед нафабренные усы, полный живот, густой рыкающий бас, которым инспектор как будто хотел нарочно нагнать на нас леденящий страх.
Войдя, он поздоровался с нами: «Здравствуйте, господа!», но мертвая тишина была ему ответом. Иван Исаевич, по обыкновению, розовый, холеный, чистенький, вдруг весь словно выцвел, сморщился, как старый гриб, стал меньше ростом. Широкий лоб его покрылся крупной испариной.
Окружной инспектор посмотрел на него с сердитым недоумением.
— Извините, ваше высокородие, ученики ждут с утра… устали…
— А зачем же вы морили их ожиданием, — недовольно протрубил басом инспектор. — Пусть бы дети порезвились во дворе.
— Не знал-с… что опоздаете… Не решился дозволить. Хотели встретить… как полагается…
Каким жалким и ничтожным был в эту минуту наш заведующий!
Подойдя к первой парте, инспектор вперил в меня выпуклые строгие глаза, с места в карьер приказал:
— А ну-ка читай мне басню Крылова «Кот и Повар»…
От неожиданности я оторопел. Язык мой окостенел от страха.
— Не знаешь? А какую знаешь? Читай…
Я, совсем не думая, стал читать:
Это было похоже на двусмысленность. Я мог бы прочитать басню «Кот и Повар», я знал ее и многие другие басни Крылова не хуже, но почему выбрал именно ту, что взбрела на ум в тот страшный момент, и сам не знаю.
При первых же словах басни инспектор почему-то сердито насупил брови и только легонько кивал в такт чтению своей крупной взлохмаченной головой.
Басню я прочитал, как во сне, почти автоматически.
— Хорошо, — похвалил инспектор. — Садись.
Но я продолжал стоять — так велел нам не в меру почитающий чины боязливый Иван Исаевич.
Инспектор задал ученикам еще несколько вопросов из разных предметов и ушел в другой класс.
Мы сидели, измученные долгим ожиданием, опустошенные и разочарованные, и не знали, зачем к нам приезжал окружной инспектор.
Вскоре зазвенели за окном колокольцы атаманской тройки: высокочиновный гость уехал. К нам вошел Иван Исаевич, потный, взъерошенный, красный, и с возмущением произнес:
— Эх вы-и, ослы вислоухие!
Этот упрек ничуть не тронул нас…
… Измученный зубрежкой, полуголодный — дома опять не было хлеба, — я еле вытянул выпускные экзамены. В классах было душно, летнее солнце палило в окна нестерпимо. У меня часто кружилась голова, мысли путались. Во время экзамена по истории, которую я знал назубок и всегда любил, язык мой вдруг перестал повиноваться, горло пересохло, я стал мямлить и получил четверку. А на каверзный, чисто торгашеский вопрос попечителя школы Ипполита Пешикова, что больше — три четверти или полторы четверти, не сумел ответить…
Но вот кончились экзамены, и я со своими дружками — братьями Лапенко, Ваней Роговым, Афоней Шилкиным — в последний раз вышли из школы.
Сияло июньское солнце, с моря и займищ повевал знойный ветерок, пахло разогретой смолой, над хутором дрожала бледно-голубая, словно кисейная, дымка, и на душе стало вдруг легко, свободно, как будто я вырвался из душного каземата на долгожданную волю, на широкий простор…
Казачья бурса для меня кончилась. Впереди вставали новые, неизведанные пути…
Узнав, что я благополучно выдержал экзамены, отец и мать растрогались, прослезились…
— Ну, сынок, теперь вы ученый и надо подумать, на какую должность определить вас, — снова обращаясь ко мне на «вы», сказал отец, — А куда определить — подумать надо. Лучше бы по конторской части, а либо в телеграфисты…
Я слушал и молчал, чувствуя себя взрослым…