Прошел месяц. Я уже привык рано вставать по утрам и в положенный час ходить в школу. Меня, как и в Адабашево в летнюю пору, во время обмолота хлеба, будил сипловато-визгливый свисток на паровой мельнице, извещавший о том, что вальцовка принялась за свое повседневное дело — перемалывать зерно на муку.

Когда я, освеженный сном, выходил по утрам из дома Рыбиных, мне даже нравилось слушать резкие, как удары по листовому железу, выхлопы высокой черной трубы над кочегаркой, ощущать едкий запах горелого курного угля. Он напоминал мне запах адабашевской кузни, переносил в степь. Меня охватывала бодрость, и я готов был бежать вприпрыжку.

Я уже освоился с дорогой в школу, но еще не ознакомился со всеми улицами. Хутор Синявский был хутором только по названию, на самом деле он давно перерос в большую станицу, протянувшуюся на добрых четыре версты. В нем было тогда не менее пятисот дворов, разбросанных по каменистому косогору, вдоль поймы донских гирл. Внизу, под горой, текла узкая, с протухшей, зеленоватой водой, речка Донской Чулек; за ней тянулись казачьи сады и левады, а дальше, за линией железной дороги, вилась более широкая, серебристая лента Мертвого Донца, одного из рукавов дельты Дона.

Необозримое пространство гирл, с займищами-лугами и камышовыми непроходимыми зарослями, протоками, ериками и «кутами», полными рыбы, с разбросанными среди займищ рыбацкими хуторами, садами и белыми, как лебединые шеи, колокольнями, сразу привлекло мое внимание, манило синеющими далями, будило в душе томительные зовы.

Мне нравилось подолгу вглядываться в придонскую даль, особенно в солнечные дни, когда она словно сбрасывала с себя мглистую дымку, становилась ясной, прозрачной и то золотисто-розовой, то сиреневой, то голубой. Донские гирла примыкали к морскому заливу, а за ним, очень далеко, на юго-западе, маячил узкий и тонкий выступ. Там по вечерам зажигались тускло помигивающие огни города, вспыхивало зарево над заводом, на котором, по словам отца, в огромных печах варили железо, а на станках-великанах прокатывали рельсы и трубы.

Мне вспомнились рассказы Кирика Шурши о Юзовском заводе, и воображение буйно разыгрывалось, уносило меня все дальше и дальше…

Удивительно, как широк и многообразен мир! Вот бы полететь во все края, поскорее узнать, что скрывается за кромкой пойменных просторов, за выпуклым, меняющим цвета морским заливом и что таят в себе кажущиеся недосягаемо далекими огни города…

Да, здесь было не менее интересно, чем в Адабашево! Шагая в школу, я часто ловил себя на этой мысли. Я как будто стоял на вершине высокой горы, откуда открывалась дорога в непознанное. Да и сам хутор теперь уже не казался мне таким скучным. Вот я иду по широкой, как скотопрогонный шлях, главной улице и ощущаю камышовый и кизячный дымок, струящийся по утрам из труб рыбацких хатенок, крытых камышом, и антрацитную гарь кафельных печей богатых казачьих домов.

Я уже начал различать и те и другие, конечно, не задумываясь о причинах разницы, но я знал, где дом богатого казака, лавочника или прасола, а где — захудалого казачишки или иногороднего. Иногородних, то есть неказаков, «русских», как их тут называли, пришлых с Украины или из центральных губерний, жило в хуторе немало. Их тесные дворики располагались главным образом на окраине, а на восток от хуторского майдана, за церковью, раскинулся целый поселок, так и называвшийся Русским.

Хутор был наполовину рыбачьим. За партой, рядом со мной, сидели дети рыбаков; они приносили с собой в класс на своей одежде и в своих сумках тот же затхловатый запах камышового дыма, вяленой рыбы и просмоленных сетей. О, этот вязкий и терпкий, как сок недозрелых терновых плодов, аромат горячей, разогретой на кострах смолы! В теплые, солнечные дни он носился над хутором, а внизу, у реки, у рыбных заводов и коптилен, он был особенно силен. Я полюбил его так же, как и нежные весенние ароматы родной степи; он возбуждал во мне беспокойные чувства.

Казалось, все напитано ядреным смоляным запахом: кровли хат, роняющие желтую листву деревья, тихая, почти неподвижная речка, тесно приткнувшиеся у причалов каюки, дубы и байды. И даже розовеющие под лучами утреннего солнца на взморье треугольники рыбачьих парусов как будто дышали с моря теплой сосновой хвоей. По дороге в школу ко мне присоединялись мои новые дружки. Я еще издали помахивал им харчевой сумкой; они останавливались, и мы шли вместе, весело болтая.

По какому-то немому соглашению мы, иногородние ребятишки, льнули друг к другу больше, чем к бойким, задиристым казачатам. Меня уже начинали обзывать «кацапом». А Аникий Рыбин, когда я чем-либо не угождал ему, все чаще бросал мне эту обидную кличку.

Вот мы идем с Петей Плахоткиным, сыном железнодорожного стрелочника, сероглазым, сутулым, очень смирным и скромным мальчиком. Мы увлеченно разговариваем. Я будто сейчас вижу его щуплую фигуру в коротком, выше колен, перешитом из отцовского железнодорожного бушлата пальтишке какого-то буро-травянистого цвета. Петя сильно горбится, словно ученический ранец пригибает его к земле. Чуть кривые ноги тонут в больших, не по росту, сапогах, на голове, наползая на лоб и уши, примостилась круглая отцовская шапка с вмятиной на месте орластого железнодорожного герба.

Я уже знаю: семья Плахоткиных живет, перебиваясь, на скудное отцовское жалованье линейного стрелочника. У Пети еще двое братьев: один — взрослый парень, другой — малыш, есть сестра-подросток, она живет в городе в прислугах.

— Братишка Вася — совсем сосунок мальчонка, — рассказывает Петя. — Ничего не понимает. Беда с ним.

— Почему — беда?

— Что есть, чего нет — все просит. Надо же понимать, что есть, а чего нет. Отец на станции служит, а мать по богатым казакам ходит — стирать и убирать, больная совсем… Отец у меня смирный, молчит все, а мать — злая, крикливая… Отец говорит: от болезни. Я матери боюсь больше, чем отца. У нас баловаться не положено, нет! У отца работа трудная. Особенно ночью зимой, когда снег и мороз. Все время стрелки ворочает, да еще очищает их от снега… А тут вдруг фонарь на стрелке ветер задует — беда! Это, брат, тебе не шалям-балям, а стрелка. Чуть что не так — поезд соскочит, и вот тебе крушение…

Я слушаю рассказ, как новинку.

— А какое бывает крушение? — спрашиваю я.

— А такое… Колеса соскакивают с путей, вагоны вверх тормашками, — будто хвастая, сообщает Петя. — Тут, брат, держись. Вагоны — в лепешку. Кого — насмерть, кого — покалечит. А стрелочник за все отвечай. Я отца очень жалею. Он добрый: никогда меня не бьет. А один раз я с ним на станции в будочке дежурил… Интересно. Он даже давал мне стрелку переводить.

— А как это? Вместе с поездом? Разве ты поднимешь поезд-то?.. Да еще паровоз…

Петя смеется:

— Эх, ты… Да разве стрелку вместе с поездом переводят? Он сам с одной пути на другую переходит. А для этого нужно только раму передвинуть. Понял?.. Вот как-нибудь сходим с тобой к отцу, — обещает Петя, — и ты поглядишь, как устроена стрелка, переводом называется…

Он расспрашивает меня о хуторе, о степи, об отце и матери. У меня тоже есть о чем рассказать. Я, пожалуй, впервые так много сообщаю о себе, о перепелиной ловле, о гусиной охоте, о погоне за пчелиными роями и готов поведать о самом близком моему сердцу — о Куприянове, о книгах, которые он нам приносил, но мы уже у ворот школы. Нас догоняют ребята из второго класса — оба здоровенные верзилы-второгодники. Один подставляет Пете ножку, другой трахает кулаком по моему ранцу на спине.

— Эй, кацапня, раздайся! Дай дорогу — черт несет Серегу!

Петя чуть не падает носом в грязь, но удерживается рукой за мое плечо.

Прямо перед моими глазами один из забияк показывает мне «козу», шевелит грязными пальцами, как таракан усами. Я бью его по руке не очень сильно, только, чтобы отмахнуться, и получаю в ответ такой меткий удар в лицо, что из глаз сыплются искры, а над верхней губой вскипает что-то горячее, стекающее в рот. Кровь!

Я ошеломлен, стою, мигая вытаращенными глазами. Я никогда еще не встречал такого коварства. Кровь капает на мое новенькое пальтишко, а я не знаю, бросаться ли мне на обидчика с кулаками или бежать к учителю с жалобой.

— Чига! Казачня! — гневно кричит вдогонку буянам Петя.

— Кацапы! Хамы! — несется в ответ.

— Чига! Чига остропузая! — неистовствует Петя.

Буяны возвращаются и вновь набрасываются на него.

На наше счастье, словно из-под земли, появилась Софья Степановна. Она отогнала драчунов, а меня взяла за руку, привела в учительскую, сама умыла лицо, смыла с пальто кровяные пятна и сказала ободряюще:

— Драться не нужно, но и уступать драчунам не советую. Из-за куста и ворона остра… А Белоусов и Стрельцов — воро́ны. Они храбрецы только с маленькими.

Этот первый тактический урок я выслушал с большим вниманием. Я узнал, что не только среди взрослых, но и между такими юнцами, как я и мои сверстники, может существовать вражда и даже ненависть.

Сидя на одной парте с иногородними — Петей Плахоткиным и неряшливым, плохо учившимся драчуном Саней Чупилиным, я не забывал, что на соседней парте и позади сидят казачата — чистенький, всегда опрятно одетый, черноволосый, похожий на калмыка Сема Кривошеин, дурашливый хвастун и бахвал Афоня Шилкин, грубоватый, длинноносый, ходивший слегка вразвалочку силач Ваня Рогов, с голосом, звучавшим будто из бочки, и еще десяток других казачьих сыновей. Все они были неплохими ребятами, мы вместе учились, играли на переменах, а с Ваней Роговым мы стали потом закадычными друзьями. И все-таки держались они иногда в классе как-то особенно — ни с того ни с сего вдруг задирали носы и смотрели на нас свысока, как молодые петушки, когда впервые начинают кукарекать.

Все это было, конечно, данью мальчишеской глупости, серьезной сословной вражды между нами, детьми, в эту пору не могло быть. Обижало меня только малопонятное слово «кацап». Потом я узнал, в списке учеников против каждой фамилии стояла графа «сословие» и там значилось: «казак», «иногородний». Впервые в школе я узнал, что я — существо менее совершенное, чем, например, Сема Кривошеин, Афоня Шилкин или первый задира и драчун в классе Миша Белоусов. Ведь в их жилах текла «алая», казачья кровь… Об этом напоминали особое внимание к казачатам и поощрения со стороны попечителей и школьного начальства.

Не сразу предстала передо мной теневая сторона казачьей церковноприходской школы, ее елейно-жестокий бурсацкий режим…