Пасмурное, дождливое утро середины ноября 1910 года. Над хутором нависла сумеречная хмарь. Даль донских гирл и Азовское взморье словно затянулись густой, черной сетью. В классах почти рассветные сумерки, лица учеников все одного цвета — тусклые, синевато-бледные.

После чтения Семой Кривошеиным молитвы Софья Степановна, вместо того чтобы начать урок, строго оглядела всех учеников и, кинув осторожный взгляд на дверь соседнего класса, сказала необыкновенно тихим голосом:

— Дети, прошу вас с минуту помолчать.

Не садясь за учительский стол, она вынула белоснежный платочек и долго вытирала пенсне. И тут только я заметал — лицо ее, против обыкновения, очень сурово, губы плотно сжаты и уголки их скорбно опущены.

Ученики всегда слушались ее с одного слова. В классе установилась такая тишина, что стало слышно, как дробно стучит в окна нудный осенний дождь. Он стучал, казалось, по всему пространству русской земли, по всему миру и как будто вещал о чем-то очень печальном.

Мы удивленно смотрели на любимую учительницу. Помнится, я тогда подумал, что случилось нечто необычайное, за что нас всех жестоко накажут или поведут в церковь.

Но Софья Степановна, все так же внимательно, по-матерински строго оглядывая учеников, сказала:

— Дети, вы еще малы и многие из вас, наверное, не слыхали имени того, о ком я сейчас буду говорить. Это великий, самый великий русский писатель — Лев Николаевич Толстой. Я потом расскажу вам о нем подробнее… Так вот… Девятого ноября Лев Николаевич Толстой скончался… Он умер на станции Астапово… от воспаления легких в возрасте восьмидесяти двух лет. Дети, встаньте…

Мы встали, еще не понимая всей важности события. Не знаю, о чем думали в этот момент другие, но я сразу перекинулся своим детским умишком к отцу… Лев Толстой! Это о нем с таким уважением и, словно хвастая своим пренебрежительным отношением к попам и к церкви, часто рассказывал отец… В глухие зимние вечера в заброшенном степном хуторе он читал вслух, почти по складам, «Кавказского пленника», рассказы «для народа» — «Чем люди живы», «Два старика», «Как чертенок краюшку выкупал» и «Много ли человеку земли нужно», помещенные в книге для школьного чтения «Новая школа» отрывки из «Детства» и тогда еще таинственного, для моего детского разума непостижимого, как высочайшая горная вершина, романа «Война и мир»…

— Садитесь, дети, — тихо произнесла Софья Степановна.

Мы сели, и в классе опять водворилась тишина.

Софья Степановна спросила:

— Дети, кто слыхал о Льве Толстом или кому читали его рассказы или сказки? Поднимите руки.

Я поднял руку одним из немногих. В классе училось не менее полсотни ребят, и большинство ничего не слыхало о великом писателе.

Софья Степановна спросила меня:

— Что ты знаешь из сочинений Льва Николаевича Толстого?

— Про Жилина и Костылина… Про сапожника и ангела… Про собаку Милку… Про ключик… Про двух старичков, как они на богомолье шли, — стал я хвастать.

— Ну-ну, — улыбнулась Софья Степановна. — Пожалуй, хватит. Садись.

Я сел, сконфуженный.

Сема Кривошеин и Петя Плахоткин также похвастались тем, что отцы их и старшие братья читали им про льва и собачку, про акулу и мальчика и про то, как «бог правду видит, да не скоро скажет».

— Ну хорошо, дети. Лев Толстой велик не столько этими произведениями, сколько гениальными романами «Война и мир», «Анна Каренина» и «Воскресение»… — сказала Софья Степановна. — Их вы будете читать позже, когда подрастете. А пока мы прочтем с вами несколько маленьких рассказов Льва Николаевича… Сегодня мы посвятим ему весь урок. Я прочитаю вам рассказ из его «Новой азбуки»…

И Софья Степановна, вынув из своей сумки изрядно потертую книжку, стала читать о том, как у богатого купца пропал кошелек с деньгами и что потом произошло… Но не успела она дочитать до конца, как дверь класса отворилась и вошел батюшка Петр Автономов, а за ним чем-то разгневанный и как всегда с красным, разгоряченным: лицом Степан Иванович.

— Софья Степановна, — очень сухо проговорил он, — прекратите свои занятия. Сейчас будет урок закона божьего.

Лицо нашей любимой учительницы вспыхнуло, и она вышла из класса.

Степан Иванович последовал за ней и сразу же из коридора стал доноситься разгневанный голос учительницы и невнятное бормотание оправдывающегося в чем-то заведующего.

Кажется, я никогда еще так ненавидел отца Петра, как в эту минуту. И когда он, по обыкновению, сказал: «Встаньте, дети. Дежурный, читай молитву», — я совершенно бессознательно, движимый каким-то новым для меня чувством, громко выкрикнул:

— Мы уже читали! Зачем два раза? — И даже не привстал при этом.

Отец Петр засопел, как насос, всасывающий впустую воздух, странно заплямкал толстыми губами и, удивленно уставившись на меня водянисто-серыми глазами, проговорил, против ожидания, очень елейно:

— Мальчик, встань, когда говоришь с законоучителем.

Но сила, толкнувшая меня на дерзость, еще не ослабила своего действия. Я уже понимал, что делаю что-то недопустимое, за что навлеку на себя небывалую кару, и все-таки продолжал сидеть.

— Ты что? Опупел? — при этом слове в классе послышались смешки. — Выйди вон! — во все свое поповское горло вдруг гаркнул всегда смиренный отец Петр и, видя, что я не двигаюсь с места, сам подошел ко мне, схватил за волосы и, проведя через весь класс, вытолкнул в коридор.

Серебряный крест, метнувшись на животе батюшки, угрожающе блеснул перед моими глазами, дверь в класс захлопнулась. Я наконец опомнился и понял, что совершил нечто такое, что шло вразрез со всем моим предыдущим поведением. Но страх мой уже прошел. Я уставился лбом в холодную, замызганную, вытертую до глянца спинами стену и, стиснув зубы, стал размышлять о том, что же со мной теперь будет. Плакать мне не хотелось. Я испытывал только стыд при мысли, что скажет Софья Степановна, когда увидит меня в коридоре.

В коридоре было сыро и холодно, я стал зябнуть. Из класса доносился противный голос отца Петра, повествующего о том, как Авраам хотел заколоть собственного сына Исаака, чтобы принести его в жертву богу, и мне казалось, что я и есть тот самый сын, которого хотел заколоть родной отец, и мне вдруг стало жалко себя до слез.

Я стоял против двери, ведущей в учительскую. Оттуда послышались чьи-то неясные голоса. Они то возвышались до высокой ноты, то спадали, как это часто бывает, когда люди спорят или бранятся. Прислушавшись, я стал различать голоса Софьи Степановны и Степана Ивановича.

Вдруг со двора повеяло сквозняком, дверь в учительскую приоткрылась, и я услыхал третий голос — незнакомый мне бас, густой, сиплый и властный. Неизвестный мужчина говорил очень спокойно:

— Милостивая государыня Софья Степановна, вы же знаете — сочинитель граф Толстой отлучен от православной церкви, имя его предано анафеме… Как же вы изволите смущать ваших учеников его богомерзкими сочинениями, а? У меня есть предписание… Никаких сборищ, никакого оглашения о его кончине… Да, да… И в классах, именно в классах… Так, что извольте подчиниться-с… Из-воль-те-с…

Дверь захлопнулась, и голоса вновь стали неясными, зато голос отца Петра в классе возвысился до торжествующей ноты:

— «И воззрел Авраам очами своими овна единого, ино сказать — барана, коий запутался рогами в саде савекове… И положил овна на место сына своего…»

Я стоял и тупо слушал. Сердце мое билось неистово, как будто то, о чем читал отец Петр, очень близко касалось меня самого, моего странного поступка.

Но вот Софья Степановна, выйдя из учительской, увидела меня и ахнула. Тут я не выдержал и, уткнувшись ей в бок, расплакался по-настоящему. Но она ничуть не разжалобилась, а склонившись к самому моему уху, строго сказала:

— Не хлюпай. Завтра после занятий приходи в нашу библиотеку. Я сегодня покажу тебе, где она… А теперь иди в класс.

В эту минуту из учительской вышел громадный усатый мужчина в голубоватой шинели с блестящими погонами и, брезгливо-насмешливо оглядев словно стеклянными глазами меня и Софью Степановну, громко скрипя наваксенными сапогами, прошагал по коридору к выходу. Я подумал, что это и есть тот, кто говорил пугающие слова о Толстом.

«Анафема… анафема…» — долго отзывалось в моих ушах.