Наутро матки в старой колоде как будто угомонились, рои не вылетали, и я потихоньку улизнул с пасеки. Дёмка с утра, как всегда, пас хозяйских годовалых телят недалеко от сада. Бычки и молоденькие телушки, с уже заметно отросшими рожками, мирно пощипывали у опушки траву.

Сам Дёмка, с перекинутым через плечо ременным кнутом, сидел на бугорке и, по обыкновению, вырезывал из куска вербы какую-то пока непонятную мне штуковину, У Дёмки был замечательный складной ножик, чему я по-детски остро завидовал.

Дёмка презрительно взглянул на меня: ну, конечно, он считал меня отъявленным изменником и трусом, с которым не следовало и разговаривать. Не совсем уверенно я рассказал о бегстве роя.

Дёмка фыркнул:

— Хм… рой! Вчера я опять видал желтобрюха. Вот это да-а! Он шел колесом, а потом так и шмыгнул в нору.

— Отчего же ты не убил его? — наивно спросил я.

— Да-а, убьешь! Мы же уговорились вместе. Одному не с руки. Одному надо гнать его, а другому стоять у норы с кийком.

Теперь уже я мог усомниться в мужестве товарища, но промолчал.

Дёмка все еще недоверчиво смотрел на меня своими зеленовато-желтыми глазами. На его тощем, темном от загара, как закоптелый чугунок, лице конопины слились в одну сплошную грязновато-серую массу. Босые ноги были также черны от пыли и покрыты рубцами и ссадинами. Я уже знал: Дёмка был сирота и служил у богатого тавричанина пастушонком за кусок хлеба и худую одежонку. Дёмка почему-то считал меня чуть ли не барчуком и белоручкой. Сын панского садовника и пчеловода — это, по мнению батрацкой мелкоты, была куда более значительная социальная ступень.

Я вспомнил, что отец строго наказал мне утром не отлучаться с пасеки, и, заверив Дёмку, что обязательно приду к нему после обеда, как раз в то время когда полоз после дневной охоты возвращается в свою нору, бегом пустился в сад.

Я выбежал на главную аллею и услыхал сдавленный протяжный стон. Почему-то в этом, похожем на громкое мычание коровы, стоне я сразу узнал голос отца. Стон доносился со стороны пасеки, и я кинулся во всю прыть к нашей пчелиной поляне. Сердце мое, чуя беду, бешено колотилось. Я и теперь удивляюсь, как я, маленький мальчишка, мог, не зная еще, что случилось, так остро почувствовать несчастье.

Помню, я, еще не видя отца и того, что стряслось с ним, бежал и плакал, крича:

— Папка! Папочка!

Я увидел его под старой жерделой с наполовину усохшими черными коленчатыми гильями. Он лежал, странно вытянувшись, и не стонал, а ревел, словно стараясь втянуть в себя воздух всего сада. Рядом с ним валялись сломанная гилка, опрокинутый старчаковый улей с отбитой крышкой и роевня, вокруг которой с тревожным жужжанием кружились пчелы.

Не помня себя от ужаса и жалости, я подбежал к отцу. Лицо его было серым, как старая холстина лежавшей рядом роевни. Он зевал, грудь его странно высоко поднималась, а из-под задравшейся кверху рубахи виднелся впалый, покрытый испариной живот. Глаза отца, выпученные, просящие и, как мне показалось, полные жалости ко мне, неподвижно уставились на меня.

Он все еще хотел сказать что-то и не мог, а только стонал. Наконец я уловил слова:

— Мать позови… мать…

Я заплакал и побежал к хутору. До нашей мазанки было не менее версты, но я, словно на крыльях, пролетел это расстояние. Узнав из моих прерываемых плачем слов, что отец убился, упав с дерева, мать побежала со мной в сад. Волосы ее развевались на ветру, платок она где-то потеряла.

— Боже мой… Матерь-владычица… С кем же я теперь останусь, головушка моя грешная, — слышал я за собой бессвязное бормотание.

Эти слова, полные всегдашнего страха за свою судьбу и судьбу детей, я не раз слышал из уст матери — в них отражалась беззащитность, беспомощность перед пугающим призраком вдовства и сиротства детей. В самом деле, после внезапной кончины отца, куда пошла бы мать, слабая женщина, чужая среди такого же подневольного люда? В лучшем случае она могла стать поденщицей у богатых украинцев-отрубщиков, в худшем — нищенкой с маленьким сиротой на руках.

Я впервые незрелым своим умишком остро почуял эту опасность и понял, что отец, здоровый, мужественный человек, наша единственная опора, не всесилен и не бессмертен, как сказочный богатырь, а такой же беззащитный, как и все, — он может умереть от всякой случайности, и никакая живая вода не спасет его.

Надо беречь отца, хранить от всех зол и напастей — эта новая мысль родилась во мне в ту минуту, когда я увидел отца беспомощно лежащим под старой жерделой. Почти животное чувство страха за его жизнь стало зреть во мне.

Когда мы прибежали на пасеку, отец, все еще бледный, как лист выцветшей на солнце вощины, сидел на садовой скамейке, согнувшись и держась обеими руками за левый бок. Мать со слезами и упреками кинулась к нему, но отец как будто не обратил на ее слезы внимания, обнял меня и крепко прижал к своей груди, пахнущей донником и воском. Голос его звучал очень слабо:

— Испугался, сынок? Ничего. Все обошлось. И плакать было не нужно. — Переведя дыхание, пояснил: — Рой-то опять из той колоды вышел. Это уже третий — разбить ее мало. Ну и примостился он на самой верхушке на сухой гилке. Полез я за ним, уже вобрал почти весь в роевню, а гилка и подломилась. Шарахнулся я с высоты чуть ли не семи сажен да боком и угодил на дуплянку. Видишь, вон? Ахнулся так, что вершковая крышка отскочила вместе с гвоздями. Ты уж, сынок, собери рой и посади вечером в улей…

Отец закрыл глаза, покачнулся: ему снова стало худо.

Мы с матерью уложили его тут же на скамейке, подмостив под бок свежей мягкой травы. Потом я взял роевню — матка была там, и рой уже собрался вокруг нее. А вечером без чьей бы то ни было помощи я храбро пересадил рой в улей, загоняя дымком из дымаря особенно непокорных пчел. И, удивительно, ни одна не укусила меня, точно каждая чуяла, что имеет дело не с беспомощным мальчишкой, пугающимся одного пчелиного жужжания, а с серьезным учеником многоопытного учителя.

Отец пролежал в постели месяц, потом поехал в город к врачу. Врач обнаружил перелом трех ребер, распухшие почки и селезенку. Почти год отец ходил кособочась, опираясь на палку и жалуясь на грызущую боль в левом боку и пояснице, пил лекарства, отвар каких-то степных трав. Он похудел, пожелтел, согнулся и часто по ночам меня будили его стоны и кашель. Мать скорбно шепталась с соседками, и до моего слуха донеслось однажды незнакомое пугающее слово «чахотка».

Но вот наступила весна, засияло солнце, и, я не помню, в какой день, отец выпрямился, расправил плечи и с песней ушел в сад. Щеки его вновь покрылись здоровым румяным загаром, он перестал стонать по ночам. Видимо, нашлась и для отца «живая вода», срастила ребра, заживила легкие, и он снова, как прежде, в веселый майский день стоял посреди пасеки в соломенной шляпе с подвернутой сеткой и курил попахивающую донником длинную самокрутку. Вокруг него стояли теперь рамочные ульи — все до единого. Мрачных дуплянок и неуклюжих, выдолбленных из прелого ствола колодок не было ни одной. Лишь несколько пустых обветшалых ютились, как музейные экспонаты, в углу сада, но потом и их отец порубил на дрова. Без сожаления расправился со старьем отец. Новые пчелиные домики, окрашенные в зеленую, синюю, розовую краску, выстроились шахматными рядами на полянке.

Теперь вся жизнь пчелиных семей была у отца как на ладони. В любую минуту мог он открыть крышку первого, вызывающего какие-либо подозрения улья, вынуть по очереди все рамки и просмотреть их, взяв во внимание все, что нужно знать пчеловоду: жива ли и хорошо ли плодоносит матка, не кладет ли она только трутневую детву — в этом случае ее можно заменить более породистой, кладущей преимущественно личинки рабочих пчел. Ну а если обнаружатся лишние маточники, то и их можно удалить, чтобы предупредить изнуряющее пчелиные семьи бессмысленное роение.

Отец упорно выращивал, отбирал и укреплял особую, выносливую и способную летать за взятком на дальнее расстояние южную породу степных пчел. Он говорил:

— Лесная пчела не годится для донской степи: она привыкла летать близко — цветы у нее всегда под боком и хоботок у нее короче. Лесная пчела избалованная. Какое бы засушливое лето ни было, в лесу всегда найдутся влага и цвет сочный. Не то — наша степь. Тут надо летать далеко — иногда за пять-шесть верст, чтоб нужный цвет найти. И наша степная пчелка летает. Ей часом приходится и с полынка, и с кочки, и с осота медок брать. Цветов тут в степи много таких, каких в лесу или на севере не сыщешь. У нашей пчелы хоботок длиннее, она сумеет и в сухую погоду и в ветер нектар взять. Или, допустим, пчела кавказская, она пчела маленькая, нежная. До нашей степнячки ей далеко.

Много отец занимался и дикими травами-медоносами. Он считал, что нет ценнее, целебнее и ароматнее меда, чем мед со степного разноцветья. Синяк, чистяк, будяк, коровяк, «бабка» (особый вид синих васильков на тонком стебле), донник стояли у него в первом ряду. И он сожалел, что эти медоносные целебные травы постепенно исчезают: их вытесняют так называемые культурные травы-медоносы — эспарцет, клевер, фацелия, змееголовник.

— Не тот мед, что только сладок. Этак возьми сахарцу или патоки, разбавь водицей — вот и мед готов, — любил полушутя говорить отец. — Каждый мед должен свой вкус и аромат иметь. И с каждого цветка надо пчеле свой мед взять. Чтобы мед был пользительный для здоровья, надобно знать, какие цветы какой мед дают.

Отец умел находить в степи нужные медоносные злаки и, чтобы брать с них мед, перевозил иногда пасеку за много верст. Один раз он умудрился во второй половине августа, когда все медоносные цветы в степи высохли, взять мед с расцветшей после обильных дождей полыни. Правда, мед оказался горьким, как сама полынь, но прославился как целебный. За ним к отцу приезжали даже из дальних городов и станиц.

Всякому делу отец, сам не зная того, придавал поэтическую окраску. Пчеловодный «факультет» его оставил в моей памяти несколько таких незабываемых поэтических бесед-«лекций». Так, когда я уже был постарше, отец рассказал мне изумительную поэму в прозе о свадебном полете матки. Не знаю, откуда он позаимствовал этот рассказ — то ли вычитал в одной из книжек, то ли услышал от других подобных себе энтузиастов-пчеловодов. Но мне думается, история оплодотворения пчелиных маток, хотя и родилась из книжных источников, все же главное в ней — фантазия, в которой научная достоверность переплелась с поэтической вольностью. Конечно, ни я в то время, когда впервые услыхал эту историю, ни сам рассказчик даже не подозревали, что есть на свете такая серьезная штука — поэзия. Ни один сказитель прекрасных легенд и сказок не задумывается над вопросом, поэтично ли, прекрасно ли то, о чем он поет или рассказывает. Душа поет, душа рассказывает, и что спетое и рассказанное прекрасно и поэтично — это как будто не интересует самого певца и рассказчика, главное, чтоб складно пелось и рассказывалось.

Вот так, совсем не помышляя о поэзии, своими, почти песенными словами отец передавал поэму о брачном полете пчелиной матки.

Мне очень трудно восстановить рассказ словами отца, я попытаюсь только вкратце изложить его содержание.

…Тепло, светит ясное апрельское солнце, а небо, как голубой свод в храме, такое высокое, что никакой горы не хватит, чтоб достать до него. В такой день матка-царица готовится к своему первому свадебному вылету. Вокруг нее так и вьются «фрелины» (фрейлины), ублажают ее, прихорашивают. А она, сердечная, важничает, красуется и вся так и дрожит крылышками и блестит, как золотая. Все ближе и ближе подбирается она к летку, а за нею целая свита трутней-ухажеров — штук с полсотни, а то и более, увивается.

Друг перед другом они силой похваляются, за царицей, как женихи, бегают. И вот вылетела царица, а за нею «фрелины» и кавалеры трутни при всех нарядах своих. И все они толстые да жирные, один к одному — красавцы, как «лыцари придворные».

Вылетает царица из улья и летит все выше в чистое небо, а кавалеры-женихи — за ней. Она — на три сажени в высоту и они — на три, она — на десять и они — на десять. Кружатся они возле нее, и каждый норовит отбить ее подальше от других, чтобы мужем ее стать. Да не так-то легко этого добиться! Царица все выше в небеса забирается, уже и пасеку внизу чуть видно, а она, голубушка-матка, все летит да летит. Уже есть такие трутнишки-кавалерчики никудышные, женишки плюгавые, пустяковые, что и поотстали, далеко внизу жалобно жужжат. Все больше их таких, жирных да никчемных, тяжелых на лет, остается с носом. А матка-то все летит и летит на такую высоту, что только соколу впору подняться. И остаются возле матки три самых сильных трутня-жениха, три самых храбрых кавалера. Да не тут-то было — и среди них находится самый храбрый, самый пригожий и самый сильный. Только он догоняет матку, и тут, на такой высотище, что и земли уже не видать, она-то ему и достается, любовь ихняя и совершается, да для трутня она самая несчастная — первая и последняя. А, может, и вправду самая счастливая.

(В этом месте рассказа глаза отца всегда печально усмехались). Ведь он, самый сильный, самый храбрый, достиг своей любушки. И что ему теперь, если падает он после этого на землю замертво! А отчего? Да оттого, что погибает он так же, как самая обыкновенная пчела, которая укусит и вместе с жалом оставляет и свои внутренности. Вот так примерно погибает и трутень…

Дни, горячие, торопливые, загораются с румяной ранней зорькой и гаснут перед самой полуночью — июньские и июльские ночи коротки, как дальние грозовые сполохи. На пасеке с утра и до вечера хорошая, здоровая трудовая горячка. Роение окончилось, началась страда обильного медосбора. У отца уже шестьдесят ульев: тридцать хозяйских и тридцать собственных — он развел их из двух купленных у молодого хозяина семей в счет годового жалованья.

Лето необычайно знойное и взяточное. Все время в деревянном шалаше гудит медогонка. Целыми днями я верчу ее тугую железную ручку — на моих ладонях самые настоящие кровавые мозоли, а отец все носит износит тяжелые, полные меда рамки и, срезав тонким специальным ножом со светлых сот «печатку», закладывает рамки в проволочные гнезда медогонки, и я верчу, верчу…

Мед, теплый, липкий, струей брызжет на стены цинкового бака, все вокруг пропитано пахучей сладостью, руки, одежда, волосы — все сладкое, все липнет.

А мне уже невмоготу. Не успеет отец выкачать мед из магазинов последнего улья, как первый, выкачанный три-пять дней назад, опять полон меда — рамки прогибаются под его тяжестью. И вот вновь начинай сначала, становись за медогонку и крути, крути без конца.

Дёмка уже окончательно разуверился в моей храбрости и поставил на мне крест. Страшный желтобрюх все так же гуляет на свободе и глотает в степи живых мышей, а я стою у медогонки, как прикованный, и не могу отлучиться хотя бы на часок, побегать за телячьим стадом, половить в норах глинища крикливых стрижей и нечистоплотных удодов.

Отец явно переменился ко мне. С того времени, как стала забываться смерть моих братьев, он стал ко мне более требовательным и суровым.

Однажды я ослушался его и убежал с пастухами в балку. Он нашел меня и хворостиной, как отбившегося от стада гусенка, пригнал домой. Хлестал он меня, правда, не очень больно, но мне было очень стыдно и обидно. В другой раз за какую-то новую провинность он наказал меня еще более строго.

Я стал понимать: первая, самая весенняя пора детства, когда все только и знают, что ласкают тебя, кончилась.