У отца были предметы, вызывавшие во мне чувство, какое, вероятно, пробуждают у суеверных людей непонятные инструменты колдуна.
Вещи эти отпечатались в моем сознании очень рано, когда смысл и назначение их сливались для меня с восприятием то грозного, то доброго и всегда прекрасного мира, навеянного русскими народными сказками и рассказами матери о нашем житье в балагане, о злых и добрых феях, об огненноперых жар-птицах и прочих загадочных существах, будто бы населявших дремучий адабашевский сад.
Непонятные предметы, с которыми отец уходил куда-то в свободное от работы время и возвращался с живой или убитой дичью, с увлекательными и подчас фантастическими рассказами о поведении зверей и птиц, все больше разжигали мое воображение, манили в хранилища еще не открытых тайн.
Такими чудодейственными предметами были, во-первых, три обыкновенные перепелиные манки, или, как их называл отец, «байки», сделанные из сжатой рубчатой, в виде меха игрушечной гармоники, коричневой и черной кожи, со вставленными в них свистульками из полой косточки дикого гуся. С таинственным видом отец уверял, что байка из такой пустотелой кости обладает особенно музыкальными свойствами и способна издавать звук, наиболее точно воспроизводящий мелодично-нежное трюканье перепелки.
Вторым, возбудившим мою фантазию предметом была большая квадратная из тончайшей голубоватой нити сеть. Ее, как я потом узнал, отец расстилал по зеленому хлебу или высокой майской траве и, лежа под сетью или у ее края, насвистывал в байку. Байки отличались друг от друга тональностью и силой звука. Если перепел кричал далеко, отец манил его в звонкую, коричневого цвета, байку. Перепел подлетал на призывный голос мнимой перепелки ближе, тогда пускалась в дело другая байка — тоном пониже и помягче и, наконец, когда «бой» самца звучал рядом с сеткой — совсем тихо и томно, словно перепел изнывал от любовной неги, трюкала третья, черная, байка.
Отец умел так тонко варьировать голоса их от громкого, призывного до чуть слышного и нежного, как голос затихающей свирели, что опытные перепелятники говорили, будто иная перепелка зовет перепела с меньшей пылкостью, чем байка отца.
Я никогда не забуду вечера, когда отец впервые взял меня на ловлю перепелов. Мне было шесть лет, и я уже не мог быть обузой на охоте, а при случае даже оказывал отцу посильную помощь. Могу сказать с уверенностью: первые, ошеломившие впечатления вечерней и ночной степи явились мне на перепелиной ловле.
Мы вышли из дому, когда солнце опускалось к рдеющей и золотящейся от вечерней пыли кромке степи. Отец в такие часы выхода на охоту всегда бывал сосредоточенно молчалив и особенно добр ко мне.
Как сейчас, вижу его в высоких сапогах, в хлопчатом, пропахшем табаком и воском жилете поверх вобранной в штаны рубахи, с холстинной сумкой, подвешенной через плечо, а в сумке — сеть и колдовские дудки.
Мы идем сначала по дороге, и тени наши — одна длинная, тянущаяся чуть ли не на полверсты, другая короткая и тоненькая, шагают вместе с нами по зеленым хлебам. В степи пустынно и тихо, ни малейшего ветерка. Только жучки и мошки, чуть слышно звеня, кружатся в теплом воздухе и золотятся на солнце. Хлебным запахом дышит только что начавшая выкидывать колос пшеница, дурманно пахнут донник и душистый, малиновый, цветущий по обочинам дороги горошек. Изредка вскинется к чистому предзакатному небу жаворонок и, оборвав свою утомленную за день песню, камнем упадет в хлеба: скоро сумерки, а впереди майская короткая ночь, и надо укрыться где-нибудь в траве на отдых, чтобы чуть свет, на утренней зорьке, вновь взмыть в небо с беззаботной песней.
Мы с отцом спускаемся в широкую неглубокую балку. Приятно веет холодком от степной криницы. В низине кричит чибис. Он долго вьется впереди нас с тоскливым «ки-и-вить», словно стараясь увести нас за собой и напрасно думая, что мы станем искать его гнездо, чтобы разорить и забрать таких же пискливых птенцов. Какая-то незаметная птичка явственно свиристит: «Низ-низ-тпру!» Забавная, она всякий раз появляется при спуске в низину и встречает путников своим всегда одинаковым предупреждением — сходите или съезжайте в балку осторожнее.
Все эти диковинные звуки — язык степных голосов — объясняет мне отец. Я слушаю его почти с благоговейным вниманием.
Наконец мы взбираемся на пологий скат балки. Солнце уже коснулось четкого синего горизонта. Вокруг ровной неподвижной стеной стоят хлеба. Хутор остался далеко позади, его не видно. Мы с отцом в степи совсем одни. Надвигаются сумерки, и на душе становится немного жутко: ведь степь такая необозримая и полна неизведанных тайн.
Мы сходим с дороги и останавливаемся у межи. Отец прислушивается. Я тоже слышу знакомое, несущееся со всех сторон перепелиное «пить-пильвить!»
Отец озирается, ища наиболее удобное место, чтобы разостлать сеть, и быстро находит такое место. Он достает из мешка свернутую жгутом сеть, подвешивает к шее все три висящие на шнурке байки и, сунув мне в руки конец сети, командует вполголоса: «Бери! Держи!»
Еще не окрепшими детскими руками я держу сеть, отец тянет ее по хлебу, потом машет мне рукой: «Тяни вправо!» Я оказываюсь понятливым помощником и тащу другой конец сети в ту сторону, в какую машет мне отец. Пшеница закрывает меня чуть ли не с головой, щекочет лицо зелеными усиками, бьет по глазам. А солнце уже скрылось, и по полю стелются синие сумерки. Перепела кричат все громче и чаще. Но вот сеть расстелена, отец и я лежим под нею в хлебу, на теплой сухой земле. Над головой розово светится вечернее небо, внизу — таинственный сумрак, а мне и весело, и жутко, и любопытно.
«Трюк-трюк! Трюк-трюк!» — зовет в байку отец. Ему хором откликаются перепела: «Пить-пильвить. Ва-вва! Ва-вва!» Крики все ближе и громче. Одни — четкие, сильные, другие — послабее, посуетливее, почаще. Потом отец научил меня отличать хороших перепелов от плохих. Хороший, голосистый перепел кричит звонко и четко, словно отбивает удары, и так, что в ушах звенит и эхо разносится по степи: «Боть-боть-боть! Ва-а-вва! Боть-боть-боть!» Безголосый, слабый — частит, заикается: «Пить-пить-пить!» Он и доверчивее и глупее — в любовном экстазе не медлит и сразу, перелетев некоторое расстояние, камнем валится в сетку. Сильный же, певун-красавец, более чуток и осторожен: он долго ходит вокруг сетки, не всегда отзывается на трюканье байки, прислушиваясь к ней, точно подозревает подвох, и часто, видимо, почуяв запах человека и фальшивую ноту в призыве мнимой перепелки, уходит и уж больше не откликается на зов.
Таких перепелов брать трудно. Они очень дорого ценились. За ними отец охотился подолгу, иногда, прослышав о таком боевитом перепеле, уходил верст за двадцать в степь, а поймав, сажал в клетку. Но никогда он не торговал перепелами-певунами, считал это недостойным истинного любителя. Подержав певца до сентября, насладившись его утренним и вечерним заревым боем, выпускал на волю.
…Отец попеременно трюкает своими колдовскими байками, перепела падают в сетку и, трепыхаясь, запутываются. Он осторожно распутывает их, тут же откручивает им головы, чтобы не отпугивать трепыханием остальных (долго отвращавшая меня жестокость!), складывает в сумку, а если попался голосистый — сажает отдельно, в другой мешок с маленькими, для воздуха, отверстиями. Со временем и я научусь вынимать перепелов из сетки, а пока смирненько лежу рядом с отцом, затаив дыхание, весь в жарком поту, с гулко бьющимся сердцем.
Вот совсем рядом четко, с оглушающей силой «бьет» перепел. Его «ва-а-вва!» звучит устрашающе. Мне мерещится: это не маленькая, величиной с мужской кулак птица, а сам степной дьявол. Он явился сюда на зов отца, и вот-вот покажется среди пшеницы его лохматая рогатая голова с разинутой пастью и горящими, как яхонты, глазами.
Меня начинает бить нервная дрожь. Вокруг темно, только над головой мерцают первые звезды да маячат тонкие, как паутина, нитяные ячеи сети. Отец продолжает на все лады манить бойкого крикуна. Байка звучит тихо и вкрадчиво, с нежными переливами, как голос настоящей перепелки. А голос перепела все ближе, все громче, по всему видно — перепел бежит, горя от нетерпения, боится, чтобы другие не прибежали к самке раньше его.
Вдруг отец толкает меня легонько в бок и показывает одним движением бровей на что-то перед самым моим носом. И я вижу при свете зари, на расстоянии протянутой руки, маленькую, совсем невзрачную, рыжевато-серую пичужку, круглую, как колобок, на тонких, точно проволочных, ножках. Маленький клювик ее раскрыт, она дышит тяжело и часто, и видно, как ритмично пульсирует кровь под горлом.
Я удивлен, разочарован. Я гляжу на птицу так же, как глядел не раз на неказистого удода. Отец притаился и уже не манит смельчака. А тот, наверное, удивленный молчанием «перепелки», вдруг так грозно выводит свое «ва-а-вва!», что я невольно вздрагиваю, оглушенный.
Отец бьет рукой по земле у самого перепелиного клюва, перепел с резким характерным «фррр» взлетает, попадает головой прямо в сетную ячею и запутывается.
Ласково бормоча, отец распутывает его, разрешает мне подержать пленника в руке. Я чувствую, как, словно маленький молоточек, бьется перепелиное сердце. Острая, непрошенная жалость подкатывает к сердцу. Мне хочется выпустить перепела тотчас же, но отец уже берет его в свои большие безжалостные руки и опускает в мешок.
— Эх, славный перепелок нам достался. Бьет здорово. Вот и посадим его в клетку, а остальных — матери на суп.
Возвращаемся мы домой, когда становится совсем темно. Перепела «отбили» вечернюю зорю и молчат. В степи глухая тишина, только бесшумно скользнет в воздухе летучая мышь да низко, над самой землей, пролетит сова, махая темными крыльями, выслеживая своими остро зрячими в темноте глазами мышь-полевку, жаворонка или уснувшую перепелку. По обеим сторонам дороги неподвижно стоят хлеба. Мы идем, как по глубокой траншее. Шаги отца на укатанной твердой дороге гулко отдаются в тишине. Я быстро семеню рядом с отцом, держась за его рукав. На моем плече сумка с обезглавленными перепелами, но мне чудится, что они шевелятся, дышат, и мне немного страшновато.
Отец радует мать хорошей добычей — дюжину перепелов выкладывает дома на стол (завтра на обед будет вкусный перепелиный суп), а певуна бережно впускает в заранее приготовленную клетку.
Перепел бьется в клетке всю ночь, бьется день-другой, неделю, но не кричит. Насыпая в клетку просо и муравьиные яйца, отец журит его:
— Что же ты, голубчик, молчишь? Аль корм не такой, клетка не нравится, аль обиделся, что я тебя так ловко обманул?
Нахохлившись и забившись в угол клетки, перепел не издает ни звука. Напрасно я ласково уговариваю его, подсыпаю хлебных крошек, ловлю для него мелких жучков и мошек. Перепел поклюет украдкой, когда я отойду, и снова нахохлится или начинает неистово биться головой о полотняный потолок клетки.
— Ведь вот, скажи на милость, какая обидчивая птица! — Огорченно ворчит отец. — Этак и лето пройдет, и мы не услышим его «боя».
Перепел бился в клетке все яростнее, как будто намеревался разломать ее. Прошел месяц, и отец обнаружил: вся серая, с темной полоской посредине, головка непокорной вольнолюбивой птицы покрылась запекшейся кровью — в исступленной жажде свободы перепел не чувствовал боли и разбил себе голову. Тут не стерпел я, взмолился:
— Папа, давай его выпустим. Ведь он так забьет себя до смерти.
Отец подумал, потом, вздохнув, согласился:
— Ну, что ж, давай. Экое упрямое творение! Впервые такого перепела ловлю.
Мы сняли клетку, висевшую у нас под застрехой, отец открыл дверку. Перепел, по-видимому, сначала не понял нашего намерения или заподозрил новое коварство, сидел в углу, растопырив перышки. Пришлось тряхнуть клетку. Перепел вывалился из нее и, фырча крыльями, словно запущенным сразу на всю силу мотором, рванулся в степь, в уже побелевшие зреющие хлеба, подступавшие к самой адабашевской кузне. Только мы его и видели.
Отец был грустен весь день, а вечером взял байку и, стоя тут же, у мазанки, начал манить. Это он проделывал не раз из озорства, испытывая свое умение обманывать легковерных птиц. На этот раз степь отозвалась ему безмолвием. И вдруг, когда он более настойчиво повторил зов, со стороны пшеничного поля, из-за кузни, донесся отчетливый, красивый бой: «Боть! Боть! Боть!»
Отец даже побледнел от неожиданности и прошептал:
— Это он… Наш непокорный… Я чую…
Я был склонен верить каждому слову отца, самому большому и небывалому чуду, о каком он сумел бы рассказать.
Отец поманил еще, и перепел вновь откликнулся.
— Ах, паршивец! Он, он, он! Его голос! — Глаза отца радостно засияли. — Запел-таки. Сказано — на воле. Ну и перепел, ну и птица!
Был ли это в самом деле недавний наш пленник или другой такой же голосистый его собрат — так мы и не узнали, но отец так же, как и я, верил, что это был наш певун.
Отец с большим воодушевлением рассказывал потом всем знакомым птицеловам о необыкновенном перепеле, всякий раз приукрашивая рассказ новыми подробностями и возводя упрямца чуть ли не в ранг сказочной жар-птицы. — Не захотел петь в клетке, хоть бы что… Голову даже расшиб в кровь… А на воле запел — да как! Вот так, бывает и человек! — восторженно и мечтательно говорил отец.