Мимо нашей семьи, а иногда бок о бок с нею, прошло немало разных, плохих и хороших, людей. Это главным образом относится к поре наибольшего процветания адабашевской экономии, когда в ней скапливался всякий бродячий люд.

Многие из них почему-то льнули к нашей семье. Отец, по-видимому, радушием привлекал их, и часто они изливали ему свои думы, делились своим горемычным прошлым и еще более грустным настоящим.

Чаще всего это были отпетые неудачники, потерпевшие в жизни непоправимое крушение, вышвырнутые из так называемого порядочного общества то ли из-за собственных пороков, преимущественно приверженности к «зеленому змию», разгулу и неприспособленности житейской, то ли по причине общественной неустроенности, стихийного неприятия зол тогдашней российской действительности или открытого участия в «политике».

Удивительно много людей бродило тогда по белу свету, не находя себе пристанища, оседая на короткое время в глухих степных местах, чтобы перехватить какой-нибудь заработок и снова брести дальше. Ходили группами и в одиночку, оборванные, полуголодные, высматривающие какую ни есть, хотя бы мелкую, какая подвернется, поживу. Ходили смиренные и кроткие, протягивая руку за подаянием, тоскливо и ханжески канюча под окнами: «Подайте Христа ради!» Захаживали мрачные, гордые, сосредоточенные на какой-то затаенной, им одним известной, влекущей неведомо куда мысли, пренебрежительно поглядывая на адабашевскую собственность и благополучие. Мыкались по «волчьему билету» «образованные», с интеллигентной внешностью и правильной речью, в поношенной, но опрятной студенческой или чиновничьей одежде — всякие исключенные, разжалованные, высланные из Петербурга, Москвы и других крупных промышленных городов за слово правды, за печаль об угнетенном народе…

Немало попадалось среди «страждущих», «странствующих и путешествующих» никчемного люда — всяких плутов, воров и шарлатанов, балагуров и краснобаев, дурачивших простой народ бойким, цветистым словом, разными выдумками и фокусами. И все это затем, чтобы как-нибудь просуществовать: составить добавочный миллион, а то и два православного, числящегося благополучным населения России.

Кого только не перебывало на хуторе из этой категории — заходили монахи и расстриженные попы с пропитыми басами-профундо, кроткие, чистенькие, миловидные монашки, ходившие с кружками и собиравшие посильную лепту на монастырь, на божий храм или на чудотворную икону. Забредали изможденные, в рваном рубище, истязатели собственной плоти, лохматые, босые и страшные, с кровавыми язвами на руках, обвешанные веригами, железными крестами и кольцами. Изрекали огненное слово осуждения кочующие доморощенные философы и взыскующие «вышнего града» пророки.

Дешевую радость приносили в хутор веселые бойкоречивые коробейники, или, как их называли у нас, «венгерцы», гнувшиеся под тяжестью громадных тюков или коробов. «Венгерцы» разговаривали на чистейшем русском или украинском языке и тут же на дворе развязывали свои тюки, раскладывали перед горящими взглядами женщин «красный» товар: яркие, цветистые ситцы, кумачи, китайку, пестрые ленты, дешевые кружева, платки, гребешки, мыло «Брокар», дешевые духи и пуговицы.

От товара исходил возбуждающий запах города, мануфактурных и галантерейных лавок, праздничной ярмарки. Тут же на траве перед взором ослепленных покупателей раскладывались аляповато раскрашенные лубочные книжки, календари и олеографические картины с изображением охоты на львов и тигров, битв с японцами и турками, портреты царя и царицы и их августейшего семейства.

Здесь можно было за гривенник купить и румянощекого курносого царя вместе с супругой, и «Францыля-венециана», и «Яшку-красную рубашку», и «Разбойника Чуркина», и «Бову-королевича», и «Сказ про то, как солдат Петра Великого спас», и многое другое.

Разносчики «красного» товара и книгоноши были довольно частыми гостями на хуторе.

Отец был особенно к ним любопытен. Весь этот кочующий, остроречивый люд являлся источником всяких новостей и слухов, живой газетой, своеобразным «народным университетом», откуда отец черпал немалое количество сомнительных и несомнительных знаний.

Нет возможности обрисовать всех, кто забредал на наш хутор и оставил о себе в нашей семье добрую или дурную память. Расскажу только о тех, кто прочертил в моем детском сознании наиболее заметный штрих и о ком отец вспоминал чаще всего.

Каждый человек являет собой добрый или дурной пример. Он привлекает или отталкивает, возбуждает симпатию или отвращение. На таких светлых, благородных в подлинном смысле этого слова и дурных, отталкивающих людей делил отец весь род людской.

Думаю, что отец носил в себе какой-то вечный народный идеал добра и, хотя не всегда умел следовать ему в практической жизни, тем не менее верил в него и старался по-своему, подчас наивными словами передать эту веру мне.

Отец мог с симпатией отзываться о человеке, оказавшем ему даже незначительную услугу, обронившем хотя бы одно доброе слово. Он запоминал человека навсегда и потом с наивной радостью, с сиянием в глазах рассказывал о нем. Даже самая малая крупица добра в людях радовала его.

С такой радостью и гордостью, с благоговейным почтением отец отзывался о некоем Африкане Денисовиче Коршунове, машинисте-механике, работавшем у Адабашева на паровых молотилках. Какими действительными достоинствами обладал этот человек, за какие нравственные качества и поступки отец так превознес его, не берусь судить. Я был тогда еще мал и помню его смутно. В моей памяти Коршунов встает больше по описанию отца и матери.

Африкан Денисович Коршунов родился в богатой дворянской семье, учился в Москве в Высшем техническом училище. Перед ним открывалась дорога талантливого инженера. Но за участие в студенческом движении он был арестован, исключен с последнего курса училища и выслан на юг без права жить в больших городах. Тут, живя в станице, он и «перебивался», как говорили тогда, случайным заработком — работал то на паровых мельницах машинистом, то на ремонте локомобилей и молотилок у окрестных помещиков. У Марка Ованесовича Адабашева он прослужил четыре молотильных сезона: чинил и ладил паровики, молотилки и прочие сельскохозяйственные машины.

Жил Коршунов в вагоне, передвигавшемся на колесах вслед за локомобилем и молотилкой с одного тока на другой. Рядом с маленьким слесарным верстаком и ящиками с инструментом располагалась его койка, а над нею, у изголовья, полочка с техническими и другими книгами.

Я помню очень явственно и этот вагончик, и верстак с тисками и сверлильным станком, и деревянный шкаф с набором слесарных инструментов, и запах машинного масла, смешанный с теплым запахом нагретого металла. Все это и именно этот вагон я видел уже в более позднем возрасте, когда в вагоне жили другие машинисты, но задумчивый и умный облик самого Коршунова, его голос, жесты, слова, полочка с книгами возникают в моем представлении как из моих непосредственных впечатлений, так и из рассказов отца.

И это воображаемое, услышанное от отца ярче и привлекательнее того, что запомнилось мне самому.

Вот я сижу на коленях большого ласкового человека с русой пушистой бородой и вьющимися усами, сосу кисло-сладкие леденцы и болтаю ногами. Мягкая, бережная рука Коршунова легонько сжимает мои колени. Глубокий, словно льющийся из широкой груди бас звучит задушевно, внушительно, а слова точно выкатываются изо рта, как мягкие цветные шарики — такие ладные, округлые, как будто зримые, осязаемые:

— Эх ты, воробушек, степная пташка… Тебе бы только гостинчики да леденцы. Не болтай ногами — нехорошо Вот подрастешь, возьму тебя в город — кстати, мой срок тогда кончится. Знаешь, какой срок? Потом, когда повзрослеешь, узнаешь. Заберу тебя у отца, и вместе поступим на большущий-пребольшущий завод, где вот такие машины делают, и выучу тебя на механика. Будешь паровиком управлять, рычаги открывать, гудки давать. Хочешь?

Я лепечу, не вникая в смысл слов доброго дяди:

— Хочу. Гудки давать.

— Хочешь? Ах ты, снегирь! Ну-ка, пойдем.

Коршунов встает, прижимает меня к груди. От него пахнет хорошим турецким табаком и теплым дыханием машины — всем тем, чем напитался вагончик и работающие здесь люди.

Я слышу, как гудит, подвывает за маленьким окошком барабан молотилки, как, захлебываясь, глотает снопы пшеницы.

Держа меня на руках, Коршунов подходит к работающему, жарко дышащему, словно потному, паровику. Мне боязно и любопытно. Кочегар Давыдка, в широком соломенном бриле и в расстегнутой до пояса рубахе с засученными рукавами, непрерывно сует в топку солому, открыв щербатый большой рот, подмигивает мне большим озорным глазом.

— А-а, Ёрка! Давай тебя — в топку!

Я начинаю дрожать. Молотилка гудит, наверху, на полках, рьяно работают зубари, подхватывая с арб навильни пшеницы, бросают в барабан. То и дело слышится сверху крик: «Подавай! Подавай!» Плещется длинный, тяжело провисающий ремень, протянутый от махового колеса паровика до шкива молотилки, всхрапывает в кадушке насос, подающий воду в котел, мелькают на солнце медные кулаки регулятора. А из высокой железной трубы тянется в сторону от тока темный шлейф дыма…

Поднеся меня совсем близко к пыхтящему, пышущему зноем паровику, Коршунов спрашивает:

— Ну? Хочешь гудок давать? Берись-ка вот за это колечко. Держи, держи покрепче. Не бойся, коли хочешь стать машинистом.

Я сжимаю маслянистое колечко и трепещу от страха.

— А теперь потяни к себе. Ну тяни, тяни. Сильнее.

Тяну изо всех сил, и вдруг пронзительный рев вырывается из медной трубки, закладывает ушные перепонки. Меня обдает теплым паром, как из бани.

Я оцепенел от ужаса, и неожиданности. Вижу широко оскаленный рот Давыдки, такие же распяленные рты и перекошенные в смехе лица рабочих, но хохота не слышу и продолжаю крепко тянуть за колечко. А гудок все ревет и ревет, пока Африкан Денисович не разжимает моего, в судороге сжатого, кулачка.

Страшилище сразу умолкает, а я, бледный, близкий к обмороку, наконец опамятываюсь и начинаю вопить не менее громко, чем гудок паровика.

— Эх ты, машинист! — смеясь, журит меня Коршунов и сует мне в руку горсть леденцов.

Но страх уже преодолен, и я вскоре сам начинаю просить:

— Пойдем. Я хочу дать гудок.

И Коршунов, когда требовалось дать зубарям сигнал о начале работы или поторопить арбы с хлебом, никогда не отказывал мне в этом удовольствии.

Африкан Денисович, как рассказывали отец и мать, тесно сдружился с нашей семьей и часто помогал отцу в нужде, особенно тяжкой в первые годы жизни на адабашевской усадьбе. Отец был горд и не брал денег у чужих людей даже взаймы, но у Коршунова, судя по свидетельству матери, брал. Правда, это была очень скромная помощь, выражавшаяся всего в нескольких рублях, но в те трудные годы и копейка могла спасти человека не только от нужды, но и от верной гибели.

Кажется, некоторые из этих ссуд так и остались невыплаченными, не потому, что отец брал их безвозмездно, а в силу непредвиденных обстоятельств, вскоре оторвавших Коршунова от нашей семьи навсегда.

Многие годы спустя отец растроганно рассказывал о том хорошем, что принес Коршунов в нашу семью. С его помощью молодая, неопытная мать повезла тяжелобольную сестрицу Мотю к лучшему ростовскому врачу. Все хлопоты, проезд и оплату за визит к доктору Коршунов взял на себя. К сожалению, запоздалое обращение к медицине не помогло, о чем горячо вместе с отцом и матерью горевал Африкан Денисович. Он сам нес гробик с моей сестричкой на опушку сада и опустил его в могилку.

И переселение наше из дырявого балагана в более пригодную для жилья мазанку не обошлось без участия Коршунова. Он пошел к старому Адабашеву, к которому никто не рисковал ходить, не будучи уверенным, что его не обругают черным словом или не вытурят в шею.

Коршунов долго разговаривал с хозяином, а когда Марк Ованесович попробовал прикрикнуть на него, то сказал ему какое-то одно слово, от которого разъяренный старик сразу помягчел и пообещал все устроить через управляющего.

Какое слово сказал в беседе с хозяином Коршунов, так отец и не узнал, но, по уверению его, была названа фамилия какого-то министра, будто бы ближайшего родственника бывшего опального студента. Так ли это было на самом деле, не могу утверждать, но отец твердо стоял на своем и всегда рассказывал об этом, многозначительно приглушая голос.

Отец любил рассказывать, какой был умный, образованный и справедливый человек Коршунов. Он будто бы никого не боялся — ни генералов, ни наказного, ни станичного атамана, ни заседателя, ни урядника, а тем более неграмотного грубияна и степного дикаря хозяина. Он будто бы резал ему правду-матку в глаза, делал все по-своему и откровенно высмеивал его. И Марк Ованесович ничем не мог досадить смелому человеку, ибо не было в округе лучшего механика, чем Коршунов, ни у кого так ладно, без поломок и остановок, не работали паровые молотилки.

«А изобретатель Африкан Денисович был какой! Вряд ли теперь такого сыщешь!» — уверял отец. Он будто бы и молотилку так перестроил, что она больше обмолачивала в день хлеба, и на паровике какой-то новый предохранительный клапан поставил, который совсем устранял опасность взрыва котла, за что Коршунов и был отмечен выставочной медалью. Да только не выдали ему этой награды: числился Африкан Денисович в каких-то особых, неугодных царю списках.

Вернувшись однажды из станицы, отец с восторгом рассказывал об увиденной на квартире машиниста модели парового двигателя. Это был маленький, изящный локомобиль, нагреваемый древесным углем, как самовар. В нем все было, как в самом настоящем большом двигателе — и котел, и топка, и цилиндры, и регулятор, и даже свисток, да, и свисток, который свистел, как настоящий гудок на машине! Паровичок посредством ремня вращал швейную машину и небольшой токарный станок.

Желая, очевидно, изготовить такую же модель, отец приступил к делу, но у него не хватило на это ни технических знаний, ни материалов, ни денег. Работающей модели не получилось, но отец все же сделал игрушку — паровик и молотилку, в которой все было, как у настоящей: барабан, соломотрясы, ветрогон, сита. Я вращал ручку маховика, а ремень приводил в движение молотилку. Она даже разбивала хлебные колосья.

Как-то раз из станицы на тачанке приехал в хутор пристав с полицейскими. Не задерживаясь долго в доме хозяина, они поехали на ток и тут же, у работающего паровика, взяли Африкана Денисовича под стражу, усадили на тачанку и увезли. Это случилось так неожиданно, что хутор на несколько дней точно оцепенел.

С тех пор наш друг, благодетель и, я уверен, один из самых добрых наставников отца исчез бесследно, как в воду канул.

Отец и мать долго грустили о хорошем человеке, мать даже плакала, вспоминая его, а в моем сознании образ Коршунова навсегда слился с теми героями, о которых так хорошо и светло рассказывалось в прочитанных мной позже книгах.

Мне казалось: отец и мать, вспоминая о Коршунове, чего-то недоговаривали, утаивали и часто подолгу шептались, оставаясь наедине.

И вот однажды я забежал днем в нашу мазанку и остановился в темных и всегда сырых, отдающих погребом, сенях, словно прикованный к месту неясным предчувствием.

Из единственной нашей комнаты доносились приглушенные голоса отца и матери. Словно по какому-то наитию, я затаил дыхание, прислушался и услышал знакомое имя: отец и мать говорили о Коршунове.

Прошло немало времени после того как полицейские увезли его из хутора, а дух его все еще витал в нашей хате, и мое сердце по-детски тотчас же отзывалось при одном имени машиниста.

— Куда же денем это, мать? — тихо спросил отец, шелестя какой-то бумагой. Не сразу дошло до моего сознания, что это был шелест перелистываемых страниц какой-то книги. — Спрятать бы ее надо.

— Давай в печку. Сожгу, — посоветовала мать.

Отец вздохнул:

— Жалко. Уж больно занятная, справедливая книга «Пауки и мухи». Вот ловко! А?

Молчание.

— А зачем она тебе? Африкана Денисовича, может, и в живых давно нету, а ты ее все бережешь. Ты же знаешь — он из тех, что царя убили. Найдут книжку — и загонют тебя, куда Макар телят не гонял. А я с дитем куда денусь, что буду делать?

Опять в голосе матери прозвучал тот же страх перед вдовством.

Отец возразил:

— Африкан Денисович никакого царя не убивал. Эва, когда царя убили — двадцать семь лет прошло.

— Не он, а такие, как он, — убежденно зашептала мать. — А разве Коршунов не говорил, что царя не нужно и будто можно без царя жить… Его за эти слова и выслали из Москвы и в Сибирь сослали.

— Эх, хороший человек, а вот… поди же… — глубоко вздохнул отец. — Как это — без царя… Разве можно? А как же наша держава-то? Как улей без матки? Так, что ли?

— И я про то же, — согласилась мать. — Не услыхал бы Ёрик. Боже сохрани такое дитю слушать.

Я чуть не закричал при этих словах: «Я тут, я слушаю!»

— Так куда же ее, книжку-то? Ведь она про правду, — заколебался отец, и в голосе его прозвучала тоска давно одолевавших сомнений. — А что ежели ее в бутылку из-под бальзама, что управляющий Борис Гаспарович нам дал… Да закопаю… в саду. Как думаешь, мать? Жалко ведь жечь такую книжку. Сжег — и нету ее, а так она будет целая.

— Зачем? Для кого? — сердито спросила мать.

Я знал, о какой бутылке шла речь: большая, широкогорлая, глиняная, покрытая зеленоватой эмалью, с ручкой — не бутылка, а целый старинный кувшин с оттиснутой и заполированной непонятной надписью «Киндер бальзам». И в эту посудину, в которой мать, идя на бахчу или огород, брала с собой воду, собирались запрятать тоненькую таинственную книжку и закопать в землю. Зачем? Что это была за книжка? Про каких пауков и мух в ней рассказывалось?

Я стоял в недоумении. Ноги мои словно приросли к полу, язык присох к нёбу, а передо мной во весь рост вставал светлоглазый человек с русой бородой доброго волшебника и сильными, такими же ловкими, всемогущими, как у отца, руками.

Тихий говор в хате прекратился, послышались шаги отца. Я испугался, что отец накажет меня за подслушивание, и выбежал из хаты.

До самого вечера я пробродил по запустевшему адабашевскому саду, прячась за деревьями, приседая за кустами и прислушиваясь, не идет ли отец закапывать бутылку с книжкой. Но ни в тот день, ни в последующие так и не удалось мне выследить и узнать тайну этого клада.

Потом за играми, за работой на пасеке и в саду, за ребячьими заботами и забавами я забыл о книжке и бутылке и вспоминал о них, лишь когда отец и мать заговаривали о Коршунове.

И только будучи взрослым, уже после Октябрьской революции, я как-то спросил отца о его «кладе», но он даже не сразу понял меня, а, вспомнив, сокрушенно махнув рукой, ответил:

— Так и не закопал я ее тогда. Мать не дала: спалила в печке. Она ведь всегда боялась, что меня заберут, как Коршунова. Знался ведь я с ним… И книжку эту он мне дал. Очень преинтересная была книжица, хоть и малюточная — всего в несколько листочков. Да что теперь говорить, когда все по ней и вышло: паутину порвали и главного паука уничтожили с корнем…