Совсем иное впечатление произвел на нашу семью другой адабашевский машинист, занявший место Африкана Денисовича Коршунова. Имя и фамилия этого нового «хожалого» человека казались такими же необычными и колючими, как и он сам, — Кирик Шурша.

Он тоже почти каждый день бывал у нас и, надоедая своей шумливостью, странными выходками и речами, по-своему привязался к отцу и матери. Я боялся его и старался не попадаться ему на глаза. А он, чуя, что я не жалую его, еще пуще пугал и дразнил меня.

Помню, как впервые он пришел к нам и резким, крикливым голосом пригрозил:

— Что это за машинист у вас тут был! На паровике поставил маленький пискучий свисточек, какого и за сто шагов не услышишь. Вот я поставлю такой гудок, что за десять верст в окружности всех будет будить. Вот услышите.

И мы услышали… Однажды на рассвете все в хуторе проснулись от страшного рева. До молотильного тока было не менее версты, а в нашей мазанке пугливо звенели стекла. Это гудел, сзывая на работу, новый гудок машиниста Кирика Шурши.

Мать пугливо крестилась и говорила отцу:

— Свят, свят, свят! Я уже думала — труба архангела зовет на страшный суд.

— Да-а… Вот это гудочек, — качая головой, усмехнулся отец. — Этот гаркнет так — и глухой не проспит, вскочит.

В тот же день Шурша прибежал к нам и, торжествующе подмигивая, спросил:

— Ну как? Слыхали? Я еще не такой могу поставить. Хочу склепать гудок, чтобы за сто верст было слышно. Вот у нас, в Юзовке, на рельсовом был гудок так гудок: дунет — стекла в окнах выпадали…

— А где эта Юзовка? — наивно спросила мать.

— А ты и не слыхала, хозяйка! Эх ты, тетеря-етеря несмышленая, — дерзко укорил Шурша. — Живешь в степи — дальше своей хибарки ничего не видишь, курганам молишься… Ад кромешный, небось, знаешь? Так вот это и есть Юзовка.

Тут мы все присмотрелись к Шурше повнимательней. Едкие речи, злой голос его были необычными. Росту он был маленького, тощий, юркий, худющий; как скелет, обтянутый кожей, и весь какой-то изломанный, измятый, перекошенный в плечах — правое плечо торчало намного ниже левого. Он часто передергивался весь, словно его потягивали за невидимую нитку, вздрагивал, изгибался, как ящерица. Волосы у него на голове были желтоватые, на подбородке всегда торчала щетинка, нос острый, кривоватый, глаза зеленые, недобрые…

— Чего вылупились на меня? — сердито спросил Шурша, заметив наше любопытство. — Аль некрасив? Поломали бы ваши ребра жандармы так, как мои, да протащили бы через водосточную трубу разок, так вы похуже были бы. Мне всего тридцать шесть, а дают шестьдесят. Эх, вы-и-и, необразованщина орловская. Лапотники. А ты, шкет, чего глаза вытаращил? — неожиданно уставился на меня Шурша и больно щелкнул по носу. Я сразу сник, чуть не заревел, спрятался за спину матери.

Так началось мое знакомство с Кириком Шуршой.

Отец и мать были изумлены повадками гостя, встречали его с боязливой вежливостью: бог знает, что было на уме у этого вертлявого неказистого человека, гляди, скажешь ему неугодное слово — ударит чего доброго. Уж больно зол и дерзок. И загадочная Юзовка, породившая на свет такого человека, стала рисоваться мне действительно кромешным адом, преисподней, где вечно пылают огромные, дышащие красным полымем печи, изрыгают черный дым высокие, до самого неба, закоптелые трубы. Из слов Шурши я узнал: там варят железо и делают рельсы, а чтобы народ работал и не бежал оттуда, всюду расставлены жандармы и казаки с саблями и пиками. Чуть кто не захочет работать — его сразу же на пику или в темную казематку…

В обеденный час мать выглядывала в окно, пугливо говорила:

— Вон уже Шурша бежит.

Новый машинист действительно не ходил, а бегал, нагнув вперед перекошенное туловище, заложив руки в карманы замасленных штанов и всегда мурлыча что-то под нос себе.

Однажды отец, завидев Шуршу, вздохнул:

— Не человек, а блоха, ей-богу. Эх, где наш Африкан Денисович? Вот человек был… Душой и обличьем ясный…

Я сделал вывод, что Шурша не нравился не только мне, но и отцу и матери. Мы часто слышали на току его скрипучие, пронзительные выкрики. Локомобиль нередко останавливался, молотилка не гудела.

— Нынче опять зубари в барабан вилы бросили, — пожимая плечами, говорил отец. — Такого давно не бывало. Хозяину зубари вредят. Молотьбу на день оставили. Управляющий мечется, Шуршу во всем винит. А тот бегает вокруг паровика, посмеивается…

Я почему-то избегал смотреть в лицо Шурши, но однажды нечаянно взглянул и навсегда запомнил его глаза — как осколки стекла прозрачно-зеленые, острые, таящие недобрую усмешку.

Шурша не называл меня иначе, как «шкет», «пистолет», «шельмец», «баловень», «маменькин угодник» и давал другие клички и прозвища. Мать даже обижалась за меня, но молчала, стеснялась: для нее Шурша как-никак был из образованных, из городских, и высказать ему осуждение она никак бы не осмелилась.

А Кирик Шурша, приходя с работы, первым делом дергал меня за ухо, награждал легким щелчком по лбу и говорил: «Ну, баловень, как дела? Опять нашкодил?»

Я съеживался и, боясь что-нибудь сказать в свою защиту, быстро прятался или убегал… Но однажды, когда щипок за ухо оказался слишком болезненным, а прозвище «клоп» нестерпимо обидным, я, не помня себя, ощетинился, крикнул слезным голосом:

— Сами вы — клоп! Ящерица! — и опрометью выметнулся из хаты.

— А? Каков? — озадаченно покачал головой Шурша. — Оказывается и в мальчишке злость есть…

Моя ответная выходка даже как будто обрадовала Кирика. Удовлетворенно усмехнувшись, он добавил:

— Люблю злых… Терпеть не могу добрых… слюнтяев.

Мать строго пожурила меня за невежливость и передала мне странные слова Шурши. Но после этого случая я еще больше стал сторониться нового машиниста.

Шурша кормился у нас за плату — два с полтиной в месяц. Он не мог есть общую пищу из одного котла с рабочими, объясняя это болезнью желудка и печени, и часто просил мать готовить особо для него — молочную кашу, куриный бульон, кисель или что-нибудь в этом роде. И мать, ограничивая нас в еде, прилежно готовила требуемые блюда, старалась угодить машинисту, как самому привередливому барину.

Но Шурша и по происхождению, и по воспитанию очень далек был от барства.

Однажды вечером, разговорившись, он поведал отцу и матери одну из тех историй, которые заставляют содрогаться душу. Рассказывал он так же, как ходил — быстро, сыпля словами, как пригоршнями гороха. И слова были острые, насмешливые, злые, грубо откровенные, то и дело заставлявшие мать испуганно поглядывать на рассказчика и зажимать мне уши.

— Мать прижила меня с каким-то слесаришкой еще при жизни папаши, — хвастливо рассказывал Шурша. — Папаша мой был хиляк, на ладан дышал и кровью харкал. Подвернулся он раз под рельс во время проката, ну и толкнуло его в грудь маленько. Рельс был еще красный, огненный… Думали, амба, черный гроб папаньке моему, ан нет, отзевался, ожил, но толку от него потом было мало: проковылял годик-два, покашлял, да и окачурился. Сирота в мужичьей семье — это еще тютельки, а вот в таком семействе, как наше, в землянке, где жабы по ночам курлыкают, дым да смрад от завода, а в четырех стенах — ни шиша, тут оставаться сиротой — это вам, дубинники орловские, не землю сохой ковырять, не на пузичке на печке лежать и дожидаться, пока хлеб поспеет. Восьми лет от роду пошел я на завод — стружку подбирать. Кому — школа, а мне — горячая стружка да подзатыльники. Так и рос, зарабатывал в день четвертачок, а в месяц выходило рублей семь-восемь. Так было, пока сам на ноги не поднялся. Тут уж я научился тому, чему вас никогда не учили и что вам даже не приснится. Знаете, что такое штрафы? Не знаете, где уж вам! А жандармы? А казаки? Не слыхали? Случилась у нас однажды забастовка прямо под пасху. Нужда, она не ждет, когда придет срок. Начали мы в страстную субботу. Попы в колокола ударили, а мы во все гудки. Такой дали хор, что звону не стало слышно. Куда там вам «Христос воскресе»! Мамаша моя, царство ей небесное, пугливая была — схватилась и говорит: «Что же это, Киря, деется, никак, светопреставление началось? Как же мы ласочку будем святить? Бери-ка ты узелок с пасочной да беги в церковь — посвяти кулич да яички, авось, нас боженька к себе на небо пустит». А я ей: «Маменька, какое тут освящение, когда черти в дудки дуют и самого Иисуса Христа в мазуте купают и на тачке вывозят». — «Ах ты, говорит, шибельник, богохульник! Чтоб у тебя, у анафемы, — язык отсох! Сейчас же бери пасху и беги к попу!» Ну, я пасху в руки, вроде бы в церковь, а сам — на завод. А там уже наша братия разговляется. Поймали мы одного мастера бельгийца — такой был аспид, ябеда и стерва, поедом ел рабочих. Взяли мы его за ноги, раскачали да в домну вместе с рудой и спустили…

В этом месте рассказа я задрожал, сжался в своем углу в комок. Восприимчивое детское воображение уже нарисовало страшную картину: пыхающее адским пламенем жерло печи, а в нее люди с кочергами, подобно той, какая стояла возле нашей печи, швыряют ябеду мастера. Он визжит, как поросенок, и, попав в огонь, изжаривается…

По спине моей пробегают мурашки. Загадочная Юзовка, с огнедышащим заводом и безжалостными жестокими людьми, встает передо мной. Такой благодатной и ласковой по сравнению с ней кажется светлая степь с ее чистым просторным небом, пахучими травами и цветами, птичьими голосами и пчелиным задумчивым жужжанием.

Отец сидит у печи, слушает рассказ Шурши, склонив голову.

А Шурша, словно наслаждаясь впечатлением, подбирая слова покруче, помрачнее, продолжает:

— Да это что!.. Мы, юзовские, такие — мастеровщина, известное дело. С нами шутки шутить опасно. Никто, конечно, кроме меня да еще троих, так и не знал, куда девался бельгиец. В домне пекло свыше тыщи градусов, там от человека только парок схватился, даже пеплу не осталось. На чугун переплавились мастеровы косточки. Поди узнай, куда девался. Исчез бельгиец, аки дух святой растаял в небесах. А забастовку мы кончили на Красную горку, да мало чего добились, только кое-кого из нашей братии не досчитались. Наверное, в Сибирь погнали. А я в водосточную трубу залез, сидел двое суток. Оттуда меня жандармы и вытащили. Положили на меня печать адову и записали в антихристов список.

При этих словах Шурша обнажил правую руку до самого плеча, показал багрово-синий и кривой, в виде полумесяца, рубец.

— Это казачок один, пошли ему боже почечуй и язву, стеганул меня сабелькой. Людишки-то — звери, знаете, мамаша. Ну, подержали меня в тюремном замке в Харькове годик, выпустили и прописали мне, чтоб я про Юзовку и думать забыл. Так и сказали: в Юзовку ты, Шурша, не ворочайся, а держись заводов подальше. Мамаша моя без меня тихо скончалась, а я вот брожу по свету, где поглуше да побезлюднее — то при молотилке пристроюсь, то в кузне где-нибудь молотком постучу. — Тонкие губы машиниста насмешливо покривились. — Скоро буду ведра да кастрюли паять. А в Юзовку все-таки вернусь. Там дружки-товарищи, там жизнь! Там и воздух каленой сталью пахнет. Не то что тут у вас — подохнешь с тоски, как в пустыне. В городах да заводах люди, как в котле, кипят. А за что страдают? Зачем кипят? Не знаете? Ну и знать вам не советую!

Шурша сверкнул глазами; он чего-то не договаривал, видимо, не желая больше просвещать «землеедов», как он презрительно называл всех обитателей хутора, бессловесных батраков, и отца в том числе. Говоря о муках людей, он изображал только жестокое, пугая нас и часто принижая достоинство человека.

Таков был рассказ Шурши о Ходынском поле, где Кирик, по его словам, присутствовал в день коронации его императорского величества. В рассказе этом ужасов и крови было, пожалуй, больше, чем во всем написанном о Ходынке, что приходилось мне потом читать уже взрослым.

Шурша словно смаковал отталкивающие картины массового унижения и гибели людей.

— За кружками полезли, за самыми обыкновенными кружками из жести, дурье! — захлебываясь, негодовал он. — На кружечках — портретики молодого царя и царицы, а в кружечках — кисленькие марафеты-карамельки, гривенник за фунт. И вот поперли за этими кружками, стали топтать друг друга, выдавливать кишки…

— А вы, Кирик Устинович, тоже ведь полезли? — не то простодушно, не то с подковыркой спросил отец.

— Я? — на минуту растерялся Шурша и зло блеснул зелеными глазами. — Я не за кружкой. Я из любопытства. И я уже не шел — рад был выбраться, а меня несли на плечах, пока все мы не сломали забора и не попадали в ров.

…В ту ночь я почти не спал, все время вскрикивал, звал то отца, то мать. Мне грезились какие-то черные ямы, наполненные грудами раздавленных человеческих тел, потоки крови, распяленные рты… и кружки, кружки, горы жестяных разноцветных кружек, а на них — царь с царицей…

Отец и мать, вспоминая рассказ Шурши о Ходынке, разговаривали шепотом. В руках отец при этом всегда держал календарь с красочным изображением царской семьи на обложке, тыкал в курносое лицо царя пальцем, шептал:

— А, видать, небольшого ума царишка. Вишь, какое гулянье устроил на этой Ходынке.

Мать отвечала:

— Я еще у барынь сестер Клушиных прислуживала, когда Николай на престол сел, так старшая поглядела на его портрет и сказала: «А взгляд у молодого царя глупый». Я тут же была; они, барыни, сначала меня не заметили, а когда заметили, сразу заговорили по-французски. Вишь, сами господа царя ругали, да только чтоб народ не слыхал…

Отец ни о чем больше не расспрашивал Шуршу, но олеографические приложения к настольному календарю с изображениями царя и царской семьи уже не развешивал на стене.

А я, разглядывая царский портрет, спрашивал:

— Пап, а пап, а чего царь ест?

— Ну апельсины, ананасы… шоколад и все такое прочее, — серьезно отвечал отец. Что захочет, то и ест.

— У него много апельсинов?

— Много. Целые ящики. Он все время берет их и жрет. Как свинья — желуди.

Я задумывался: царская жизнь мне рисовалась земным раем. Я продолжал допрос:

— А что царь делает, папа?

— А ничего. Ходит, гуляет себе на здоровье, винцо попивает, в карты играет да смотры войскам делает. Ну подпишет бумагу какую-нибудь — и опять на боковую…

Мало-помалу почти неуловимо у отца и матери установилось свое насмешливо-ироническое отношение к царю. Отец уже не сравнивал его с пчелиной маткой и не задавал вопроса: «А как же держава-то без царя?»

Не знаю, кто завершил эту разъедающую работу в душе отца — Коршунов или Шурша. Оба верили одному богу, оба ненавидели общего врага, но по-разному — у Шурши в сердце горели только злоба и ненависть к самодержцу, презрение к «слепому» народу, у Коршунова за ненавистью и жаждой борьбы светились добро и неистощимая любовь к человеку.

Вести о событиях в хутор приходили с большим опозданием.

О том, что произошло 9 января 1905 года в Питере на Дворцовой площади, в Адабашеве узнали только спустя два месяца.

Ненастным мартовским вечером прямо из кузни Шурша прибежал к нам и, дергаясь от ярости, не совсем связно сообщил:

— Опять поперли к царю. С хоругвями и иконами да еще попа Гапона впереди выставили… Ко дворцу пришли, на колени встали! Ну он им и всыпал горячего. Тыщи убитых и раненых…

— Да кто? Кто? — спросил, расширив глаза, отец.

— Да кто же… Царь! Вот кто! Бумагу ему написали: «Царь-батюшка! Вызволи нас из нужды — пропадаем. Притесняют нас! Заступись». Ну он их и вызволил. Кровью умылись. Попишка поганый Гапон — рясу в руки да драла, а наши легковеры легли на улицах.

Мать перекрестилась:

— Спаси и помилуй. Что же такое делается?

— Значит, опять был бунт? — спросил отец.

— Да не бунт, темная голова! Если бы бунт или забастовка — куда ни шло, а то мирное шествие. С гимном шли. Слыхал я еще зимой что-то, но не верил, а вчера в Ростове от тех, кто в Питере был, узнал все подробности.

Шурша осекся, решив, что выболтал лишнее, приложил палец к губам, но тут же крикнул:

— Вы уши не развешивайте, орловские, и нишкните, помалкивайте! Слышите? Ничего я вам не говорил! Замрите, если хотите благополучно дожить век в степи своей. Эх, пропадешь тут с вами!

Шурша забегал по комнатушке, замахал руками.

— Два года я просидел в этой дыре. Ах, я сукин сын! Подлец! Товарищей забыл, кровь свою забыл! К молотилке армянской пристроился, гудочками занимался. Нет, нет, нет! Завтра же — в Юзовку! Шурша еще покажет себя!

И выбежал, хлопнув дверью.

Он скрылся из хутора ночью. Никто не видел, куда он ушел.