Отец стал менее доверчив к людям, сердитее нападал на хозяев и всяких праздношатающихся, никчемных людей. Зато охотнее зазывал тех, кто приносил в хутор разумное, ободряющее слово.

Многих «хожалых» отец зло высмеивал и выпроваживал.

Как видно, добрые семена Коршунова и беспокойные — Шурши давали первые, еще неуверенные всходы.

Вот стоит у окон нашей мазанки здоровенный детина в серой холщовой хламиде, в опорках, русая с проседью борода до пояса, нечесаные патлы до плеч, из-под мохнатых выгоревших на солнце бровей настороженно и дерзко выглядывают маленькие диковатые глаза вечного бродяги, под ними дряблые мешки, нос на конце горит, как стручок красного перца, — видать, обладатель его лихо заливает горькую.

На широченной груди странника — диковинное приспособление: плоский старинный штоф из-под водки, а в нем — хитроумно помещенная модель Киево-Печерской лавры и миниатюрная иконка богоматери. Модель из дешевого цыганского «золота» горит, переливается на солнце. Я поражен видом этой заманчивой игрушки, прилипаю к ней взглядом, не могу оторваться.

— Подайте на святую Киево-Печерскую лавру, — сиплым, пропитым басом тянет бородатый верзила.

Отец насмешливо смотрит на него, спрашивает:

— Как ты ее, церковь-то, засунул в бутыль?

— Не я… А бог… — с притворным смирением гнусавит верзила.

— Брось дурака валять. Вишь, ловко как пристроил. Дай поглядеть ближе.

Странник отступает, сипит:

— Грешно. Не всякому можно близко смотреть. Ослепнешь. Грешен ты, я вижу.

— А ты не грешен? — смеется отец. — Может, поднести шкалик? Вижу, с похмелья.

Странник сразу мягчеет, юлит:

— Не откажи, добрый человек. Вино сам Иисус Христос пил в Кане Галилейской. Вино и в таинстве евхаристии превращается в кровь господню.

— Ну ладно, проваливай. Ходишь тут, дурачишь людей, — меняет тон отец. — Тоже мне — бога в бутылку запрятал и выманивает копейки на пропой. Иди, иди, а то вон Серка натравлю.

— Ну и анафема на твою голову, — не оставаясь в долгу, рыкает пропойца. — Чтоб на тебя и хлад, и град, и красный петух, и мор, и язва! Ах ты, богоотступник!

— Ирод! — уже кричит он издали, отступая и на всякий случай выставляя вперед длинный посох-дубину.

Отец смеется, а мать, выбежав из хаты, испуганно ворчит:

— Что ты, отец! Вот проклянет он нас, накличет беду на нашу голову. И так счастья у нас нету.

— Ну и ладно, — сердито отмахивается отец. — Не святой он, чтоб слово его исполнялось. Много их тут, дармоедов и лодырей, шляется.

А мне жалко, что отец прогнал попрошайку: хотелось вдоволь наглядеться на сияющую в бутылке лавру.

Однажды летом уже под вечер постучалось к нам в окошко не менее удивительное создание — тонкая, стройная девушка в черном, до пят, платье, голова повязана таким же черным, прикрывающим лоб до самых глаз, платком. На груди — серебряный крест, на боку — кожаная объемистая сумка, в руках — опечатанная сургучом железная кружка.

— Пустите, хозяюшка, заночевать, ради Христа. Я — послушница Задонского девичьего монастыря. Ходим собираем на божий храм. Разошлись мы по деревням. Я от подводы отбилась — притомилась, не могу дальше идти.

Мать зазвала монашку, поставила самовар, стала ее поить чаем. Монашка сидела за столом, смиренно потупив глаза, положив белые тонкие руки на колени, а я жадно смотрел на нее из-за печки. Была она очень хороша собой — лицо румяное, с ямочками на щеках, чуть тронутое нежным загаром, глаза, под темными тонкими бровями, глубокие, темно-синие, в густых ресницах. Она редко поднимала глаза, но когда взглядывала на мать, то словно освещала ее лучами. Выражение тихого смирения и покорности не сходило с ее лица. Монашка принесла в хату запах кипарисового дерева, ладана и еще какой-то неопределимой ароматной смеси, схожей с запахом чебреца и елея.

Она казалась мне неведомо откуда явившейся феей. Переполненный сказочными образами и чудесами, я с нетерпением ожидал: вот она сменит темную одежду на светлую, усыпанную драгоценными камнями, взмахнет волшебной палочкой — и свершится чудо: убогая хата наша превратится в сияющий чертог, и хлынут в нее несметные сокровища, уйдет нужда, на которую так часто сетовала мать…

— Как же зовут вас? — тихонько, в тон монашке, спрашивала мать.

— Феклой… Феклушей… а в миру звали Феоктистой. — чуть слышно отвечала «фея».

— И давно вы, голубушка, в монастыре?

— Два года милостию господней.

— Что же вас заставило идти в монастырь? Красу свою заживо хоронить?

Румянец на бледных щеках монашки вспыхнул, как полымя, — кровь мгновенно прихлынула к лицу. «Фея» очень смутилась, но тут же оправилась, ответила так же тихо и кротко:

— По обету, матушка, по обету. Тайну только одному богу на исповеди открываю.

— Ну, бог с вами… В святое дело мы не касаемся.

Так мирно и благонравно текла беседа, пока не пришел с работы отец. У меня невольно сжалось сердце: как бы не прогнал он «фею» так же, как странника с лаврой в бутылке. Уж очень хотелось мне подольше поглазеть на нее, полюбоваться ее красотой.

Отец сразу же, с одного взгляда, определил, что за гостья сидела у нас; глаза его, по обыкновению добродушные, живо и чуть насмешливо заблестели.

— А-а, здравствуйте. Вот благодать-то какая… Святые люди нами не гнушаются.

При первом же звуке отцовского голоса «фея» вздрогнула и даже красота ее чуть потускнела: что-то в тоне отца сразу насторожило и испугало ее. И кто привил отцу такое неприятие монашеской черной одежды? Уж не Шурша ли?

Я невольно испугался за гостью, но преждевременно. Монашка вскинула на отца свои глубокие кроткие глаза, и отец, как мне показалось, даже растерялся от вида ее красоты и смирения, улыбнулся приветливо, ласково.

— Угощайтесь, угощайтесь на здоровье. Милости просим. И я с вами присяду, — залебезил отец.

Не прошло и получаса, как все за столом изменилось. Беседа текла с нарастающим оживлением. За окном спустились сумерки, мать зажгла лампу. Лицо Феклуши осветилось и разрумянилось, глаза засияли, как два самоцвета. Надо сказать, отец в беседе, которая бывала по душе ему, всегда был весел и щедр на шутку. Глаза его тоже разгорелись. Он хотя и добродушно-насмешливо, но восхищенно посматривал на Феклушу, задавал ей подтрунивающие, незлобивые вопросы о существовании бога, о греховной монастырской жизни, а мать все более сердилась, хмурилась и откровенно ревниво поглядывала то на отца, то на гостью.

Феклуша разговорилась вовсю. Глаза ее излучали пламя веры, горели желанием поставить на путь истинный заблудшего в неверии и сомнениях отца. Но не она, а отец громко убеждал ее:

— Все прах! Обман! Храмы, монастыри — все это попы придумали, ваши архимандриты да архиереи. Если есть бог, то ему ничего не нужно. Никакого золота. А вы ходите собираете у бедных людей последнюю копейку, чтоб новый иконостас поставить, богатые ризы попам пошить.

— Да простит вам бог ваши речи, — отзывалась Феклуша. — Кощунствуете вы, добрый человек. А в чем же спасение от грехов? В чем?

— А у вас разве грехов много? Какие же у вас такие грехи, Феклуша? — ласково и чуть лукаво спросил отец. — Когда же это вы успели так нагрешить? Любопытно…

И взгляд его становился игривым: знаем, мол, ваши женские грехи.

Феклуша потупила очи, но тут же, не оробев, выхватила из сумки пачку тоненьких книжечек и сунула одну в руки отца. На ней — картинка: геенна огненная, в большом чане в смоле кипят грешники, а черные хвостатые страшилища с козлиными рогами и копытами колют их зубчатыми вилами.

— Вот, почитайте. Это про ад и страшный суд. Пока не поздно — покайтесь, — убеждала Феклуша.

Отец упирался, нарочито поддразнивал:

— Какой там ад, какой страшный суд! Умер человек, дух из него вон — и вся недолга. Прах! В землю закопали — и ладно. Через год откопай — одна труха остается. Я, когда умру, мне и гроба не надо. Пусть так закопают — все равно сгнию.

— Ой, свят, свят, свят! И кто вас таким речам научил? — ужасалась Феклуша и осеняла отца крестным знамением. — Спаси и настави вас господь!

Так препирались отец и Феклуша, а я, любуясь ею, видел: отец больше забавляется беседой, чем спорит всерьез.

Ему мила была красота юной послушницы, забавно ее смирение. Кончилось тем, что отец громко вздохнул, проговорил с сожалением:

— Эхма! И зачем только вы, Феклуша, в монастырь пошли! Не в монастыре вам место, а в жизни.

Слова эти прозвучали так искренне, с таким волнением, что Феклуша взметнула глаза на отца, и в них блеснуло смятение. Отец в те годы был еще не стар, даже пригож собой и ясен взглядом, хотя и огрубел в работе, словно покрылся земляным, серым налетом. Одевался он по-крестьянски просто, но опрятно, и в голосе его звучали подкупающая задушевность и доброта.

Мать же моя преждевременно состарилась, лицо и руки ее заскорузли в работе, темно-карие, когда-то красивые глаза утратили блеск, а обветшалая одежда сидела на ее увядшей фигуре неловко, скрадывая черты былой женственности. Около нее Феклуша сияла, как алмаз рядом с грубым, простым камнем. Прелесть ее не могла скрыть даже монашеская одежда.

Каким-то свойственным только детям чутьем уловил я тревогу матери: в нашу мазанку в образе монашки явился большой соблазн, облеченный в схимническую одежду и от этого еще более опасный. Гостья тоже, как видно, чувствовала себя все беспокойнее под ревнивым взглядом матери. «Бес», кружился где-то близко, готовясь сыграть с людьми злую шутку.

Мне было жалко мать и в то же время не хотелось расставаться с «феей». Теперь я уверен: пугая отца страшным судом, Феклуша делала это не совсем искренне, ведь она была на самом деле добрая девушка.

Мать заторопилась постлать тут же на глиняном полу постель для Феклуши, а отец, еще раз с тоскливым сожалением обернувшись к гостье и вздохнув, ушел спать в сарай.

Я лежал на печке и слушал, как Феклуша, стоя на коленях перед «святым» углом, молилась. В красноватом свете лампадки краем зоркого ребячьего глаза я видел ее плавно сгибающуюся в земных поклонах фигуру, ее лицо, в сумраке казавшееся бледным и строгим.

Черная монашеская косынка с головы была снята, и темные подстриженные кудри падали на лоб, когда Феклуша отбивала поклоны.

Да, сомнения не было — это она, добрая волшебница. Мне так хотелось думать. Я еще не знал, что такое монастырь, мне не было никакого дела до религии. Злой волшебник Кощей заточил Феклушу в замок, именуемый монастырем, обрядил в черную одежду, вырвал из жизни, дал в руки страшные книжки с рогатыми чудовищами на обложке. Но она (не монашка, а «фея») жила и, в какие одежды ни рядил бы ее Кощей, являлась по временам людям. Мрачные книжки, темная одежда и слова о страшном суде принадлежали не ей, а Кощею.

Ее собственными были темно-синие лучистые глаза, нежный румянец, живая улыбка — вся красота ее, и наступит час — Феклуша уйдет от злого волшебника с его страшным судом и адом и засияет вся, как утренняя заря.

В таких смутных фантазиях я оторвался от грешной земли и не заметил, как уснул. А наутро Феклуша ушла, оставив после себя кипарисовый запах монашеской одежды и тоненькую брошюрку с чертями на обложке, поджаривающими бедных грешников.

Отец хотел было изорвать книжку, но мать не дала.

— Вот и тебя так черти будут на том свете в смоле кипятить и вилами ковырять, — мстительно сказала она отцу, с виноватым видом стоявшему перед ней. — На кого пялил буркалы-то? На монашку, на божьего человека!

— Ну что ж. Пускай кипятят, пускай ковыряют. Я на девичью красоту смотрел, — улыбнулся отец и мечтательно поглядел в окно на дорогу, по которой ушла Феклуша. Но тут же помрачнел, добавил: — И какой злодей законопатил ее в монастырь? Такую красоту и живую душу… Уйдет она оттуда, обязательно уйдет…