После этого события я скорее чувством, нежели разумом, постиг: на земле, помимо света, есть и тьма и, кроме хороших людей, восхитительных сокровищ и явлений природы, существует еще и людская жестокость — тупая, страшная, бессмысленная…
Человек может быть красивым и добрым (для меня примером этому были Коршунов и Куприянов), но человек мог стать лютее самого страшного зверя — это открытие потрясло и словно перевернуло мою душу. Я стал сторониться людей и уже не с такой доверчивостью шел на их даже приветливый зов.
Деление людей на добрых и злых подтверждалось прочитанными мной сказками и рассказами. Особенно запомнились мне поэтичные легенды и сказки П. Засодимского «Бено», «Бруно-скиталец», «Ринальдово счастье» и рассказ Н. Телешова «Домой». Я перечитывал их много раз, а рассказ «Домой» — о мальчике-переселенце, потерявшем в Сибири отца и мать и пустившемся в обратный путь пешком, — знал наизусть.
Все эти простые, словно окрашенные в светлые и темные тона, выдуманные и невыдуманные истории говорили мне о противоборстве двух начал — хорошего и дурного, то есть всего того, что было в жизни…
Вспоминая о Куприянове, я убегал в степь и там, лежа в высокой траве, плакал. Степь притихла в осеннем увядании. Не пели жаворонки, не свистели суслики, не стрекотали кузнечики. Тишина словно усиливала мое горе и ощущение одиночества… Сердце изнывало от острой невыносимой тоски. Я ни о ком еще не тосковал так сильно, как о Куприянове.
Никто так и не узнал, да и не старался узнать, кто же ранил его… Но я был уверен: виновники живут на хуторе, я их, может быть, встречаю ежедневно, и они улыбаются мне, разговаривают со мной…
Отец очень дурно отзывался о старосте Петре Никитовиче, бранил его, но при встречах лишь хмурился и, как мне казалось, робел перед важным мужиком.
Однажды к услыхал, как отец сказал матери:
— Куприянова пырнули ножом по указке Петра Никитовича. Хитрый хохол. Я сам видел, как он в станице с приставом здоровался за ручку.
Это меня удивило и вновь напугало: неужели такой с виду приятный человек мог быть причастным к звериной жестокости? Не раз он угощал меня леденцами так же, как Сергей Валентинович, а при встречах с отцом улыбался, приподнимал над лысеющей головой черную поярковую шляпу, но разговаривал надменно и повелительно, как разговаривал со своими работниками, и важно выпячивал при этом бочкообразный живот.
Позже мне стало ясно: для богатея-старосты отец мой был только батрак, кацап, голодранец, не имевший ни кола, ни двора, служивший у хозяина, да еще разорившегося, за ничтожный заработок.
Я нисколько не разбирался тогда в общественном положении людей, но что Петро Никитович принадлежал к разряду губителей добра, теперь, после услышанных от отца слов, я окончательно убедился и, когда староста при встрече поманил меня, роясь в кармане и, по-видимому, намереваясь угостить конфетой, я убежал стремглав, пугливо оглядываясь…
Я был занят своими детскими делами и понемногу душевная боль — память о Куприянове — стала затягиваться целительной пеленой забвения…
К тому времени адабашевская экономия пришла в окончательный упадок. Уже увезены были неведомо куда паровые молотилки. Ржавели в машинных сараях сноповязалки, сенокосилки, плуги и жатки. Ни одной лошади в конюшне не осталось. Кузни, овчарни, птичники, свинарни, конюшни и амбары разваливались и зарастали лебедой и чертополохом.
Управляющий Борис Гаспарович, одеждой и обличьем походивший на адвоката, давно уехал в город и все реже появлялся на хуторе. Потом и совсем перестал приезжать. По слухам, молодой хозяин перевел его в другую, такую же хиреющую экономию.
В обезлюдевшем Адабашеве осталось несколько сторожей — томящихся от безделья и скуки стариков, вооруженных только деревянными колотушками. Но потом и их уволили. Экономия погрузилась в глухую немоту — не стало слышно по ночам даже побрякиванья колотушек.
На всю экономию единственным сторожем остался отец. Это очень его тяготило. Когда его спрашивали, кто же он теперь — садовник, пчеловод, огородник или сторож, — он не мог ответить. Очевидно, страдала гордость «мастера на все руки». Но уехать из хутора на поиски новой работы отец не решался: силы у него поубавилиось, да и привык он к хутору, сжился со степью. К тому же теперь была хоть небольшая, но своя пасека — единственная зацепка и отрада в чужом хозяйстве.
Молодой хозяин не увольнял отца: по-видимому, все еще надеялся поправить свои дела. Пребывание на хуторе честного человека, каким он считал отца, казалось ему необходимым. Он полагался на него, доверял ему, пожалуй, не меньше, чем управляющему. Отец изредка ездил в город и докладывал Ивану Марковичу или его жене о состоянии дел в имении.
В это время большую часть адабашевской земли арендовали тавричане. Они хозяйничали на ней, точно на своей собственной, и сам молодой хозяин не мог теперь сказать уверенно, где и какая земля принадлежала ему, какая арендовалась, а какую целиком прибрали к рукам отличные хлеборобы-отрубщики. Урожаи на их полях были выше.
На токах гудели, давясь тучными пшеничными снопами, молотилки, сытый, отборный скот выгуливался на адабашевских пастбищах.
Однажды весенним утром, обходя хозяйские постройки, отец обнаружил: пудовый железный засов на воротах главного машинного сарая был вырван вместе с болтами и валялся тут же на земле, дверь слабо притворена.
Отец вошел в сарай и остановился в изумлении: не хватало двух сеялок и нескольких трехлемешных плугов, ящики с запасными частями были опустошены и разбросаны. В сарае стоял терпкий дух ржавчины и застарелой машинной смазки. Из кузова сноповязалки, хлопая крыльями, вылетел сыч и, взвившись под высокую крышу, уселся на перекладине, глядя оттуда желтыми бесовскими глазами.
Сквозь дырявую черепичную крышу пробивались мутные от пыли лучи апрельского солнца, на дворе пышно расцветала весна, тавричане уже начали сеять, а здесь царили распад и запустение, ценные и необходимые орудия стояли без применения и ржавели…
В этом была какая-то нелепая несправедливость, и кто-то решительный, самолично, на свой риск, нарушил право чужой собственности и увез сеялки и плуги, чтобы использовать их во время сева. И вместе с тем это было воровство, хотя и необычное, как бы вынужденное, за которое все еще нес ответственность сторож. Следы рубчатых железных колес вели на тавричанский хутор…
Отец пришел домой сильно расстроенный.
— Ну, мать, беда — машинный сарай разграбили, — уныло сообщил он. — Утащили две сеялки, плуг и, наверное, еще кое-что, чего я и сам не знаю.
Мать сперва испугалась, а потом сердито закричала:
— Ну и дьявол с ними, с сеялками и плугами! Ты всю жизнь хозяйское добро сторожишь, а что толку? Что ты приобрел? Чего тебе хозяин дал? Ничего! И будь оно проклято, это хозяйское имущество!
Отец возразил:
— Но ведь я у хозяина еще служу. С меня спросят.
— А что за спрос?! Что ты один сделаешь? Вон сколько сторожей было, и все же воровали, а теперь и вовсе… И не думай. Пускай хозяин думает: его добро.
— И кто это мог утащить? — разводя руками, недоумевал отец.
— Они, кто же еще… — уверенно кивнула мать в сторону рассевшегося над балкой нового хутора.
— Неужто суседи?
— А кто же еще…
Отец задумался.
— Нет, мать, не могу я это так оставить, — сказал он немного погодя. — Как я теперь в глаза хозяину буду смотреть? Поеду к нему — пускай сторожей сажает или продает все, а я уйду. Ведь я садовник, пчеловод, а не сторож… А то поеду в станицу и заявлю в полицию. Пускай шукают сеялки…
Мать закричала громче:
— И не думай! Тебе что, жизнь надоела? Они — тот же Панченко — прирежут тебя, как Куприянова, или сожгут вместе с хатой.
— Ладно. Тогда я к Ивану Фотиевичу пойду — он, наверное, знает, кто украл, — сказал отец и, не слушая отговоров матери, ушел на тавричанский хутор.
В то время у отца с отрубщиками уже сложились неопределенные и противоречивые отношения. Некоторые из тавричан относились к нему недоверчиво и подозрительно, очевидно, думая, что он доносит хозяину обо всех посягательствах на адабашевскую землю, огороды и пастбища.
Наиболее прочными и дружественными были у отца отношения с Иваном Фотиевичем Соболевским, шумным веселым украинцем, с зычным, каким-то разудалым голосом, с розовым, как кожа только что искупанного в теплой воде с мылом поросенка, толстым круглым лицом и светлыми, очень насмешливыми, всегда точно выпученными глазами.
Двор и молотильный ток Соболевских начинался сразу же за нашей мазанкой.
Это было крепкое, более чем зажиточное хозяйство, уступавшее по силе лишь хозяйству старосты. Еще недавно оно целиком находилось в руках Фотия Савельевича, отца Ивана Фотиевича, жилистого, прямого, как верстовой столб, восьмидесятилетнего старика с необыкновенно суровым, словно вырубленным из ноздреватого камня, лицом.
Семья Соболевских держалась на старых патриархальных устоях. Фотий Савельевич только на бумаге разделил хозяйство между тремя сыновьями, на самом же деле продолжал жестоко эксплуатировать их. С двумя — Иваном и Александром — он вышел на отруба и не давал им никакой самостоятельности, причем явно благоволил к младшему, Ивану: ему он отписал большую часть земли и имущества. Старший же, Александр, не получил ничего и по существу вместе с женой гнул спину у отца батраком.
Причиной такого неравенства и немилости была обычная в те времена история — Александр пошел против отца в выборе невесты. Фотий Савельевич намеревался женить красавца Александра на дочери богатейшего на все село тавричанина — конопатой, как сорочье яйцо, и длинной, словно жердь, Луньке, которая была намного старше Александра. Александр же, на беду свою, уже «кохался» с такой же, как и сам, кареглазой красавицей Маней Стеценко.
Выслушав решительный отказ старшего сына жениться на Луньке, старик взял твердый, как сталь, барок от брички и избил Александра до потери сознания, потом посадил в погреб на черствый хлеб и подсоленную воду.
Через три дня он выпустил из сырой домашней темницы больного, еле стоявшего на ногах Александра и снова спросил, собирается ли тот оставить свою Маньку-голодранку и жениться на Луньке.
Александр ответил не менее решительно, что не собирается и предпочтет смерть в погребе разлуке с любимой.
Тогда Фотий Савельевич вторично, с помощью работников, избил непокорного сына и уже вновь собирался посадить его в погреб, как вдруг сбежались соседи и сказали: Маньку Стеценко только что вынули еле живую из петли. Услышав это, Александр разорвал на руках чересседельник, которым был связан, и убежал спасать свою любимую…
Александра и Маню все-таки соединила твердая, как кремень, любовь — они поженились. Но нерадостным было их послесвадебное существование. Фотий Савельевич не дал им на разжиток ни мешка пшеницы, ни единой овцы, ни свиньи, ни коровы.
Три года скитались молодожены по селам, батрачили у богатых тавричан, пока нужда вновь не загнала их к родному батьке. Смилостивился Фотий Савельевич, взял к себе сына и невестку с годовалым внуком в батраки, да слишком запоздалой была милость: побои отца и перенесенные мытарства не прошли для Александра даром — он заболел жестокой чахоткой и спустя два года умер. А через год умерла и молодая вдова, красавица Маня, оставив Фотию Савельевичу пятилетнего внука Ёську, моего ровесника и дружка детства…
Смутно помню я отца Ёськи, высокого худого черночубого мужчину с желтым, словно восковым, смуглым лицом, вислыми усами и темно-карими болезненно блестевшими глазами, и такую же печально-красивую, тихо угасавшую мать его.
Давно это было, а вот маячат они сквозь солнечно-голубую мглу детства, и до сих пор к горлу подступает горечь, когда вспоминаю о них.
Хороша и вольна с виду приазовская степь, но нравы в ней были жестокие. Горючими слезами обильно орошены ее просторы, дороги и старые, заросшие полынью и бессмертным лиловым цветом тропки. До настоящих лет отзывается это горе в степных украинских песнях о несчастной любви, о разлученных сердцах, о погибших молодых жизнях… К сожалению, и песен этих мало осталось — не уберегли, точно степной ветер развеял их…
Фотий Савельевич вскоре умер, и полным хозяином на отцовском дворе стал жизнерадостный Иван Фотиевич. Он был уверен, что не несет вины за жестокость отца и преждевременную смерть брата. Если бы не лютость и своенравие старика, Иван и Александр зажили бы мирно и скоро сошлись бы и на разделе земли, и на отцовском наследстве, и на выборе жен — послушных хозяек и даровых работниц. Иван Фотиевич был хоть и хитроватым, прижимистым хозяином, но незлобивым, покладистым человеком.
Богатеть на отрубах он стал быстро, с каждым годом набирая силу и отправляя в город на ссыпку длинные обозы золотозерной ядреной гарновки.
С отцом моим у него завязалась дружба по простой причине: задумал Иван Фотиевич разводить сад и пасеку. Отец в этом деле оставался по-прежнему незаменимым. Не прошло и трех лет, как на противоположном склоне балки зазеленел молодой хорошо разбитый сад, а в нем зажужжали пчелы от двух десятков вновь отсаженных роев. За это отец, как водится, не получил никаких особенных благ кроме мешка вальцовочной муки-крупчатки да нескольких кусков сала…
Так, продолжая служить у одного крупного хозяина, отец незаметно подпадал под власть другого, пожалуй, более хитрого и не менее жестокого.
К Ивану Фотиевичу и пришел отец с жалобой на пропажу адабашевского имущества.
Входя в его двор, он не мог не заметить кое-как затертых отпечатков рубчатого колесного следа, который вел прямо к сараю. Хозяин даже не постарался как следует скрыть улики. Он встретил отца во дворе самыми радушными возгласами и приветствиями:
— А-а, Пилыпу Михайловичу, доброго здоровья! Як живемо, як працюемо?
— Да все так же, Иван Фотиевич. А как ты? — спросил отец. — Слыхал я: купил ты две новые сеялки и плуги.
— А на що мени куповать? Це кто же тоби таке набалакав? — даже не моргнув глазом, возразил Иван Фотиевич. — У меня и старых сиялок хватае.
Дальше разговор потек по менее щекотливому руслу — поговорили о погоде, о севе, о затяжной весне. Потом отец медленно и раздельно сказал:
— А в экономии пошло воровство. Нынче ночью из сарая увезли две сеялки и плуги.
— Тю! От-то рахуба! — с искренним возмущением воскликнул Иван Фотиевич. — Да кто же це зробыв? Який злодий?
— Этот злодий, Иван Фотиевич, — ты… След от сарая ведет прямо на твой ток, — рубанул отец. — Ты хотя бы взял грабли да заровнял следы от колес.
Иван Фотиевич простодушно расхохотался:
— Да ты сказывся, Пилып Михайлович, чи що? Чи тоби приснилось? И не бреши ты, будь ласка. Я ось що тоби скажу, Пилып Михайлович: годи тоби сидеть сторожем на чужом добре. Як сусиду кажу: чого ты сидишь биля цих жаток та косилок, доки их не растащут або ржа их не поточе. Взяв бы та продав их якомусь-небудь доброму хлеборобу. Та булы бы у тебе гроши, а земли, ей-богу, мы тебе отризалы бы десятин пять… И став бы ты сам хозяиновать.
В веселых глазах Ивана Фотиевича отражалось столько искреннего соседского доброжелательства, что отец сначала даже не нашелся, что ответить.
— Нет, Иван Фотиевич, спасибо, — сказал он немного погодя. — Пускай это добро погниет и поржавеет, но брать и продавать его я никому не буду. Я вот поеду завтра в город и доложу обо всем хозяину. И пускай он сам с вами разделывается и торгуется, как знает.
Между выгоревших на солнце бровей тавричанина впервые легла враждебная, недобрая складка, но тут же разгладилась.
— Та дурный же ты, Пилып Михайлович. Може, тоби за ти сиялки дать гроши? Га? — И опять захохотал. — А може, подывышься на мои? Ха-ха-ха! Эх ты, голова, два уха! На грэця тоби буть таким честным? Вин, твий Адабаш, и не знае, що у него е якись сиялки да плуги. Вин давно со счету сбився и пропье та прогуляв и тэ, що у него осталось… Вин и земли своей не знае. А ты, Пилып Михайлович, дурень, ей-богу, дурень… Кого ты рятуешь; га?
И пока отец уходил со двора Соболевского, хохот Ивана Фотиевича катился ему вслед…