Как-то после отъезда хозяина из хутора староста Петро Никитович, встретив отца, насмешливо ухмыляясь, сказал:
— Що, Пилып Михайлович, подякував тоби Адабаш за тэ, що ты переказав ему, що мы взяли сиялки та плуги? Богато ты получив за це, га? В дурнях и остався. Я тоби ось що скажу: те, у кого гроши е, всегда поладят между собой. Адабашу треба богато грошей, а у нас, слава богу, вони е. И скоро все будет наше. И халупу твою заберем вместе с тобою. Так що сиди и не рыпайся. Будешь караулить теперь не адабашевское, а наше добро… Но ты не журись — с нами не пропадешь… Хе-хе-хе!
Выслушав эту довольно ехидную тираду, отец не остался в долгу, ответил:
— Что и говорить — поладили вы здорово! Вор у вора дубинку украл.
Придя вечером домой, пожаловался матери:
— Ну, мать, Петро Никитович уже отблагодарил меня за купчую с Иваном Марковичем. Сказал: хату нашу вместе с нами купит у Адабашева.
— А я что тебе говорила? — сердито ответила мать. — Не надо было тебе совать нос в ихние дела. Пускай бы погнило хозяйское добро. Они деньгами откупились, а тебя со свету сживут.
Отец задумался, потом сказал:
— А ведь верно, мать, какой я был дурень — думал честностью у хозяина спасибо заслужить. Какая с панами может быть честность?.. — Вздохнув, добавил: — Куда отсюда уходить теперь? Неужели опять к какому-нибудь другому пану идти наниматься?
— Я тебе давно говорила: зря ты с железной дороги ушел. Сидел бы в будке на переезде, как Иван или Игнат, братья твои. Жалованье от казны получал бы и знал, что у тебя есть заработок.
Мать клонила разговор на свою излюбленную тему, всегда неприятную отцу. Напоминание о работе на железной дороге и о мнимом благополучии братьев, работавших путевыми сторожами, почему-то сердило отца. Такие разговоры всегда заканчивались ссорой.
Нужно прямо сказать: не видя конца нужде, мать, как бы мстя отцу за то, что он завез ее на чужую сторону и «заживо похоронил в степи», все чаще нападала на него. Слова ее становились несправедливо резкими и желчными.
— Как же, хотел у пана всю жизнь прожить, девками в саду командовать да с ружьишком по степи разгуливать, — язвила мать. — А у самого «ни кола, ни двора — зипун весь пожиток», — процитировала она стихи, заученные, по-видимому, с детства. — Не сумел стать хозяином — ступай на железную дорогу казне служить.
Отец стал доказывать, что всю жизнь, смолоду, стремился «получить в руки любимое рукомесло» — хотел стать садовником, и не он виноват, что не может приложить к делу свои руки, что люди больше о наживе думают, чем о самой красоте дела, о любви к нему. С садом у него удачи не получилось только потому, что сад попал к нерадивому хозяину, но зато теперь у него есть пчелы, хоть и небольшая, своя пасека — последняя опора его жизни. Зачем же на железную дорогу поступать? Пока хозяин не прогоняет с хутора, он будет жить здесь, тут вольная степь, природа и пчелам хорошо — всяких цветов много. А станут гнать из хутора — что ж! — ничего не поделаешь, тогда переберемся в казачий хутор.
Слушая планы отца, мать не успокаивалась. Она настаивала, что, пока не поздно, надо уезжать из хутора на родину, в Орловщину.
Мечта о поездке домой, к родным местам, превратилась для нее в манию. Матери не нравились здешние места, она часто плакала и говорила, что глушь ей опротивела, что она, как перелетная птица, давно улетела бы к себе на родину, да вот отец привязал ее к хутору нуждой и недостатками и рано иль поздно сведет в могилу.
Это были несправедливые, жестокие жалобы. Отец возражал на них все резче, гневно повышая голос. Мне всегда становилось больно слушать их пререкания. Было жаль степи: жизнь в ней, беготня и игры с пастушатами, работа с отцом в саду и на пасеке нравились мне все больше, я целиком был на стороне отца. Зачем уезжать из хутора? И как это можно уходить куда-то? Хутор, сад, степь, балки, курганы, дороги, казавшиеся мне бесконечными, стали для меня центром мира, постоянным, неизменным и вечным…
Но жизнь тянулась своим путем. После удачной купли-продажи адабашевского сельскохозяйственного инвентаря все на хуторе вошло в свою колею. Внешне добрые, хотя и непрочные, отношения между тавричанами и отцом возобновились.
Отец, по-видимому, решил не лезть на рожон, не противиться их самоуправству. «Один хозяин не лучше другого», «С волками жить — по-волчьи выть», — рассуждал он теперь. Да и трудолюбие тавричан, их здоровая, крепкая хозяйская хватка, привязанность к земле в противоположность разгульной жизни молодого Адабашева склоняли отца на их сторону. Избегал он по-прежнему лишь Петра Никитовича Панченко. Зато с Иваном Фотиевичем установилась странная некрепкая, часто охлаждаемая взаимным недоверием и имущественным неравенством дружба, и хотя веселый хохол держался с отцом как равный, но изредка, когда речь заходила о странной роли отца в опустевшем окончательно имении, намекающе подмигивал:
— Послав бы ты к грэцю Адабашева, Пилып Михайлович. Разбирай каменный сарай, покупай на лесной бирже лес, або роби цеглу и клади соби будинок. Не буты же тоби сторожем до киндя вику. Чи у тебе грошей немае?
— Какие же у меня гроши, — уклонялся от разговора отец.
— Да ты чи не брешешь? — наигранно удивлялся Иван Фотиевич. — Скильки рокив працюешь у пана, экономия его, сад у тебе на руках — и ты разжився? Эх, ты, голова!
После того как установились мирные отношения с тавричанами, для отца наступила внешне благополучная, а на самом деле тревожная жизнь. Отец окончательно утратил ясное представление о своей роли. Иногда ему казалось, что он получил самостоятельность и далее мог кое-что предпринимать в рушащейся экономии лично для себя — так поступали все управляющие, приказчики и другие распорядители опустевших имений.
Но по натуре своей, по привычке честно оправдывать доверие хотя и скверного хозяина, из-за отвращения ко лжи и ловкому стяжательству, из-за неприспособленности практически вести какие-нибудь дела отец не становится хотя бы маленьким хищником среди больших.
Возможно, если бы ему определили земельный надел и в семье его было больше рабочих рук, он и трудился бы, возделывая свою пашню, завел бы какое-нибудь крестьянское хозяйство — ведь и дед, и отец его всю жизнь работали на земле и все же очень часто вынуждены были «идти в кусочки». Но надела отец, как пришлый чужак, ни у тавричан, ни у их соседей казаков получить не мог — надо было или приписаться к их обществу или стать казаком, что по существовавшим тогда законам было весьма трудным делом.
Оставалось одно — купить землю, лошадь, инвентарь у хозяина. Но о купле земли и земледельческих орудий и думать было нечего: никакой земельный банк не открыл бы батраку кредит, а на воровство и всякие махинации с хозяйским имуществом не хватало ловкости и не позволяла совесть.
Вот и осталось на долю отца жить работником у хозяев, пока хватит сил. С юности привык он думать, что никогда не станет самостоятельным хозяином. И хотя был он на все руки мастер и всякое дело давалось ему легко, не мог он найти своим способностям настоящего применения.
Зная о честности отца, хуторяне изо всех сил стремились подчинить его себе, сделать своим союзником и ширмой. Петро Никитович и Иван Фотиевич теперь благоволили ему, всякими услугами и подачками старались перетянуть на свою сторону, задобрить, усыпить.
Если отцу требовалось вспахать огород или бахчу, съездить в станицу за покупками, они беспрекословно давали ему коней и бричку. Требовались семена — Иван Фотиевич и семена давал… Только садовник должен был отработать эти милости — ухаживать за ульями Ивана Фотиевича, которые стояли вместе с его пасекой, опиливать и окулировать сад, закрывать глаза на самовольное использование адабашевских сенокосов и других угодий.
Так незаметно и постепенно отец подпал под влияние тавричан.
Они приглашали его на все семейные празднества и молебны, которые тогда справлялись очень часто, по каждому поводу — при освящении новых построек и приобретении нового имущества, во время крестных ходов с иконами и хоругвями по полям, чтобы бог послал обильный урожай, не допустил засухи и моровой язвы на скот.
По обыкновению, все эти торжества сопровождались обильными выпивками и гульбой, в которой участвовали не только устроители, но и церковный причт — попы, псаломщики, регент и певчие. Пили хуторяне отчаянно: всякие гульбища и магарычи измерялись десятками ведер водки, пили на рождество, на Новый год, на крещение, на пасху. На масленицу хутор стонал от разгула, устраивались всякие забавы, игрища, ряжение. Не обходилось и без бесчинств и диких выходок.
К великому огорчению матери, хлебосольные, широконравные хуторяне постепенно и незаметно втягивали отца в свои гульбы. И все это под знаком дружбы и любвеобильных словоизлияний.
На рождество начинались колядки. До поздней ночи по хутору разносился людской гомон, хохот, припевки под окнами, собачий брех. Колядовать ходила не только молодежь, но и пожилые. Обязанность хозяев после припевок под окном «Щедрый вечер, добрый вечер» — вынести колядчикам по чарке водки и закуску — колбасу, сало, пирог, вареники. Не вынесешь — получишь удар кийком по ставне, а то и камнем по стеклам.
На Новый год до восхода позднего зимнего солнца шли в обход «посыпальщики». Как сейчас, помню: еще темно, так сладко спится на заре, и вдруг громовой удар в дверь — «Пустите посыпать!»
Охая и бранясь, встает с постели мать, идет отворять дверь. Напуская в единственную комнатенку холоду, прямо с мороза вваливаются хохлы — пучеглазый, всегда шумно-веселый Иван Фотиевич, сутулый и тщедушный Прокоп Белый, по прозвищу Хрипливый, рыжий, с красными веснушками на кривоносом лице, с гнусавым дребезжащим тенорком Василий Соловей (нос ему повредили в драке, когда был парубком) и еще несколько подвыпивших уже хуторян. Начинается «посыпание» под припевку:
гнусаво тянет Соловей и, набирая в пригоршню из холщовой подвешенной через плечо торбы пыльные отсевки, осыпает ими «святой» угол, где теплится лампада, белеет стол, накрытый ради праздника чистой скатертью, окна, всю хату. Ему неверными, хмельными голосами вторят Иван Фотиевич, Прокоп Белый, брат старосты Карпо Никитович и все остальные.
Разлив водку, отец подносил каждому по рюмке. Начинались новогодние поздравления и взаимные пожелания. Часто посыпальщики не довольствовались скромным угощением. Из карманов широченных штанов извлекались новые бутылки. Удар ладонью о донышко — и пробка летела в потолок, чарка вновь шла по кругу. Мать чуть ли не силой выпроваживала посыпальщиков, сметая веником рассыпанное зерно, ворчала:
— Хоть бы хорошим зерном посыпали, а то насыпали последу да еще грязного. А еще богачи. И не боятся, что уродит у них такое… Тьфу!
А однажды большая ватага тавричан под предводительством Ивана Фотиевича ввалилась на Новый год в нашу мазанку с цепями, и началась «молотьба». Через минуту глиняный пол, штукатурка стен и потолка превратились в кучи мелко размолотой пыли, в хате повис белесый туман — не продохнешь.
Я спрятался на печь, чихая и кашляя, наблюдал сверху, как работали «молотильщики»: тяжелые ясеневые цепы только мелькали в грязном пыльном облаке, из пятерых могучих грудей вырывались хриплое хаканье и покрякивание.
Мать рыдала, умоляла хуторян прекратить озорство, хватала наиболее ретивых за руки, но «молотьба» продолжалась.
— Вот так щоб молотыть в новом году. Да не цепами, а катками та машиной! — приговаривал Соловей, остервенело ударяя цепом по глиняному полу.
Притомившись, «молотильщики» распили с отцом бутыль водки и удалились с пьяными песнями. А мать, упав тут же на разбитую, словно вспаханную доливку, жалобно завыла. Все ее труды и старания сохранить вымазанный перед праздником пол и выбеленные стены за несколько минут были сведены на нет…
Отец, чтобы не слышать плача матери, убежал вслед за разбушевавшимися хуторянами, а я спрыгнул с печи и, упав на пол рядом с матерью, заплакал от жалости к ней…