Я не помню точно, в каком году отец впервые взял меня с собой в Ростов. Кажется, мне было лет шесть-семь — не больше.
Помню отчетливо: впечатления от этой поездки были ошеломляющие. Отец довольно часто брал меня с собой в город, но последующие поездки не оставили во мне такого глубокого следа.
Первое впечатление от железной дороги было очень сильным: куда-то уходящие в бескрайность рельсы, зеленые и красные светлячки стрелок, черное, дышащее паром и дымом стальное чудовище-паровоз, оглашающее окрестность зычным свистком, гораздо более мощным, чем гудок Коршунова или Кирика Шурши на степном молотильном паровичке, длинные пассажирские вагоны, в несколько раз объемистее нашей мазанки, и, наконец, быстрота и плавность движения — все это было так ново и восхитительно, что дыхание спиралось в груди от восторга.
Ощущение быстрой и плавной езды у детей самое волнующее и привлекательное. Как сейчас, вижу: вагонное узкое окошко, где-то внизу несется назад зеленая земля, а на ней, как букашки, — люди, пасущиеся коровы, лошади, крошечные домики. В окне, то быстро поднимаясь, то опускаясь, тянутся подвешенные к столбам телеграфные проволоки. Столбы тоже убегают назад. Шум и стук поезда сливаются в веселую необыкновенную мелодию движения…
И еще запомнилось мне (теперь этого не услышишь на железной дороге): оравы ребятишек выбегали при приближении поезда на насыпь и, махая руками, кричали хором: «Газе-ет! Газе-ет!» Потом, когда мы поселились в станице, я сам бегал на железную дорогу и вместе с мальчишками так же кричал, выпрашивал газеты. И часто на мою долю доставались то измятый, промасленный номер «Приазовского края», то журнал, то пустая коробка из-под папирос.
Крики ребятишек, бесстрашно подбегавших очень близко к поезду, меня очень удивили и восхитили.
Но вот и Ростов. Шум толпы, лязг вагонов, свистки паровозов, дым и копоть от курного угля. Отец не выпускает моей руки. Я жмусь к нему, вздрагиваю от страха, озираюсь как затравленный. Я никогда еще не видел столько людей, куда-то бегущих, спешащих, толкающих друг друга…
Первое впечатление от тогдашнего Ростова — это грохот ломовых дрог о булыжный камень мостовой и привокзальная удушливая вонь от плохих уборных. На маленькой, затиснутой между рельсовыми путями и заборами площади масса народу с сундучками, мешками и плотничьим инструментом. Многие в серых зипунах и лаптях.
— Расея! — коротко заметил отец и как-то особенно ласково, словно при встрече со старым другом, усмехнулся.
«Расея» гомонила вокруг, перебранивалась, обменивалась ядреными шутками — все это был кочующий мастеровой люд, съезжавшийся каждый год из центральных губерний в южные города на заработки. Так называемый третий класс вокзала всегда был забит до отказа подобной публикой.
Тут же у мокрой вонючей стены прямо на мостовой сидели грязные, засаленные торговки и тянули гнусавыми голосами:
— Требушки-и! Печенки-и жареной! Солдатик, купи салтисончику… Две копейки кусок!
— Квас! Лимонад! Лимонад! Первый сорт! Холодненький! Копейка кружка! — выкрикивал рядом малый в сапогах, в сером мокром фартуке.
По городу стоял едкий запах конюшни — всюду извозчичьи пролетки и извозчики в темно-синих длинных, до пят, подпоясанных кушаками кафтанах. И как нечто мощное, изумляющее, недавно вторгнувшееся в шумливую и безалаберную жизнь города — электрический трамвай: зеленые и красные вагончики с открытыми прицепками.
Отец взобрался на прицепку, уселся вместе со мной на узкую скамейку, кондуктор дал свисток, и мы поехали. Отец тотчас же не преминул просветить меня:
— Электричеством поехали. Сила такая — тянет куда посильней лошади.
Трамвай казался мне, степному дичку, таким же чудом, как и поезд, — он словно осветлял грязный и шумный городок, переносил его в какое-то другое, более разумное и чистое царство. В этот приезд в город мы ездили с отцом очень много из конца в конец, из Ростова в Нахичевань и обратно, через просторный и всегда пыльный пустырь — «границу». Я подозреваю: это была езда не столько по делу, сколько ради моего просвещения.
Второе, что потрясло меня, — это кино того времени, синематограф, как его тогда называли, игрушечный и книжный магазины.
Казалось, отец готов был показать мне все семь чудес мира. Мы не просто ездили и ходили по городу, а путешествовали, учились, узнавали. Отца подгоняла неутомимая жажда знания, словно город был для него частью той же любимой им природы.
Вечером отец повез меня на главную улицу Ростова — Большую Садовую.
Тогда на улицах, наряду с газовыми фонарями, светились электрические; их было не так много, но казались они мне, не видевшему другого света, кроме свечи и керосиновой лампы, такими ослепительно-яркими, что я невольно зажмуривал глаза.
Был какой-то «царский» день, кажется, третья годовщина со дня рождения наследника престола Алексея. Большая Садовая вся пылала огнями иллюминаций. Огни прыгали, кружились, плясали. В саду Коммерческого клуба пускали фейерверки. Разноцветные фонтаны искр взлетали высоко в синее небо, слышались хлопки петард и музыка. Я обалдел от такого обилия света, онемел и только вздрагивал.
В парк нас не пустили — нужны были какие-то особенные билеты, да и одежонка на нас была далеко не праздничная, деревенская.
И вот тут-то отец разорился: купил билеты в синематограф, который помещался где-то неподалеку от городского сада. То, что я увидел в нем, как бы завершало все сногсшибательные городские впечатления. На белой стене зажегся голубоватый квадрат, потом под музыку побежали по нему надписи, появились дома, живые люди, экипажи, лошади. Немые люди двигались очень быстро, гораздо быстрее, чем в жизни, и все делали молча — они преследовали друг друга, стреляли из пистолетов, а один забрался в чью-то спальню и под веселую музыку зарезал громадным ножом молодую красивую женщину. Тут я заорал на весь зрительный зал благим матом. На меня зашикали, кто-то засмеялся, а отец, прижав меня к себе, поспешил успокоить:
— Да ведь это только туманные картины. Не бойся, сынок…
Но я долго не мог успокоиться и, наверное, вел себя, как дикарь, оглушенный невиданными чудесами цивилизации. Вышел я из театра словно одурелый — все люди казались мне немыми туманными призраками и… убийцами.
Потом я оправился от первого, точно с силой ударившего меня по голове, впечатления от кино и на обратном пути в поезде и дома хуторским ребятишкам представлял в движениях все похождения героев фильма.
Книжный магазин поразил меня невиданным количеством книг. До этого я не представлял себе, что на свете существует столько книг и что те из них, которые отец изредка покупал мне — только жалкая капля в море. Я был буквально подавлен видом заставленных книгами полок.
— Вырастешь большой, станешь больше грамотным, будешь все это читать, — пообещал мне отец.
Я взглянул на его лицо. Мне показалось, что по нему блуждала грустная усмешка. Может быть, он и сам сожалел, что представшие перед нашими глазами залежи человеческих знаний покоились, как недостижимый, за семью печатями, клад?
Игрушечный магазин, куда отец повел меня не столько для того, чтобы купить игрушку, а лишь поглазеть и удивить чудесами человеческой изобретательности, восхитил меня не меньше, а может быть, и больше, чем книжный. Я буквально прирос к полу у стойки и, наверное, стоял бы с разинутым ртом весь день, если бы не осторожный толчок отца.
Все эти громадные разноцветные мячи, разряженные куклы, колясочки в кружевных фестончиках, кони с всамделишными гривами, ружья, стреляющие пробками пистолеты и трехколесные велосипеды сразу полонили мое воображение, вызвали детскую острую зависть. Но я не мог просто сказать, как говорят теперь многие дети: «Папа, купи!» Я только стоял и ошалело глазел на все это великолепие, вспотев от волнения.
За исключением дешевых жестяных и глиняных дудочек и свистулек, у меня не было ни одной покупной игрушки. Это были хотя и грубо, но добротно сделанные тележки — в них можно было ездить и в грязь и по камням, они скрипели, как настоящие крестьянские телеги, но не ломались; молотилка, которая молотила хлебные колосья; ветряная мельница с толчеей и просорушкой (целый агрегат), она могла работать при ветре часами, монотонно пошумливая деревянным жерновом и стуча колотушками.
У меня было и двуствольное разламывающееся ружье, в стволы которого вставлялись настоящие ружейные патроны; только оно не стреляло. Были у меня игрушечные пароходы и лодки, пилы, топоры, рубанки и тряпичные мячи, сшитые из лоскутков матерью, но такого красочного великолепия я еще не видел.
Теперь я подозреваю: отец всегда строил игрушку так, чтобы она учила какому-то практическому делу в жизни, а не просто служила забавой.
На этот раз отец купил мне дешевенький пистолет, стреляющий бумажными пистонами, на том и закончились наши приобретения. Я был рад пистолету и бумажным пистонам, но на душе было неспокойно. Долго после этой поездки грезились мне городские игрушки. Я мечтал и о коне с настоящей волосяной гривой, и о велосипеде на трех колесах, и о громадном красно-синем мяче, опущенном в нитяную сетку… Но что поделаешь!
Словно угадав мои мысли, отец мягко умерил мои мечтания. Вздохнув, он сказал мне при выходе из магазина:
— Игрушки-то хорошие, сынок, но дорогие. Очень дорогие.
Слово «дорого», помнится, рано вошло в мое сознание — оно как-то успокаивало, оправдывало нашу бедность. «Есть квас, да не про нас», — говорила в таких случаях мать.
Не только светлыми впечатлениями наградил меня в эту поездку город, но и безобразными. Справившись с делами, отец и я приехали на вокзал, но опоздали — все билеты на наш поезд были проданы, и тут в грязном, с висящими клубами табачного дыма зале третьего класса я увидел такую, навсегда поразившую меня картину. Двое сезонников в серых из домотканой материи зипунах, сидя прямо на полу, на своих сундучках, готовились распить бутылку водки. Вихрастый малый уже вышиб пробку, бутылка выскользнула из его рук, упала на плиточный пол и разбилась на мелкие осколки. Водка разлилась по грязному, заплеванному полу мутной лужицей. Парень побледнел, как мертвец, сидел с разинутым ртом, схватившись за голову. Еще бы! Нелегко пережить такой убыток!
Пожилой партнер его с сивой взлохмаченной бородой, ничего не говоря, развернулся и трахнул со всего плеча парня в ухо кулаком.
— Разиня! Язви тебя в корень! — от всей души выругался бородач и тут же, мелко перекрестившись, лег на пол вниз лицом и стал схлебывать лужицу, приговаривая: — Эх-ма! Не пропадать же святой водичке.
Парень, очумев от удара, некоторое время тупо глядел на своего компаньона, но сообразив, что на его долю не останется и того, что пролито, сам припал к лужице.
В это время мимо, заложив за спину руки, важно проходил высокий плечистый жандарм в желтых аксельбантах, с шашкой и револьвером у пояса. Ухмыляясь, он с минуту смотрел на мастеровых и вдруг подошел к ним, стал толкать пожилого носком сапога в затылок, говоря:
— Осколки-то хоть подбери, чернь неумытая, губы порежешь!
Бородач, не обращая внимания на толчки жандарма, продолжал схлебывать с пола водку.
Отец увел меня в сторону от этой безобразной сцены, сказал с огорчением:
— Эх! Ну и жаден до водки наш брат.
Слова «наш брат» прозвучали так же обидно, как «чернь неумытая». Они точно проводили незримую черту между миром богатых и чистых и таких, как мы, то есть «черни», людей в грубой одежде и словно с какой-то темной печатью на лицах…
Я видел на улицах чистых и богатых людей, их презрительные, а иногда сожалеющие взгляды, останавливавшиеся на нашей одежде, видел высокие красивые дома, куда мы с отцом не могли зайти, видел одежду, книги и игрушки, которых мы не могли купить. Нас не пустили в парк Коммерческого клуба только потому, что отец и я были бедно, по-деревенски, одеты.
И вот это слово «чернь», самодовольный вид жандарма, толкающего в затылок одуревшего от водки человека, вызвали во мне чувство гадливости, обиды за «нашего брата» и страха, какой я уже испытал однажды, когда узнал об избиении Куприянова. Это тяжелое чувство усилил еще один внешне незначительный для такого, как я, малыша случай…
Отец хотел пройти со мной в зал первого и второго класса, где был и воздух почище и народу поменьше. Ведь тогда не было на вокзалах ни нынешних комнат матери и ребенка, ни комнат отдыха, доступных всем и каждому.
У входа в первый класс отца грубо остановил толстый швейцар.
— Нельзя! Назад!
Отец показал на меня:
— Дитю бы… В чистом побыть. Воздухом подышать… Маленький ведь.
Широкая, вся в галунах и басонах, глыба заслонила вход более решительно:
— Нельзя! Не видишь? Тут первый класс!
Ох, уж эти разные классы для «чистых» и «нечистых»!
Отец и я повернули назад. Мы кое-как пробились на перрон. Наш поезд уже ушел, а к отправлению готовился какой-то ускоренный. И тут, как завершение всех наших неудач, случилось то, что долгое время возбуждало во мне стыд. Причиной всему была моя застенчивость, пугливость, боязнь людей, толпы…
Отец оставил меня на перроне возле какого-то столба, приказав: «Стой тут! Никуда не уходи!», а сам побежал разыскивать обер-кондуктора, чтобы попроситься доехать до нашей станции «зайцем», за двадцать копеек, что часто практиковалось в те годы.
Кругом сновали пассажиры, бегали носильщики, царила обычная перронная кутерьма, а я стоял в этой суматохе один — ни жив ни мертв. Прошла минута, другая — отец не возвращался. Я поглядывал направо и налево-напрасно: всюду чужие люди, чужие равнодушные лица. На меня вдруг напал ужас. Мне показалось, что я остался один на всем свете среди враждебной толпы и никогда больше не увижу ни отца, ни матери, ни хутора, ни родной степи… Я сорвался с места и побежал по перрону, крича:
— Папа-а-а! Папа-а-а!
Рыдая, я остановился как раз у вагона первого класса. Кое-кто из пассажиров и поездной прислуги стал расспрашивать, как я попал на платформу, кто я, куда еду и где мои родители. По-видимому, у меня, одетого в старую кацавейку и штанишки на помочах, был очень жалкий и смешной вид.
Какая-то пышно разодетая красивая дама в шляпе с серебристым пером, выглядывавшая из окна вагона первого класса, навела на меня лорнет, спросила нежным голосом:
— Мальчик, а где же твой папа? Почему ты плачешь? Мальчик, а мальчик?
От сочувствия я заревел еще громче. Подошел жандарм. Его грозный вид, казалось, заморозил мою кровь. Я снова чуть не пустился бежать, но рука жандарма схватила меня за кацавейку, и сиплый бас гаркнул:
— Чего орешь?! Где твои батька и мамка? Идем-ка… Тут не полагается.
Я уже считал себя окончательно погибшим. Но тут появился отец и, успокаивая, потянул меня за руку:
— Я же сказал тебе: стой тут и никуда не уходи, а ты… Эх ты-и-и…
Я сразу обрел присутствие духа: моя опора, моя сила, рядом с которой я ничего не боялся, снова была со мной.
— Ну и трус ты, — строго упрекнул меня отец. — Чего тут бояться-то… В степи бегаешь по балкам один — не боишься, а тут людей испугался. Идем. Не пускают в этот поезд, будь он неладен. Придется заночевать в городе.
Мне было и радостно и стыдно, стыдно за то, что я в самом деле так боялся многолюдья… Этот страх, между прочим, долго жил во мне.
Отец сказал, что у него где-то близко, на Темернике, есть знакомые, у них-то мы и заночуем.
Мы перешли мост, перекинутый через железнодорожные пути, и очутились в узкой грязной улочке. Рядом тянулся высокий деревянный забор, за ним черным дымом коптила высокая кирпичная труба, слышалось какое-то уханье, звонкие, как о железо, удары, пыхтение. В воздухе пахло, как от нашей хуторской кузницы.
Забор кончился, и мы зашагали мимо громадных, зарешетченных, с непроницаемыми стеклами, окон. За ними что-то шелестело, лязгало, звенело.
— Что там? — спросил я отца.
— Железнодорожные мастерские. Тут паровозы чинят. И вагоны.
Навстречу нам шли старые и молодые мужчины с черными, вымазанными сажей, хмурыми лицами. Мне вспомнились Коршунов и Шурша, и показалось, что я встречу их здесь. Одно мгновение мне даже почудилось, что впереди мелькнуло насмешливое лицо Кирика, его скособоченная фигура. Я совсем забыл, что он уехал не в Ростов, а в свою Юзовку.
— Наш брат — мастеровой, — весело проговорил отец и добавил, усмехнувшись: — Тут, сынок, мы как дома. Отсюда нас никто не прогонит…
Мы зашли к старому знакомому отца, паровозному машинисту. Нас встретили радушно, угостили обедом, потом чаем. У отца было очень ценное качество — быстро сближаться с людьми: его добродушие и доверчивость подкупали самых необщительных людей.
По своему возрасту я еще не мог разбираться в их качествах, но впечатлительность и наблюдательность у меня были острые, по-детски цепкие, жадно впитывающие и откладывающие в потайной сундучок памяти все, что взрослые скоро забывают.
Фамилия старого отцовского приятеля была Дубинин. Он не раз приезжал до этого на хутор поохотиться с отцом за степной дичью. Помню его длинноватое сумрачное лицо, светлые глаза под сердито нахмуренными бровями, седеющие, торчавшие ежиком волосы, длинные, остро оттопыренные в стороны, желтые усы.
Мать побаивалась Дубинина, сторонилась его, может быть, потому, что тот уже сидел в тюрьме за участие в забастовке и всегда упрашивала отца перед его поездкой в город:
— Не заходи, пожалуйста, к Дубинину, затянет он тебя куда-нибудь, да так, что не дождусь я тебя из города.
Это были знакомые, уже надоевшие отцу жалобы и предупреждения. Он отмахивался и говорил:
— Ладно. Не зайду. Чего мне туда заходить.
А сам, наверное, заходил, и нередко. Ослушался он мать и на этот раз.
Сквозь дымку прошлого я вижу застекленную веранду домика Дубинина, остывающий самовар на столе, вползающие на веранду душные летние сумерки. В просвет поднятой широкой фрамуги виднелся длинный и черный силуэт цеха железнодорожных мастерских. Он был тих и темен, как гроб. От него, словно невидимыми сумеречными волнами, исходила тревога.
Отец и Дубинин разговаривали вполголоса, иногда переходя на шепот, и от этого ощущения тревога усиливалась.
— Так говоришь — опять бастуют? — осторожно и как бы боязливо спросил отец.
— Опять, — ответил Дубинин и помешал ложечкой в стакане.
В вечернюю тишину упало знакомое, пугающее меня, очевидно, потому, что этот страх внушила мне мать, и вместе с тем волнующее, влекущее слово — забастовка.
Мне хотелось спать, глаза после обильных городских впечатлений слипались. Я сидел за столом и клевал носом. Отец легонько и ласково тряхнул меня за плечо, сказал:
— Иди-ка спать, сынок…
— Да, пожалуй… Нечего ему тут кунять, — сурово посоветовал Дубинин.
Жена его, полная, молчаливая и, как видно, очень добрая, увела меня в крошечную каморку, уложила на узком диванчике. Маленькое окошко на веранду было открыто, и я некоторое время слышал осторожное погукивание мужских, спадающих до шепота, голосов…
О чем они говорили? Что так тревожило Дубинина? Какие новости он сообщал отцу? Какую тайну хранил черный и тихий корпус железнодорожных мастерских, так жутко, угрожающе темневший за окном?
Ночью отец разбудил меня. Шепот его был лихорадочно-торопливым, возбужденным, словно отец хотел поскорее поделиться со мной какой-то важной новостью.
— Встань, Ёра, — быстро шептал он. — Встань. Обними меня.
Я ничего не понимал спросонья, испуганно и инстинктивно обхватил крепкую шею отца, прижался к нему всем согревшимся во сне телом.
— Пойдем скорей, я покажу тебе кое-что, — прошептал отец.
Я задрожал и крепче прижался к нему. Он поднял меня и вынес на веранду.
— Гляди, — прошептал он.
Ничего не понимая, я повернул голову туда, куда показывал отец. Я чуть не вскрикнул от изумления. Прямо перед нами, на горе, по ту сторону вонючей и грязной речки, которую я еще днем заприметил, пылал огнями огромный город. Никогда в степи я не видел столько огней. Они дрожали, переливались и точно сбегали вниз в глубокую балку — желтые, голубоватые, крупные и мелкие, как светящийся бисер.
— Эка, горит как! — восхищенно шепнул отец. — Город-то! Сколько огней, сколько огней!
Меня бил озноб смутного волнения. Огни, казалось, о чем-то таинственно перемигивались, рассказывая о непонятной мне загадочной жизни.
А внизу, прямо за забором, грозно чернел главный цех мастерских, он был по-прежнему тих и черен, как сажа. Мне вдруг подумалось, что это лежит, притаился огромный, сказочный великан, готовый каждую минуту заворошиться, вскочить и кинуться на город, сломать его вместе с огнями.
Там, где стояли мы с отцом, всюду было темно, лишь кое-где тускло мерцали одинокие керосиновые и газовые фонари. По ту сторону речки громоздились высокие дома, полыхал свет, а по эту — ютились низкие, закоптелые, точно налепленные друг на друга домишки, кривые горбатые переулки, чахлые деревья…
И опять мир показался мне разделенным надвое… Словно желая умерить мое волнение и суля какое-то еще невиданное мной в городе чудо, отец произнес странным дрожащим шепотом:
— Ничего, сынок… Ничего… Придет время… Придет. Все будет наше… Все…
Я ничего не понимал и только крепче прижимался к его теплой и сильной груди…