Остро жгучий, знойный августовский день. В побелевшем небе — ни облачка. Дождя давно не было. В раскаленном воздухе — испепеляющая сухость. Над степными дорогами после проехавшей арбы или брички долго висит душная бледная пыль. В пожухлой траве и на жнивье на невидимых точилах точат свои маленькие ножи кузнечики. Скучные поскрипывающие звуки «вжи-вжи-вжи» как бы сливаются с ощущением нестерпимого зноя.
Хлеб давно скошен, копны свезены в скирды, поля пустынны. На тавричанских токах гулко бьют о землю тяжелые каменные катки, а на току Ивана Фотиевича однообразно гудит, глотая валки хлеба, паровая молотилка.
Зной, скука… От солнца нет спасения. В тени за хатами в золе купаются сонные куры. Я подбегаю к нашей осевшей в землю мазанке. Окна наглухо закрыты дощатыми ставнями, их наискось пересекают железные пруты. Я убежал с Ёськой из дому еще утром и не без опаски подхожу к двери. Я побаиваюсь отца — он в саду на пасеке и, наверное, бранит меня на все корки за то, что я, бездельничая, шляюсь по степи.
Мне хочется есть. Только бы перехватить у матери кусок хлеба — и снова махнуть к пастухам. Но что это? Глухой, надрывный стон словно вытекает из-под ставней. Я замираю, прислушиваюсь. Стон, жалобный, натужный, мучительный, повторяется. Теперь явственно слышу — это стонет мать. Меня пригвождает к земле ужас. Я стою некоторое время у закрытого окна с неистово бьющимся сердцем. Тишина. В ушах тягучий звон. И только бьют о землю катки на току. Стона не слышно. Может быть, он мне только почудился?
Я подбегаю к двери. На скобе висит большой замок. Это вселяет в меня еще больший страх. Наша мазанка никогда на замок не запиралась. Ее запирали только, если отец и мать уходили куда-нибудь очень далеко. Новая паническая тревога наваливается на меня.
Я обегаю несколько раз мазанку. За глухой стеной непролазные заросли дикой конопли. Все те же куры роются в золе, которую много лет высыпала сюда мать. И опять я слышу стон, на этот раз отчетливый и громкий. Я вскакиваю на завалинку и зову мать, стучу кулаком в ставню. В ответ — ни звука. И вдруг вместе со стоном различаю протяжное, глухое:
— Иди-и, сынок… погуляй… Иди-и… И не приходи до вечера… Отец скоро… скоро… У-у-у!
Я что было духу побежал в сад, но ни на пасеке, ни на огороде отца не оказалось. Только скучно жужжали пчелы да где-то среди яблонь переговаривались арендаторы…
Так в недоумении и тревоге я то подбегал к хате, замирая и прислушиваясь, не раздастся ли снова болезненный стон, то напрасно искал в саду отца. Наконец выбрался на проселочную дорогу и там, сев у обочины на курганчике, под жгучим солнцем предался горьким размышлениям. Почему мать отослала меня гулять и, если она заболела, то почему отец запер ее на замок, а сам ушел неизвестно куда? И что за болезнь у матери, и почему она не хочет, чтобы я пришел ей на помощь?
Не помню, сколько я просидел, как вдруг услыхал мягкий стук колес и увидел быстро едущую по пыльной дороге линейку, а на ней отца, подхлестывающего коня, и маленькую загорелую до черноты старушку.
Линейка подкатила ближе. Я подбежал к дороге. Отец меня увидел, но линейку не остановил и, взмахнув кнутом, словно пригрозив мне, подстегнул взмыленного мерина.
— Домой пока не ходи! Иди в сад — присматривай за пасекой! — строго крикнул он мне.
Слова отца были для меня новой загадкой. Недоумевая, я побрел в сад. Там у старой жерделы под дощатым навесом я просидел до вечера, изнывая от тоски, тревоги и голода. Мне все время казалось, что я слышу стоны матери, незнакомо-строгое приказание отца никуда не уходить с пасеки. Какая-то тайна словно сковала все вокруг, весь этот скучный, безотрадно-знойный день… Я чувствовал себя заброшенным и несчастным. И вдруг мне стало до слез жаль мать, представилось, что когда я приду домой, то ее уже не будет в живых и закопают ее у опушки сада так же, как закопали когда-то моих братьев и сестрицу. Я припал лицом к притоптанной сухой и теплой земле и не заметил, как задремал. Очнулся от твердых шагов отца.
Солнце уже зашло, земля остывала, сад окутывали сумерки. Отец приподнял меня за плечи и весело проговорил:
— Вставай, сынок, идем домой. Теперь тебе не будет скучно — у тебя есть сестра…
Я не понял. Отец потрепал меня по голове, повторил:
— Сестра, говорю, тебе нашлась, дурачок. Веселей будет…
И засмеялся странно — не то стыдливо, не то виновато.
В мазанке нашей светила лампа, было очень душно от пара, поднимавшегося от стоявшего прямо на глиняном полу деревянного корыта. Мать лежала на кровати, бледная, осунувшаяся, накрытая стареньким лоскутным одеялом. Возле кровати горбилась низенькая кругленькая, как колобок, старушка, которую я видел на подводе, — бабка Горлина, повитуха — и раскачивала на руках сверток, затянутый крест-накрест свивальником.
— Ну, Ёрка, подывысь на свою сестричку, — скрипучим добрым голосом проговорила бабка и поднесла к моему носу сверток. В нем что-то шевелилось и смешно кувекало. Я мельком враждебно взглянул на завернутое в чистое тряпье чужое мне существо, розовое, зевающее крошечным беззубым ротиком, и отвернулся, подумав с презрением: «И это моя сестра!»
Так открылась тайна этого беспокойного дня.
Забот у меня теперь прибавилось. Я должен был нянчить сестру, укачивать ее в подвешенной к потолку зыбке, или, как ее называли у нас на хуторе, «колыске», совать в рот сестре резиновую соску, а иногда и «жевку» — завернутый в тряпицу жеваный хлеб.
Пока мать занималась домашней работой, я часами носил сестру на руках, возил в самодельной колясочке, баюкал, развлекал как мог, а сам с тоской и завистью поглядывал на бугор, откуда манил меня настойчивым призывом Ёська.
Сладостная воля для меня кончилась, и то время, когда я работал с отцом на пасеке, мог отпроситься у него и убежать к друзьям, казалось мне невозвратимым блаженством.
Сестрицу свозили в станицу, окрестили, назвали Еленой. У нее были мутные глазки и вздернутый носик. Она все время плакала. Бабка Горпина, которая все еще жила у нас, уверяла, что у сестрицы болезнь «сонячницы», то есть рези в животике. Но я думал совсем другое.
Маленькая Леночка казалась мне жестокой тиранкой, капризной, своенравной крикуньей. Она как будто понимала мои мучения и нарочно терзала меня своим криком. Я часто шлепал ее, а иногда и щипал, горя несправедливой злостью. И все же, по мере того как она подрастала, я привязывался к ней все больше и наконец, когда она впервые улыбнулась мне, полюбил со всей силой братского чувства… Можно сказать, я вынянчил сестру на своих руках. Осенью отец съездил в Ростов и привез новость: хозяин разрешил нам поселиться на кухне сильно обветшалого адабашевского дома. Мазанка наша покривилась, стала совсем разваливаться, камышовая крыша прогнила. Надвигалась унылая степная зима, деваться было некуда, и мы переселились в хозяйский дом. Как потом стало известно, молодой Адабашев согласился на такую милость с условием, чтобы отец охранял дом, а тем временем подыскивал себе новую работу и был готов при первом же известии о продаже дома выселиться из него.
Но, по-видимому, кутежи и новые финансовые прожекты, в которые пустился Иван Маркович, замедлили продажу оставшегося недвижимого имущества. Развалившиеся, растащенные наполовину хуторянами постройки — кузни, сараи, конюшни, птичники, амбары и торчавший на самом бугре, как могильный камень, серый неприветливый дом, — видимо, не привлекали покупателей, а возможно, Иван Маркович за новыми делами совсем забыл о них.
Так или иначе мы прожили в доме еще четыре года. За это время, как стало известно потом, в жизни молодого Адабашева произошли большие изменения. Он связался с темными дельцами, вложил оставшийся капитал в какое-то сомнительное предприятие, прогорел и — было слышно — тронулся умом, долго лечился за границей, вернулся в свой родной город Нахичевань больной, притихший, окончательно растерявший былую, гремевшую на всю приазовскую степь славу отца.
Судьба адабашевской экономии завершилась, подобно судьбе многих пореформенных, рушившихся под натиском новой буржуазной стихии землевладельческих имений. Их по Приазовью было немало. Они еще жили в моей памяти, все эти Карташовы, Ласкановы, Валуевы, Кирпичовы, Компаницкие, Мержановы, Манучкины, Адабашевы, не считая крупнейших дворянских поместий, вроде огромных владений Иловайских, Кутейниковых, Мартыновых и многих других, распылившихся и исчезнувших еще в конце прошлого века. Богатые экономии таяли, как степные миражи, и на месте их оставались только пустыри да развалины. Этот распад ускорился с началом столыпинской реформы и дроблением бывших общинных владений на кулацкие отрубные хозяйства… Новый степной хозяин алчно присасывался к земле и, питаясь батрацким потом, набирал силу, чтобы потом через десятилетие с боем уступить место беднейшему и среднему крестьянству, новому, колхозному строю…