Предвестники другой, отнюдь не атмосферной, грозы пронеслись в то лето над нашим хутором.

В последние годы не раз проникали к нам слухи о том, что где-то совсем недалеко бунтуют крестьяне. Однажды я слышал, как отец говорил матери:

— Слыхать, громят мужики экономии под Екатеринославом и у нас в Расее.

«Расеей» отец всегда называл родную Орловщину. Мне эта «Расея» представлялась очень далекой страной, как будто наш степной хутор находился в другом государстве и никогда не был Россией. И мать всю жизнь тосковала не по какой-то своей губернии, а по «Расее».

Откуда взялось такое определение родных мест? Не с тех ли незапамятных времен, когда южные степи — Дикое поле, все Приазовье и Донщина — не считались Русью?

Я помню, отец и мать рассказывали в долгие зимние вечера о родимой стороне, часто вспоминали о каких-то голодных годах, о поджогах помещичьих усадеб мужиками, о деревнях, поголовно ходивших в побор на «погорелое».

Поэтому слова отца о бунте мужиков где-то на Миусе, в Екатеринославщине, нашли отзвук в моей по-детски живой душе.

В нашем, теперь уже тавричанском, хуторе слухи о бунтах и разгромах имений вызвали свой особенный отклик. У крепких хозяев-тавричан появилась подозрительность ко всем чужакам, ко всякому бродячему люду, во множестве ходившему тогда в поисках заработка.

Наши хуторяне с опаской стали нанимать в работники пришлых людей, а то и совсем отказывали им в этом. По-видимому, они боялись, что зараза погромов и восстаний коснется и их, — ведь они, отрубщики, жили куда сытнее и богаче, чем их односельчане в многолюдных тавричанских слободах, восставшие против своих помещиков.

Такие хлеборобы, как Иван Фотиевич и староста Петро Никитович, считали себя столь многоземельными, что в пору посоперничать и с некоторыми помещиками, не говоря уже о разорившемся Адабашеве. Им явно было теперь не по пути с украинской беднотой. Они начинали побаиваться своих же соплеменников-батраков не менее, чем крупные помещики — крестьян.

Прокатившаяся в девятисотые годы по Таврии волна крестьянских восстаний по-своему отозвалась и в нашем хуторе, правда, очень слабо.

В то урожайное и грозовое лето молотьба началась во второй половине июля.

Отрубщики скопом наняли в соседнем казачьем хуторе у богатого казака Рыбина паровую молотилку на весь сезон. Первый обмолот начался на току старосты Петра Никитовича.

В свободное время, когда не нужно было помогать отцу на пасеке и нянчить сестру, я убегал на ток. И теперь не могу понять, почему мне так нравилась работа парового двигателя и молотилки. Я, что называется, был влюблен в паровик, в мелодичную песню барабана, в бодрящую суету молотьбы… Часами я мог любоваться дружной работой людей.

Запыленные, загорелые парни и девчата, крепкие, голосистые, с лицами, повязанными до глаз платками, подавали с арб на полок молотилки валки пшеницы. Зубари, в мокрых от пота рубахах, подхватывали их и бросали в барабан. Молотилка захлебывалась, гул ее то и дело спадал до низкой октавы. Губастый, курчавоголовый, темноликий, как закоптелый чугунок, машинист Матвей Кузьмич кричал снизу:

— Легче! Легче! Вы! Архаровцы!

Гул, пыхтение паровика, плескание ремней, крики погонычей. Запах половы, зерна и пара…

Мечтой моей было — взобраться на полок и бросать в барабан пшеницу или стоять у паровика и давать гудок, как этому учил меня друг нашей семьи Коршунов. Но строгий и смуглокожий, как арап, машинист не подпускал меня к машине ближе чем на десять шагов. Я часто видел, как он, сидя за низким столиком у вагончика, наливал из бутылки водку в медный стаканчик, выпив, крякал от удовольствия и закусывал сухой таранью.

В эти минуты он становился добрее, а однажды, заметив меня поблизости, поманил пальцем. Я боязливо подошел. Оглядывая меня покрасневшими, мутными глазами, Матвей Кузьмич спросил скрипучим голосом:

— Чей ты, малец?

Я ответил, не называя фамилии, как это было заведено на хуторе:

— Садовника.

— А-а, знаю… Знаю твоего папашку. Ну, иди. Валяй!

Я приметил: как только хозяин молотилки сидел у вагончика и потягивал из своей бутылки, паровик начинал странно сопеть, работать натужно, точно у него не хватало сил. Молотилка то и дело срывалась и захлебывалась, а зубари кричали: «Ге-гей! Поддай!»

Петро Никитович Панченко, в поярковой, несмотря на жару, шляпе и черном жилете поверх розовой ситцевой рубахи, жирный, потный, с трудом неся свой громадный живот, подходил к машинисту, вежливо спрашивал:

— Матвей Кузьмич, що же це таке вы робыте? Паровик не тягне.

Машинист усмехался:

— Почему не тягне? А вы поменьше кидайте в барабан валки. У меня паровик восьмисильный, вам это известно? — Он наливал в свой самодельный стаканчик, успокаивал хозяина: — Ничего. Вот я поддам пару сначала себе, и паровик заработает веселей.

И, подмигнув, опрокидывал в усатый рот стаканчик.

Петро Никитович вздыхал, покачивая головой:

— Вы хочь бы зараз не пили, Матвей Кузьмич. Закончили б молотьбу — тогда…

Кончалось это всегда одинаково: паровик без присмотра машиниста начинал чихать и вдруг останавливался. Зубари ложились под молотилку, в тень, и, накрыв соломенными брилями головы, отдыхали. Молотьба не возобновлялась, пока Матвей Кузьмич с опухшими с похмелья глазами не выходил из своего вагончика и не устранял в золотниковой коробке какую-то неисправность. После этого кочегар вновь разводил пары и работа продолжалась.

Я пристраивался к возчикам соломы и, ввалившись на влекомую по земле пахучую золотистую копну, барахтаясь в ней вместе с ребятишками, переезжал на ней до ближайшей скирды.

А однажды мне все-таки посчастливилось залезть и на полок. Кто-то напялил на меня, чтобы не запорошить глаза, синие очки-консервы, и я по лесенке взобрался на самый верх. Тогда транспортеров на молотилках еще не было и снопы подавались в барабан вручную, прямо с полков, что было небезопасно. Подо мной все гудело, стучало и дрожало, и от этой дрожи немели и подкашивались ноги. Пыль, вылетавшая из барабана, першила в горле. Я испугался, думая, что зубари и меня вместе с валками пшеницы кинут в барабан. Но высокий пожилой, с костлявой и коричневой, как дубленая кожа, грудью, рыжеусый зубарь потянул меня за руку, крикнул:

— Гляди, хлопчик!

Я посмотрел вниз, в прямоугольное зевло молотилки, куда зубари, растрясая, кидали снопы. Оттуда несся теплый воющий ветер. Бичи барабана слились в одну стеклянно-прозрачную массу. Пучки пшеницы исчезали там, как в омуте. Я оглох от звенящего гула, но чувствовал себя храбрецом и даже стал бросать в барабан маленькие пучки колосьев. Это продолжалось недолго: я зазевался и чуть не угодил в барабан вместе со снопом пшеницы. Рыжий зубарь вовремя подхватил меня, оттащил в сторону от приемника и, крепко ругнувшись, прогнал вниз.

— Иди-ка ты, хлопчик, и более не суйся сюды — не годишься ты еще в зубари, — веско посоветовал он мне.

Тоненько, призывно затутукал на паровике свисток — оповестил час обеда. Зубари быстро расположились вокруг ведерка с кулешом, застучали деревянными ложками.

Староста Петро Никитович важно расхаживал тут же, поглядывая на солнце. Казалось, он сожалел, что драгоценное время уходит на такое пустое занятие, как обед, в то время когда арбы стоят в ожидании, чтобы везти мешки с зерном в город на ссыпку.

Вдруг рыжеусый зубарь с сердцем отбросил ложку, вскочил, крикнул с ожесточением:

— Эй ты, хозяин! Чучела толстопузая! Когда ты будешь кормить нас чистым пшеном, а не свечкой вместо свиного сала?

— Що? Що таке?! — подходя к обедающим, спросил староста.

— А «таке»! — передразнил рыжий зубарь. — Сволочь ты! Оглоед! Когда ты перестанешь жадничать и кормить поденщиков гнилым пшеном? Подавись ты, кровосос, своим харчем!

По группам обедающих батраков точно пробежала искра. Некоторые также побросали ложки, загомонили:

— Правильно! Обрыдло! Каждый день кондер да еще из прелого пшена. А мяса не дают. Не будемо исты! И робыть не будемо!

— Хлопцы, хлопцы, та подождите… Що вы таке кажете? — поначалу смиренно воздел руки Петро Никитович, останавливаясь возле группы зубарей. — Та яке ж це прелое пшено? Только вчера я сам привез из слободы. И кондер гарный. И сало. Я ж его сам куштував. И каша гарна. Вы лучше раскуштуйте, хлопцы!

— Не будем куштувать! Надоело! — зыкнул рыжий зубарь и вдруг изо всей силы ударил ногой по ведру с кулешом. Ведро со звоном покатилось прямо под ноги Петру Никитовичу, расплескивая синевато-мутную постную жижицу.

— Сам жри, гад, эти помои! Робята! Айда под скирду! — Зубарь-русак махнул рукой в сторону от молотилки. И обернувшись к старосте: — Вот что, чучела, до тех пор пока твои стряпухи не сварят нам хороший обед с мясом, на полок мы не полезем и молотить не будем. Слышишь аль нет?

Петро Никитович внезапно вспылил, подскочил к зубарю, поднес к его красному, в рыжей, давно небритой щетине, прокаленному солнцем лицу округлый, как обушок, кулак, стал грозить:

— Ты, Яшка-кацап, сучий сын, не бунтуй моих хлопцев! Не хочешь робыть — геть с току пид три черта! Я зараз же поеду к уряднику и таких, як ты, живо зануздаем! А вы, хлопцы, живей полуднуйте и — на молотилку. Сонечко, бачите, где, а машина стоит — даром пары грие!

Большинство батраков настороженно и враждебно слушали хозяина и не выражали готовности выполнять его приказание.

— Голодные мы робыть не будем. Яшка-зубарь правду каже, — послышались угрюмые, раздраженные голоса.

За рыжим Яшкой в тень под ближайшую скирду потянулось десятка полтора пришлых из дальних губерний рабочих. Среди них были и безземельные, весь век работавшие по чужим дворам тавричане.

Кто-то крикнул:

— Ты нас сперва нагодуй, а потом пытай с нас работу!

Петро Никитович рассвирепел еще больше, затряс пузом, завопил:

— Ах, кляп вам в дыхало! Як же вас еще годувать? Ну подождите — я вас нагодую!

Обливаясь потом, он грузно зашагал с тока во двор. Не успели батраки обсудить угрозу хозяина, как со двора его на дорогу выметнулась запряженная отборной парой линейка и помчалась прямиком на казачий хутор. На линейке глыбой развалился староста. Такой же толстый, как хозяин, флегматичный дворовый работник Юхим рьяно нахлестывал лошадей.

— Ну, хлопцы, заробыли мы себе лиха, — мрачно проговорил кто-то из рабочих и первым полез на полок молотилки. За ним потянулись другие. У арб и у подвешенных к молотилке мешков встали девчата, готовясь принимать обмолоченное зерно.

Из вагончика неторопливо вышел Матвей Кузьмич, уже успевший за обедом трижды приложиться к медному стаканчику. Он подошел к паровику, дал свисток и потянул за рычаг. Паровик закашлял, запыхтел, и молотилка загудела. Но работа без старшего зубаря Яшки текла вяло, снопы подавались не споро, и молотилка минутами гудела без напряжения, вхолостую. Молотьба явно расстроилась.

Неприметный, маленький свидетель внезапно разыгравшейся сцены, я побежал домой и сообщил обо всем отцу.

Отец покачал головой:

— Панченко — куркуль, что и говорить. Паук. С ним не совладаешь. Привезет он полицию — пропадет Яшка. Свои же тавричане изобьют его. Панченко их подкупит. Страшный человек.

Отец оказался прав. Еще до того как Петро Никитович вернулся от урядника и привез с собой двух полицейских, подговоренные им дворовые силачи работники схватили Яшку под скирдой, скрутили ему руки и стали избивать. За Яшку вступились его земляки, завязалась драка, перешедшая очень скоро в поножовщину. Теперь уже столкнулись не хозяева с батраками, а коренные тавричане с кацапами. Кто-то невзначай свернул набок скулы батраку-тавричанину, за него кинулись его дружки — и пошла потасовка. На золотую пшеницу-кормилицу, на хозяйский хлеб брызнула батрацкая кровь…

Машину пришлось остановить, девчата с визгом пустились врассыпную, с соседних токов прибежали разнимать дерущихся.

Яшка, раненный вилами в живот, отполз под скирду и там истекал кровью… И когда подоспели полицейские с намерением связать бунтарю руки и отправить его куда полагается, Яшка уже подкатил под лоб глаза — ничего не видел и не слышал…

В ту ночь над хутором, точно темные совиные крылья, витала тревога. Многие не спали. Бодрствовал и староста Петро Никитович. У него в светлице сидел помощник пристава и писал протокол о «непредумышленном» убийстве… Никто не мог точно сказать, кто пырнул Яшку вилами. Пришлось для проформы арестовать двух работников-тавричан и отправить в слободскую «кутузку».

Не спали и мы с отцом; лежа на веранде адабашевского дома, прислушивались к подвыванию собак на хуторе, к приглушенному гомону.

— Папа, а за что зарезали Яшку? — шепотом спрашивал я, прижимаясь к отцу и боязливо глядя в ночные степные потемки.

— А так… ни за что, как и Куприянова. Голодный человек попросил есть — ему сунули вместо хлеба вилы. Староста наш на такие дела мастак. Захочет — и нас с матерью выживет отсюда. Теперь он сильнее Адабашева.

— А Петра Никитовича посадят в тюрьму? — допытывался я, думая не столько об Яшке, сколько о Куприянове.

— Нет, зачем же… Его не посадят, сынок. Не он ведь убивал… — Помолчав, отец вздохнул: — Ты спи. Маленький ты еще — не все тебе знать надобно…

Собаки на хуторе выли, чуя лежавшего под скирдой, под открытым звездным небом мертвеца. По спине моей пробегали мурашки.

Мир продолжал раскрывать передо мной темную сторону…