Отец работал на пасеке, осматривая «магазины» (надставки) ульев перед очередной качкой меда.
Опираясь на вишневый кнут, к изгороди подошел Петро Никитович Панченко, окликнул:
— Пилыпу Михайловичу доброго здоровья! Бог на помочь!
Отец удивленно оглянулся, вложил тяжелую, сплошь покрытую янтарной печаткой рамку в «магазин», подойдя к изгороди, ответил на приветствие.
— Ну як медок? Солодкий? — осклабился Петро Никитович.
— Солодкий, — в тон Панченко ответил отец.
Было очень жарко, с толстого лица старосты мутными стекляшками катился пот.
— Робе, значит, бчолка? Гарно робе?
— Да ничего, взяток есть.
— И скильки плануешь накачать меду?
— Не знаю. Медогонка покажет, — хмуро ответил отец.
В эту минуту вокруг головы старосты, сердито жужжа, закружилась пчела. Петро Никитович отмахнулся, чего, конечно, не следовало делать. Пчела зажужжала злее, норовя пустить жало в потную и жирную физиономию Петра Никитовича.
Я стоял неподалеку, меня разбирал ребячий неудержимый смех.
— От-то, рахуба! Яка сердита, — тревожно заметил староста, продолжая отмахиваться.
— Да вы, Петро Никитович, не мотайте руками. Нельзя, — вежливо предупредил отец.
Но предупреждение оказалось запоздалым. На помощь первой прилетела вторая, и обе атаковали Петра Никитовича с еще большей яростью.
Староста хотел было отойти от изгороди подальше, прикрываясь рукой, но в этот момент пчела жиганула его прямо в правый глаз. Петро Никитович охнул, скрипнул зубами, проворно отбежал от изгороди.
Отец сказал:
— Да вы, Петро Никитович, пожалуйте в дом. На крыльцо. У вас ко мне дело?
— Да, дило. И велике, — зло ответил староста. — Ну и бчолы у тебя скаженные, Пилып Михайлович. Чем ты их так раздратував?
Запах яда уже привлек других пчел, и вокруг головы Панченко закружилось их не менее десятка.
Тут отец схватил всегда стоявший наготове дымарь и, выскочив к отступавшему в панике старосте, стал окуривать его, отгоняя пчел дымом.
— Ты ось що, пан садовник, — сердито заговорил Петро Никитович, когда проказницы отстали и отец привел его на веранду, в прохладную тень. — Шукай себе квартеру. Я купую у Адабашева дом.
Отец встретил весть молчанием, потом как можно спокойнее сказал:
— Я недавно был у хозяина, и он мне ничего об этом не сказал.
— Тебе не сказал, а мы уже сторговались, — потирая укушенное, сразу вздувшееся веко, недовольно проговорил Петро Никитович. — Он — хозяин, ты — наймит. Зачем же ему тебе казать?
Староста победоносно взглянул на припертого к стене отца.
Мать возилась тут же, собирая на стол угощение, услыхала разговор. Руки ее затряслись, уронили какую-то чашку. Отец вздрогнул от грохота, сурово покосился на мать.
Морщась от боли, староста ухмыльнулся:
— Но купчая еще не зроблена, Пилып Михайлович. Я не спешу. Ты можешь еще зимовать тут.
— Нет, зачем же. Если вы купили дом, так я постараюсь выбраться до зимы, — сказал отец.
Староста засмеялся, тряся животом.
— Да ты не колготись, Пилып Михайлович. Я же тебя не гоню. Я сказал, щоб ты пока приглядывал квартеру, а потом чин-чином с музыкой мы тебя и проводим из хутора.
Староста явно издевался.
— А дом покупаете для школы или для себя? — спросил отец.
— Зачем — для школы? Буду жить самолично. Сына женить буду — ему хату отдам, дочку замуж выдам — другую хату стану будовать, а сам — тут. — Староста захихикал. — Це я тогда Ивану Марковичу для большей важности про школу завернул. Думал, що воно так буде надежнее. Школы нам пока не треба. Хлопцив у нас не так богато, в слободе будут учитысь.
— Так вот, Петро Никитович, — после натянутого молчания заговорил отец. — Пока мне хозяин никакого распоряжения не давал, я выселяться из дома не стану. А квартеру я подыскивать буду…
Петро Никитович все еще трясся в беззвучном смехе. Отдышавшись, он взглянул на отца здоровым, неукушенным глазом (другой совсем заплыл) и сказал:
— Пане добродию, купчая буде подготовлена. Но я же тебя не гоню. Хочешь жить — давай за кухню со взятка три пуда меду, а потом положу яку треба оплату. Остальной дом займу я. Да… еще не сказал тебе… Амбары я тоже купил и занимаю под зерно. Так что был Адабашев, а теперь нема. Фукнул. Есть новый хозяин — Петро Никитович Панченко… Срозумив?
И староста, подмигнув левым глазом, встал, похлопывая кнутовищем по голенищу, направился к калитке.
— Бувай здоров, пане садовник! — насмешливо крикнул он за калиткой. Остановился, добавил: — Будешь пчеловодом на моей пасеке — никуда не уйдешь. Дам тебе халупу и жалованье от покрова до покрова пивсотни…
Прибежав с пасеки, я застал дома целый переполох. Мать плакала, упрекала отца, что «не сумел поладить с хохлами, довел дело до скандала».
— И чего сидел, скажи, в этой яме, чего ждал? Давно надо было убираться отсюда, — доказывала мать. — Разве не видишь — тавричане давно точат против тебя зубы. Их завидки берут, что ты живешь один в таком доме.
— Тавричане тут ни при чем, — отговаривался отец. — Это староста…
Почти ежедневные посещения Панченко отравляли нам жизнь. Он уже вел себя как владелец дома: то лазал на чердак, осматривая крышу, то расхаживал по комнатам, пробуя, как открываются и закрываются рамы и исправны ли шпингалеты. Просыпаясь по утрам, мать первым делом выглядывала в окно — не идет ли староста, не скажет ли: «Убирайтесь вон, чтоб и духу вашего тут не было!» Но дни текли, и Петро Никитович пока не трогал нас. Он, как видно, забавлялся нами, как кошка мышью…
Дня через два, оставив пасеку на мое и материнское попечение, отец уехал в Ростов. Что там было и какой разговор он вел с хозяином — для меня осталось неизвестным. Вернувшись из города, отец коротко сообщил:
— Староста взял нас на испуг. Купчая еще не сделана. Хозяин колеблется между двумя покупателями. Сказал: «Живите пока до весны, сторожите дом, а там будет видно…» Но с экономией, видать, все кончено. Сад и амбары Панченко уже купил. Выбираться нам отсюда нужно. И поскорее… Да, еще новость… Зараз ходит по Ростову… Холера.
И новое пугающее слово, точно черным крылом, опахнуло дом.
Холера… Тощая, длинноносая, безобразная старуха в грязных захлюстанных лохмотьях, какую я видел среди бродяг однажды на хуторе, — так рисовалась мне эта страшная гостья. Вскоре до Адабашева стали доходить слухи: холера косит людей по придонским станицам и окрестным тавричанским слободам и хуторам. На наше и без того тревожное житье надвинулась новая грозовая тень…
Весь июль и август отец ходил по селам в поисках жилья, попутно спрашивая, нет ли должности садовника. Пришел он и в хутор Синявский. Тогда пришлым, намеревавшимся жить в станицах и хуторах иногородним, полагалось прежде всего явиться к атаману.
— Хочу жить в вашем хуторе, — заявил отец, когда казак-сиделец пропустил его в атаманский кабинет.
— В собственном доме или как? — спросил атаман, чернявый пожилой, но все еще бравый казак.
— На собственность нет средств, хочу на квартеру.
— У кого нанимаешь?
— Пока не подыскал.
— Имущество имеешь?
— Только пасека — сорок ульев.
— Живи. Только на землю не зарься. Своих иногородних много, будем прижимать, — откровенно заявил атаман.
— А ежели на огород, чтоб картошки, капустки посадить… Али, допустим, бахчу… Мне немного — сажени три-четыре…
— Никаких. Только в леваде при дворе, где будешь жить. По согласию с казаком. А ежели в работники — то и на эту не разевай рот. Много тут вас таких ходит. Наша земля обчественная, казачья…
— Стал быть, не даете земли? — спросил отец.
Атаман удивленно повел черной лохматой бровью.
— Ты чего пристал? Откуда такой взялся?
— А ежли я куплю… хозяйство… Аль заарендую землю, — больше из любопытства, нежели сообразуясь с действительным намерением, закинул удочку отец.
Атаман помягчел:
— Это можно. В аренду паи сдаем… А откель ты будешь?
— А тут из хутора, садовник…
— А-а… вон что… Тогда сад мне оправишь. На той стороне… За речкой…
— Это можно. До свидания, — поклонился отец и вышел из хуторского правления, решив обосноваться в Синявке — благо хутор большой, богатых хозяев много, есть сады и пасеки, да и железная дорога под боком; в случае нужды, всегда на ремонте пути можно заработать…
Навстречу отцу двигался крестный ход: по случаю холеры несли икону святого Пантелеймона. Впереди шел, помахивая кадилом, священник, за ним — певчие. Старики несли иконы, крест и хоругви, как на похоронах. Унылое песнопение разносилось по знойной, пустынной и пыльной улице. Холера уже вырвала из дворов немало людей: не успевали отпевать и относить на кладбище. Траурный перезвон маленьких колоколов катился от церкви. Крестный ход останавливался у каждого двора, причт служил молебен, поп кропил «святой» водой ворота, окна и двери.
Кто-то сказал отцу, что от холеры лучше всего спасает какая-то особая водка-«баклановка», настоенная на стручковом красном перце, а воду можно пить только с лимонной кислотой. Отец тут же зашел в аптеку, купил лимонной кислоты, но «баклановки» он нигде не мог купить. Сильно хотелось пить.
Уже зная по прежним холерным годам, какую опасность представляла собой сырая вода, отец зашел в хуторской трактирчик, попросил чаю. Грязный половой подал стакан коричневой теплой водицы, отец опустил в нее кристаллик лимонной кислоты, выпил…
В тот же день отец вернулся из Синявки. Я возил сестру в тележке позади дома, когда меня позвала мать:
— Иди, сынок. Беда. Отец захворал.
Лицо ее было очень серьезным.
Отец лежал на веранде на лоскутном одеяле и тихо стонал. Небритые щеки ввалились, нос заострился. Вокруг роились мухи. Тяжелый дух шел от подстилки, и мне стало страшно — безобразная, носатая старуха в грязных вонючих лохмотьях явилась и в наш дом.
Я хотел было приласкаться к отцу, своему поводырю в жизни, но он властно отстранил меня, слабым голосом предостерег:
— Не подходи, сынок. Иди гуляй…
Но я не мог отойти от него. Я уже понимал, какое горе посетило нас.
Удивительно! На этот раз мать не растерялась. Обычно она быстро падала духом, хныкала и причитала, а тут, сжав губы и засучив рукава, принялась ухаживать за отцом: грела воду, прикладывала к ногам горячие бутылки, сменяла подстилки. А главное — словно кто шепнул ей — она побежала к Соболевским и принесла два громадных кувшина с кислым молоком.
Слабея с каждым часом, отец ежеминутно просил пить, а мать давала ему кислое молоко. Припав к кувшину, отец жадно пил. По усам, по бороде стекала сыворотка, а мать снова и снова подносила ему кувшин.
Когда оба кувшина были выпиты, она вновь побежала к тавричанам. Пять кувшинов выпил отец, и начавшиеся было предсмертные судороги прекратились. Отец затих, впал в забытье.
Уже вечерело. Оранжевое и все еще жаркое солнце, склоняясь над степью, золотило поднятую на дорогах пыль. Роями вились всюду мухи, нагоняя тоску своим жужжанием.
Я побежал за кусты сирени, упал в сожженную солнцем жесткую траву вниз лицом.
— Господи… Святый боже, святый крепкий, спаси моего отца, — стал я молиться, сжимая кулаки и припадая мокрой щекой к горячей земле. — Матерь божья! Не обижай нас с мамой, не надо, чтобы отец умирал… Слышишь, Иисус Христос?!
Я впервые так горячо молился за жизнь отца.
Все несложные молитвы, которым с подсказки научила меня мать, заставляя слово в слово повторять их за собой перед сном, перечитал я в тот предвечерний час.
Вернулся я домой в сумерки, усталый, опухший от слез. Отец все еще тихо лежал на веранде, вытянувшись пластом. Мать сидела у его изголовья и отгоняла комаров. Отец спал. К дому подкрадывались сумерки…
Я тоже заснул тут же рядом с отцом и проснулся только, когда озяб, под утро. Первое, что я услыхал, это слова матери, которые она громко говорила кому-то из хуторских соседок:
— Так я его, тетка Приська, закваской и отволожила. Воды не давала почти совсем… Вот так кислым молоком и отпоила…
Я вскочил. Отца возле меня не было. Солнце уже взошло. Весело свистели скворцы, трещали воробьи. Со степи долетели крики пастухов, хлопанье арапников. Я сбежал с крыльца и увидел мать. Беда успела согнуть ее, еще ниже прижать к земле и словно выпила из лица последние кровинки. Она и без того была невысокого роста, а тут показалась мне такой маленькой, жалкой, босая, в порыжелом заношенном платьишке, что я опять чуть не взвыл от жалости. Но опомнился и только подбежал к ней, ткнулся головой в колени.
Из калитки, которая вела на пасеку, слабым неуверенным шагом, чуть пошатываясь, шел отец. Он был темен, худ лицом и очень слаб, плечи его опустились, спина сгорбилась, но он был жив; он радостно смотрел на меня, мой добрый и строгий поводырь…
Холера не миновала и моего личного врага Петра Никитовича Панченко. Она настигла его прямо на молотильном току и обошлась с ним более жестоко. Жирное тело старосты как будто еще больше вздулось и посинело. Работники еле втащили его в светлицу.
В те годы многие домочадцы и близкие утаивали заболевших холерой: боялись, чтобы их не увезли на санитарный пункт. Кое-кто еще верил нелепым слухам о том, что доктора приканчивают больных, травят ядами… И вместо того чтобы послать в слободу, где находился холерный пункт, подводу за доктором, домашние предоставили Петру Никитовичу полную свободу умирать без врачебной помощи.
Когда мы узнали, что старосты не стало, мать набожно перекрестилась и облегченно вздохнула:
— Грешница я великая… Царство небесное Петру Никитовичу… Не жалко мне его…
И я, малыш, не осудил ее за эти слова. Внезапная смерть старосты отсрочила на неопределенное время наше выселение из адабашевского дома.
А через месяц отец и мать снарядили меня в школу. Еще летом казак-портной в хуторе Синявском сшил мне брюки и гимнастерку из серого, грубого сукна, пальтишко на вате, чудесное, теплое, как-то особенно ласково облегавшее тело. Сапожник стачал крепкие яловые сапожки, а чтобы не скоро сбились каблуки, приколотил к ним железные подковки. Отец купил кроличью шапку и рукавички, ранец из свиной кожи для тетрадей и книг.
Ранним утром, едва забрезжил рассвет, меня, одетого во все это великолепие, вывели во двор, усадили на тавричанскую бричку. Над синевато-темным краем степи занимался восход. Рассветный холодок мелким ознобом пробегал по телу. Нервная дрожь судорогой сводила челюсти. Меня увозили в казачий хутор, к чужим, неизвестным людям. Мать обняла меня, поцеловала в глаза и щеки, и я ощутил на губах соль ее слез.
Но я не плакал, и только сердце мое сжималось от страха перед неизвестностью.
Отец чмокнул губами, тронул вожжами добрых тавричанских коней. Бричка, безрессорная, тряская, загремела колесами по ранней влажной от росы дороге.
Я оглядывался, мысленно надолго прощаясь с хутором. Вот промелькнули мимо старые обветшалые амбары, пахнул прелой листвой и подгнившими фруктами-падалицами сад, уже кое-где тронутый осенней желтизной, промаячили у опушки на бугорке затравевшие могилки моих маленьких братьев и сестры Мотеньки. Косо накренившиеся зеленые кресты словно поклонились мне на прощание. Все заметнее стал отдаляться хутор: серый адабашевский дом на голом, поросшем лебедой бугре, ободранные, полуразвалившиеся хозяйственные постройки — пустая приземистая кузня, машинный сарай — пристанище филинов и сов, конюшня, птичник и наше прежнее обиталище — вросшая почти до самых окон в землю завалюшка-мазанка…
Уплывали назад, становились все меньше тавричанские дворы, длинные скирды соломы, старый ветряк.
Там, на хуторе, оставались мои дружки — Дёмка и Ёська, пастухи и подпаски, дети таких же, как и отец, батраков.
Вместе с хутором уплывала, отделялась незабвенная пора раннего детства, первых впечатлений, «факультетов природы», откровений жизни, печалей и радостей…
Впереди ждала другая пора, неизведанная и манящая, как нераскрытая таинственная книга.
Тревожную зарю сменяло не менее тревожное утро…
Конец первой части