Управляющий адабашевским имением поселил молодоженов в саду, в глинобитной, без потолка, крытой камышом хибарке, служившей складом садового имущества. Хибарка была очень ветхой и уже начала разваливаться. Отец и мать непрестанно чинили ее и обмазывали глиной, но камышовые стены ее прогнили: глина не держалась, отваливалась.

Стены просвечивали во многих местах насквозь, старая камышовая кровля во время дождей протекала, как решето; под ней хлопотливые ласточки вили гнезда и, не обращая внимания на новых жильцов, залетали в дверь прямо из сада и, накормив пискливых птенцов, вновь улетали. В балагане с утра до вечера стоял такой писк и щебет, что отец и мать вынуждены были разговаривать громче обыкновенного.

Нельзя сказать, что в богатом и обширном имении не было других построек, куда можно было поселить садовника с его молодой женой. В имении были машинные и скотные сараи, пристройки всякие, конюшни для скаковых и рабочих лошадей со светлыми, отлично оборудованными и сухими денниками, птичники, свинарники. Были вместительные добротные амбары, огромные овчарни, рассчитанные на многотысячные отары, теплые хибары для чабанов, были кухня и сарай для двух паровых молотилок, жаток, сноповязалок и сенокосилок.

На хуторе жили сезонные и годовые рабочие: скотники, конюхи, птичники, даже жокеи, щеголявшие в малиновых курточках и канареечных картузиках — многоликая масса всякого работного люда, и жили они кое-как, в обветшалых хибарках и мазанках. Скоту, конечно, жилось куда вольготнее. За английскими скакунами и орловскими рысаками, за быками-симменталами, тонкорунными и курдючными овцами хозяин и управляющий ухаживали более заботливо, а с людьми не церемонились — их наплывало ежегодно из центральных губерний видимо-невидимо, им бы только харч да какой-нибудь угол.

Отец и мать оказались даже в более сносных условиях, чем другие, — у них была хоть дырявая, но отдельная хибарка. Для лета балаган был идеальным жилищем. Из сада все время волнами наплывали запахи цветов и трав, а с начала августа — солнечно-теплый аромат яблок, груш, слив.

От зари до зари гремел вокруг птичий хор. Налетал щедрый летний ливень, и сад шумел под ним, как морской прибой. Ручьи воды текли сквозь крышу и заливали земляной пол и убогий домашний скарб. После дождей в балагане становилось сыро и пахло плесенью, как в погребе. Единственное окошко выходило в глухую часть сада и едва пропускало сумрачный зеленоватый свет.

В моих воспоминаниях жизнь в саду встает из рассказов отца и матери. Я был тогда очень мал и не мог запечатлеть в памяти все мелочи этой жизни. Но балаган, уже после того, как мы переселились в другое место и я мог кое-что помнить, рисуется мне очень живо. Гуляя в саду, я часто забегал в нашу бывшую хижину, заваленную садовым инструментом, затянутую черной паутиной и пропитанную запахом ржавого железа и плесени. И до сих пор я вижу ее в воспоминаниях так ярко, будто только вчера жил в ней.

Легко себе представить, во что превращалось это обиталище ласточек и пауков в зимнюю пору. Пристроенная в углу маленькая печка с прямым дымоходом мало согревала его — тепло в ней не держалось. Мать рассказывала: под их кроватью наметало за ночь сугробы, а вода в кадушке замерзала так, что толстый лед приходилось рубить топором.

Первыми, кто почувствовал на себе неудобства «балаганной» жизни, были мой старший братишка Ёся и сестрица Мотенька. Они не выдержали испытаний — братишка умер, не прожив и полугода, а сестра кое-как дотянула лишь до двух с половиной лет. Тихая, не по возрасту смышленая, она угасла хмурой осенью, забитая коклюшем.

Очередь была моя. Но я родился третьим и, может быть, поэтому избежал участи брата и сестры: спустя месяц после моего появления на свет хозяин наконец смилостивился и переселил нашу семью на хутор, в более благоустроенную и сухую мазанку. В ней было целых три застекленных тусклым зеленоватым стеклом окошка, и хотя стены ее промерзали зимой насквозь и с них можно было соскребать иней лопатой, над головой все-таки нависал выбеленный сухой потолок, а в углу, как добрая мать, возвышалась пышущая теплом печь-лежанка.

О том, как потекла жизнь в новом жилье, расскажу после, а пока мне хочется вернуться к нескольким случаям из «балаганного» житья-бытья. Рассказы о нем странно переплетались в моем детском сознании с тем, о чем рассказывалось и читалось вслух матерью в русских сказках. Садовая хижина долго рисовалась мне в виде избушки на курьих ножках, а сад — дремучим лесом, в котором жили злые и добрые феи, звери, лешие и баба-яга.

Тем красочнее представала в моем воображении садовая избушка, занесенная до самой крыши сугробами, на версту удаленная от хутора, окруженная старым, запущенным садом и непробудной степной тишиной.

Мать рассказывала: как-то раз в летнее утро, проснувшись, она потянулась к подвешенной к стропилам балагана колыбели, чтобы покормить меня грудью, взяла подушку, на которой я лежал, и вдруг увидела рядом со мной уютно свернувшегося громадного полоза. Мать закричала диким голосом, уронила подушку вместе со мной, а полоз лениво шлепнулся с нее на земляной пол и словно нехотя уполз через дверь в сад.

Мать не лишилась чувств, видимо, только потому, что ее не меньше испугал мой отчаянный крик. Отец объяснил такое соседство очень просто: в решете, тут же рядом с люлькой, лежали завернутые в тряпье недавно вылупившиеся цыплята; почуяв их запах, желтобрюх рассчитал не совсем точно, ошибся адресом, забрался в колыбель и, пригревшись на подушке, решил переспать до утра, а потом поохотиться за цыплятами.

Не знаю, сколь приятно было бы такое соседство для меня теперь (хотя известно, что полозы не ядовиты), но в то время я и полоз, по-видимому, чувствовали себя вполне сносно, и закричал я не от испуга, а от падения.

Змеи заползали к нам в балаган довольно часто. В другой раз матери понадобилась веревка, чтобы развесить белье. Она вошла со двора в балаган, в котором даже в солнечные дни всегда стоял сумрак, протянула руку к чему-то темному, свисавшему с перекладины, очень похожему на веревку, и… схватила змею. К счастью, это был безобидный уж. После двух этих случаев мать долго болела. Хуторские бабки-знахарки определили болезнь как «испуг» и лечили ее отливанием свечного воска на «святой» воде.

В зимние долгие ночи вокруг балагана бегали зайцы и лисы, а однажды в лунную морозную ночь, когда сад залило голубоватым светом и все сверкало и искрилось, в единственном окошке хижины появилась волчья оскаленная морда с поднятыми острыми ушами.

Мать разбудила отца, но пока отец натягивал валенки и нащупывал на стене старинное шомпольное заряженное картечью ружье, волчья морда скрылась и больше не появлялась. Что это был волк, указывали следы, обнаруженные утром на снегу вперемежку со следами зайцев и лисиц.

Волки были частыми гостями хутора и степных овечьих кошар, и я, когда повзрослел, сам слышал по ночам их жуткий вой.

Но однажды отцу пришлось вскочить с постели и схватить ружье совсем по другому поводу. Как-то уже после полуночи из сада донесся призыв о помощи.

Ночь была вьюжная, темная, хоть глаза выколи…

Накинув полушубок, отец выбежал из балагана, а мать, сжавшись в комок, дрожала от страха и холода. В те времена в степи случались разные разбойные истории, и страх матери был не напрасен.

Не прошло и пяти минут, как в отдалении послышались выстрелы. Сестрица Мотенька проснулась и заплакала. Мать взяла ее на руки и сидела в томительном пугливом ожидании. Но вот за дверью послышались тяжелые шаги, натруженное дыхание и стоны.

— Варь, открой! — донесся снаружи глухой голос отца.

С трудом переступив засыпанный снегом порог, отец втащил в балаган еле державшегося на ногах человека.

— Скорей затапливай, мать, печку — будем отогревать прохожего, — тяжело дыша, распорядился отец. — А сперва хорошенько потрем его снежком.

— Мать засветила «жирник» с конопляным маслом — в те годы керосин, или, как его называли в степных селах, «фотожен», был дорог, да и доставка его из станицы в хутор была непостоянной.

Отец и мать принялись растирать снегом руки, ноги и лицо незнакомца. Был он, несмотря на двадцатиградусный мороз, без шапки — где-то потерял ее — и одет только в легкую новенькую бекешу и боксовые сапоги с калошами: наряд для открытой зимней степи в такой холод более чем недостаточный.

Пришлось потратить немало усилий, прежде чем незнакомец пришел в чувство и смог рассказать о приключившейся с ним беде.

На вид это был крепкий, дородный мужчина лет тридцати пяти, черноволосый, с темной окладистой бородкой, с упитанным лицом и начавшим полнеть брюшком. Всей своей внешностью он как бы говорил, что если сам еще не стал хозяином, то служил при доходном деле на денежной должности.

Заикаясь и дрожа всем телом, незнакомец рассказал: сам он из соседнего села Валуева, служит приказчиком у богатого владельца крупнейшей на всю округу паровой мельницы, приехал из города вечерним поездом, не захотел ждать утра, да и сани, запряженные отличной парой рысаков Провальского завода, были высланы на станцию. Вот и поехал, не глядя на метель и стужу и позднее время, думал: кони добрые, домчат быстро.

— Ан не тут-то было, — рассказывал перепуганный насмерть приказчик. — Еще на станции выследил нас конокрад Толстенков со своей шайкой. И только выбрались мы за станицу на шлях, глядим — погоня. Они верхами, а мы на санях, но кони у нас — змеи, не менее лютые. Сообразил кучер, своротил на другую дорогу, чтоб след запутлять и скрыться. Ну, несемся мы во весь дух, а метелица уже кое-где сугробы намела. Стали наши кони всхрапывать, выдыхаться. И все же, пока конокрады скакали по главной дороге, мы опередили их версты на три. Тут-то они догадались, пустились за нами и настигли уже под самым Адабашевым. Известное дело, сразу к лошадям — кони красавцы, питомцы главной панской конюшни. Вижу: конокрады режут постромки, а я выскочил в сугроб в чем был, даже богатейший меховой тулуп бросил и шапку обронил. Кура — зги не видно. Они, жулики-то, сначала даже не заметили, а потом кинулись за мной, да поздно. Начали из ружьев палить. Догнали бы, погубили наверняка — ведь при мне хозяйские деньги… ежели бы не ты, добрый человек, спугнул их своим ружьишком. Дай бог тебе здоровья! Кучера они в аккурат шкворнем пристукнули и лошадушек гонят теперь в город на продажу. А что Толстенков это — вне всякого сумления. Сам его видел на станции — в буфете водку с цыганами пил…

И валуевский приказчик стал трясти руку отца, рассыпаться в благодарностях.

За ночь отогрелся он у печки чаем, окончательно пришел в себя, а на рассвете, когда стал уходить в Адабашево просить у управляющего лошадей, чтобы добраться до Валуева, сунул в руку отца ни много ни мало — четвертной билет (двадцать пять рублей), но тут отец повел себя самым удивительным образом: он решительно и гневно отказался от вознаграждения. С гордым видом он сказал:

— Разве я за деньги тебя из беды выручил, рублевая твоя душа? Спрячь свою бумажку и прибереги для другого раза: может, найдется и такой спаситель, что за нее прибежит тебя спасать.

Приказчик обиделся, четвертную сунул обратно в карман. На том и разошлись. А мать долго упрекала отца за никому не нужное бескорыстие:

— Он, небось, тыщи для хозяина своего вез, а ты посовестился четвертной взять. Другой бы и сотню не постеснялся бы выпросить, опричи за такое дело.

Мать моя, уже наученная нуждой некоторому практицизму, относилась к обычным житейским вещам более трезво. Она не особенно глубоко вникала в вопросы высокой нравственности, но, думается мне, только на словах, на деле же за всю свою многотрудную жизнь, подобно отцу, вряд ли опускалась хотя бы один раз до низкой корысти.

О спасении приказчика и об отказе отца взять деньги она рассказывала потом всем с гордостью. Меня же этот рассказ поразил еще в детстве. Отец поднялся в моих глазах на еще более высокую ступень. И не бескорыстие, а бесстрашие его восхитило меня. Значение денег было тогда еще непонятно мне, а то, что отец ушел в ночь, в темноту, не боясь волков и разбойников, еще больше возвысило его в моих глазах.

Но — странное дело! — отец всегда оказывался не только защитником таких же обездоленных, как и сам, батраков, но не менее ревнивым блюстителем хозяйских интересов и охранителем хозяйского добра. И поступал он так из унаследованной от предков рабьей привычки — честно служить своему владельцу-помещику.

«Меня поставили, как солдата на часы, вот я и стою», — говаривал отец в тех случаях, когда его упрекали за излишнюю верность хозяевам.

Стоять неподкупно на страже всего, что доверено хозяином, а иногда с опасностью для жизни защищать его собственность — таково было правило отца, каким бы хозяин ни был — жестоким или добрым.

Приведу еще один случай из тех же разбойничьих былей, какими отличалась тогда дикая степная жизнь. Это случилось уже в то время, когда семья наша жила не в балагане, а в самом хуторе. Мне было года четыре, и я уже мог многое запечатлеть в своей памяти.

Это был год наибольшего процветания адабашевской экономии. В хуторе, в конюшнях, коровниках и свинарнях скопилось к зиме, помимо овец, до тысячи голов разного скота. В теплых, хотя и первобытных, кошарах отстаивалось до десяти тысяч овец. Это только в нашем хуторе! А таких хуторов у Адабашева было три. Существовали еще какие-то Дарьевка и Екатериновка, и по всем хуторам располагалось до двадцати овечьих отар по две тысячи голов каждая.

Наступала осень, и адабашевские гуртовщики гоняли на убой в Начихевань-на-Дону тысячи откормленных на мясо и сало курдючных овец. Называлось это у армян-скотоводов «гонять скот на „салаганы“». Что означало это слово — не знаю, но звучало оно так же, как слова «ярмарка», «торги» или что-то в таком роде. Оно так и витало в воздухе, как бы знаменуя собой немалые прибыли для хозяев.

К зиме хутор расползался вширь, разбухал, словно обрастал бараньим жиром, напитывался душным запахом овчины. И запах этот точно манил степных хищников — любителей урвать жирный кусок от хозяйского добра.

В те годы особую приманку для воров составлял откормленный скот — кони, быки, овцы. Это был ходкий товар, это были деньги, пожива. И по степи гуляло немало лихих молодцев, промышлявших кражей скота.

Очевидно, суровый старик Марк Ованесович Адабашев достойно оценивал отвагу молодцев и позаботился о том, чтобы крепко оградить хутор от лихих налетов. В хуторе было очень много всяких сторожей — молодых и старых, «сидячих», «ходячих», вооруженных старинными, стреляющими с пушечным грохотом ружьями, многозарядными пистолетами и просто дубинами.

Вооружены были все — чабаны, гуртоправы, приказчики, конюхи, управляющий, садовник. В сундуке моего отца лежал белый, из никелированной стали, длинноствольный револьвер с шестизарядным барабаном — не то кольт, не то «Смит и Вессон». Когда в хате никого не было, я доставал его и пробовал нажимать на собачку, но собачка нажималась туго, не по моим силам, и курок не взводился, может быть, к счастью для отца и матери.

Кроме револьвера, у отца было два ружья; одно из них, хозяйское, какого-то диковинного, очень крупного калибра, с расширенным к концу стволом, заряжалось картечью и служило специально для охраны и самозащиты.

Как-то ночью, незадолго до рождества, со стороны конюшни раздался истошный крик сторожа, деда Ёньки: «Ка-рау-ул! Разбой!» Ему откликнулся из хозяйского коровника, примыкавшего к нашей мазанке, такой же надрывный вопль. Забесновались у молдаван-чабанов овчарки-волкодавы, загремели в ночной тишине выстрелы.

Я проснулся и услышал шепот матери;

— Не ходи, Филя… Христом-богом прошу — не ходи… Убьют…

Отец молча и торопливо надел валенки и в одном белье, натянув на плечи овчинный кожух, схватив свою широкогорлую одностволку и сунув в карман «Смит и Вессон», ринулся из хаты в темноту. В ту же минуту, как мне показалось, выстрелы загремели у самой хаты, а одностволка рявкнула так, что в окошках задребезжали стекла.

Мы с матерью лежали, прижавшись друг к другу. Я дрожал, а мать шептала: «Да воскреснет бог и расточатся врази его…»

Стрельба продолжалась. Овчарки неистовствовали. Их хриплый горластый брех и завывание доносились с разных концов хутора. Отрывистые хлопки револьверных выстрелов докатывались со стороны стоявшего над самым оврагом жилья чабанов-молдаван.

Прошло не менее получаса, пока пальба и крики стали затихать. В то время я был далек от сравнений, но теперь могу сказать с уверенностью: все это походило на отражение всем хутором нашествия многочисленной дикой орды.

Наконец все стихло, умолкать стали за окном и людские голоса и собачий лай. Отец долго не возвращался, и все это время мать шептала молитвы, а я тревожно, со слезами в голосе, спрашивал:

— Мам, а мам, папку не убили? Где папка? Когда придет?

Но вот скрипнула дверь, и явился отец, молча повесил на гвоздь воняющую пороховым дымом одностволку, выложил на стол еще теплый от выстрелов револьвер.

Мать облегченно вздыхала. Я выпрыгнул из-под одеяла и в одной рубашонке кинулся к отцу. Но он спокойно и ласково уложил меня снова. От его одежды хорошо пахло морозной ночью и еще чем-то, родным и приятным — так пахнут сильные, здоровые мужчины. Это был запах отцовской силы, вселявший в меня уверенность и мужество.

Прошло минуты три, пока отец заговорил:

— Отбили. Пять лошадей уже стояли на выгоне за хутором. Замешкались они с коровами — это скотина неповоротливая, упрямая. Из коровника уже выгнали четырех коров, а нашу Чернуху не тронули. Стоит она, сердечная, прижатая яслями, и сенцо пережевывает как ни в чем не бывало. Потеха!

— А почему Чернуху не тронули? — спросил я.

— Бог ее знает. Видать, на хозяйскую не похожа, — усмехнулся отец в усы.

А мать сердито закричала:

— Ты-то куда кинулся, мучитель! Убьют тебя — куда я денусь с детишками? И хотя бы за свое, а то за чужое, хозяйское, жизнь хочешь положить.

Отец досадливо отмахнулся:

— Ну, понесла… Свое, хозяйское — какая разница?

И немного погодя устало добавил:

— Коней-то все-таки я отбил. Слышу: ржут поблизости. Я туда — а лошадки чуть маячат на снегу, а рядом с ними — двое цыган уже отгоняют их в балочку. — Конокрады-то хитрые, отвлекают молдаван, затеяли с ними перестрелку, а тем временем другие действуют. Ну, я сразу догадался и стал палить в них из револьвера. Тут-то они и побросали коней, а сами — наутек.

Но и подробный рассказ отца о мужественной защите хозяйского добра не вызвал у матери одобрения. Она слушала молча, насупясь, и только вздыхала.

Да и отец призадумался над чем-то после этой ночи.