Едва начинало пригревать февральское солнце и днями звенела стекающая с оттаявших сосулек капель, отец уходил в сад и пропадал там до вечера. Вместе с рабочими он готовил парники, чистил теплицы, выращивал и холил в оранжерее ранние нежные цветы.

Рабочие возили навоз, стеклили парниковые рамы, сбивали новые цветочные плошки. Уже в марте, благодаря стараниям отца, в город на хозяйский стол доставлялись выращенные в теплице огурцы, а к маю — и первые парниковые.

Да разве мало было у отца хлопот по саду ранней весной? Очистка и опиловка старых деревьев, посадка и окулировка новых, побелка стволов. Отец весь пропитывался запахом теплой земли, затхлым дымом сожженной прошлогодней листвы, нежными ароматами подснежников и фиалок.

В солнечные теплые дни он брал меня с собой, и я бегал, как козленок, по подсыхающим аллеям старого адабашевского сада. Были там темные, пугающие чащи и веселые солнечные полянки.

Старый дуб, толщиной в три обхвата, как шатер, нависал над уютной прогалиной и ронял осенью втиснутые в корявые чашечки желуди, тяжелые, как свинцовые пули. Любил я набирать их в карманы штанишек и играть ими. А ручей, извилистый и синевато-темный, текущий под самым обрывом в саду, населенный зелеными лягушками и густо осыпанный ряской! Он манил меня своей прохладной и медленной водой, черными, как мазут, стоячими омутами; в них, по рассказам отца, жил древний усатый сом.

В саду стояло несколько беседок с круглыми, вкопанными в землю, грубо отесанными столами и скамейками. В центре возвышалась большая ковровая клумба с жарко зацветающим на солнце портулаком; вдоль аллеи тянулись бордюры из петуний, никоцианы, вербены, львиного зева, флоксов, гвоздики.

Тончайший аромат цветов по вечерам сгущался в саду и казался каким-то нездешним, притекшим из другого мира, несоответствующим грубой и дикой степной действительности, всему укладу армянской экономии, с хриплыми криками пастухов и погонычей, матерной бранью приказчиков и самого хозяина, свирепого на вид старика. В гневе Марк Ованесович был страшен; его боялись больше, чем чабанских овчарок, бродивших за отарами, как лохматые чудовища. Боялся его и я, избегая попадаться ему на глаза. Когда я был малышом и мать тихо грозила мне: «Тише, не балуй — хозяин идет!», я прятался под кровать и часами не выходил из нашей мазанки.

Старик Адабашев разъезжал по своим угодьям на узких одноконных дрожках, сидя на них верхом, как на велосипеде. Одевался он в обычный для армянских сельских хозяев того времени костюм: летом — в сатиновый черный жилет поверх ситцевой пестрой рубахи с выпущенным свободно, подолом, в такие же черные сатиновые шаровары, вобранные в длинные, до самых колен, белые, из грубой овечьей шерсти, чулки; на ногах — сыромятные, стянутые ремешками чувяки-постолы, очень легкие и удобные для хождения по степи; на голове — суконный картуз с мягким козырьком.

Зимой Адабашев носил меховую бекешу или полушубок и кудлатую баранью шапку. В своих частых разъездах по степи не расставался с длинным, аршина в три, арапником с набором из ременных кистей и медных колец. Его он пускал в действие и против собак и против людей — кто попадался под горячую, не по-стариковски сильную руку. Разовьется молниеносно со свистом над головой провинившегося длинный кнут и с оглушительным щелканьем, напоминающим пистолетный выстрел, опустится на спину, а то и на голову зазевавшегося батрака или пастуха, и сразу же взбухнет на коже багрово-синий, толщиной в палец, рубец, а если — с потягом, то, случалось, и лопалась, не устаивала против ремня человеческая кожа, и тогда горячей алой росой брызгала на землю кровь…

Старик не знал ни русской, ни армянской грамоты. Много лет, пока наживалось хозяйство, вся бухгалтерия и документация на «движимое и недвижимое» имущество хранилась в боковом кармане его засаленного жилета, и только когда капиталы выросли до сотен тысяч рублей, а имущество и всякая живность расплеснулись по всему Приазовью, как мутная полая вода, завел он контору и стал доверять все расчеты и денежные дела управляющему, хорошо грамотному армянину.

И вот этот закорявевший, как пень в лесу, пропахший овчиной и бараньим салом, неграмотный помещик, невесть как разбогатевший и все-таки не гнушавшийся сесть вместе с чабанами за котел с кашей, ночевать вместе с ними под открытым небом, вдруг распорядился разбить в саду и вокруг степного дома цветочные клумбы, посадить дорогие декоративные растения, построить оранжерею, а аллеи посыпать желтым, завезенным из дальнего карьера песком.

Он завел английских и арабских скаковых лошадей, орловских рысаков, ценой в десятки тысяч рублей каждый, нанял тренеров и жокеев, участвовавших во всех крупных дерби, и брал первые призы в состязании со знаменитыми на всю Россию конными заводами и коневладельцами.

Почему же взбрело такое в голову Марку Ованесовичу? Почему ему, неотесанному мужику, захотелось тягаться в роскоши с уже вымирающими владельцами дворянских гнезд?

Причина, как утверждают ученые люди, заключалась в том, что поветрие, охватившее крупных землевладельцев, взошедших, как опара, на месте разорявшихся дворянских поместий, распространилось и на юг, в дикие степи. На смену хиреющим дворянам шел хищник, напористый и грубый, с волчьей хваткой. Это он прибирал к рукам помещичью землю, утверждал на ней свою власть, набивал целковыми мошну. Это, ему хотелось «пустить пыль в глаза», покуражиться — «знай, дескать, наших» и «моя-де копеечка не щербата», блеснуть безвкусной роскошью.

Богатеи, вроде Адабашева, ставили в городах унылые особняки, заводили поместья, а в них — порядки, уродливо копирующие уклад изысканных, приходящих в упадок поместий родовитых дворян.

Но не только это заставило старика Адабашева пуститься в несоответствующее его нраву расточительство. Рассказывали, будто наивно-трогательная отцовская любовь к баловнице дочери и сыну, вращавшимся в кругу тогдашней «золотой» молодежи — отпрысков нахичеванских и ростовских финансовых воротил, попутала старика, и он, потворствуя капризам детей, завел в своем имении ненужные излишества.

Однако дочь и сын приезжали в хутор только изредка. Все потуги старого Адабашева на подражание шику ростовских миллионщиков — Парамоновых, Переселенковых и Асмоловых — казались грубой подделкой. Юные наследники фыркали, томились степной скукой и уезжали в город, чем приводили старика в недоумение и неистовую ярость. Этим неженкам и баловням судьбы не нравились ни орловские рысаки, ни угрюмый, сложенный из серого камня дом под железной крышей, в одной из комнат которого жил с семьей управляющий, ни любовно выхоленные садовником цветники — все казалось им не настоящим, не таким, как у тех молодых богачей, с которыми они водили дружбу.

Подражание и манерничанье были присущи всей семье Адабашевых, за исключением, пожалуй, старика: он один оставался самобытным со своими дрожками-бегунками, арапником, сатиновым жилетом и сыромятными постолами; он презирал всю блажь и бирюльки, которые вынужден был в угоду дочери и сыну завести в имении. И не кони, выезженные для верховой дамской езды, с сафьяново-бархатными седлами и поводьями, и не цветочные клумбы были ему нужны, а только овечьи отары, тонкорунная мериносовая шерсть, пшеница и другая сельскохозяйственная продукция, отправляемая каждую осень обозами в город.

Мне вспоминается один из наездов «барыни» и ее «барчуков» в Адабашево. Никто в хуторе не называл хозяйку барыней — так по давнему обычаю обращался к ней только мой отец. Ей, по-видимому, это весьма нравилось, и она изо всех сил старалась походить на самую настоящую богатую помещицу-аристократку.

В один из солнечных майских дней, когда в саду все цвело и благоухало, мы с отцом возвращались домой. Вечерело. Солнце играло на пышной зелени хлебов, на ветвях верб и серебристых тополей. Над петлявшей между огородами тропинкой клубились мошки и, освещенные солнечными лучами, походили на золотую пыль. В саду пели соловьи, свистели иволги, и отец, как всегда, рассказывал мне, какой птице принадлежит тот или иной голос.

Когда мы вышли на дорогу, ведущую в хутор, отец вдруг остановился, схватил меня за руку:

— Погоди, сынок! Посторонись. Кажется, барыня едет со станции.

Мы едва успели отойти в сторону, как мимо прокатал сверкающий черным лаком фаэтон, запряженный парой сытых, лоснящихся вороных лошадей. Спицы колес, мелькая, поблескивали на солнце. На козлах сидел статный кучер в синей ливрее, в высокой, с позументами, шляпе и туго натягивал вожжи.

— Сними картуз, — шепнул мне отец, и, когда я замешкался, сам сорвал с моей белой, как ковыль, головы фуражку одновременно со своей.

Сидевшая в экипаже с сыном и дочерью хозяйка, видимо, узнала садовника, велела кучеру остановиться. Она поманила отца затянутой в сиреневую митенку рукой.

Ее огромная, как сито, шляпа с пышным голубоватым пером удивила меня не меньше, чем фаэтон со сверкающими на солнце спицами. Не выпуская моей руки, отец подошел к экипажу. Лошади фыркали, мотая головами, позвякивая нарядной сбруей.

Я глядел на «барыню» снизу вверх исподлобья, а она, как мне казалось, восседала на сказочной колеснице, снисходительно взирала на нас и приветливо улыбалась. Да, она улыбалась, эта черноглазая толстая и бледная армянка, для поездки на хутор нарядившаяся, словно на бал.

По бокам ее сидели тонкая, такая же черноглазая и большеротая, некрасивая девушка и смуглый юнец с темными усиками и курчавой, как барашек, головой. Девушка и юнец тоже были одеты франтовато.

Хозяйка поднесла к глазам какую-то блестящую штуковину, вроде очков, но с длинной костяной ручкой, и, манерно изогнув голову, разглядывая меня и отца, произнесла медленно, с армянским акцентом:

— Ну, здравствуй, Филипп. Разве у тебя уже такой сын?

— Здравствуйте, барыня, — почтительно ответил отец. — Да, это мой сынок. Их у меня уже двое — этот и еще чуть поменьше.

— Какой большой! Как же тебя зовут, мальчик? — спросила барыня.

Я молчал, оттопырив губы, упрямо уставившись себе под ноги.

— Ну отвечай же, отвечай, — толкал меня в спину отец, а мне было обидно, что отец, такой большой, храбрый и сильный, стоял без картуза, необычно робко вытянувшись, и меня заставлял так же стоять и отвечать барыне. — Егорьем звать… Ёрой, — не дождавшись моего ответа, сказал он.

— Кеворк, по-нашему, — добродушно улыбнулась хозяйка и добавила: — Приходи ко мне, Ёра, я тебе гостинца дам. С братом приходи.

Степной дичок, я так ничего и не ответил хозяйке то ли от страха, то ли из упрямства. У меня словно присох язык.

А хозяйка, порасспросив отца о саде, о цветнике, велела трогать, и экипаж покатил дальше. И как только огромная, торчавшая из экипажа, как гриб, шляпа хозяйки скрылась из виду, отец тотчас же снова стал самим собой — таким же сильным и независимым. Эта перемена не ускользнула от моего детского внимания, и долго мне было не то жаль отца, не то стыдно за него.

В тот же вечер мы, я и мой младший братишка — трехлетний Тима, шустрый и в противоположность мне очень подвижный мальчик, взявшись за руки, пошли в дом к барыне. Мать надела на нас чистые ситцевые рубашонки и штанишки на помочах с прорешками позади. Но обувки у нас не было, и мы отправились босиком. Мать очень боялась, что хозяйка не пустит нас в дом в таком виде, но, поколебавшись, отпустила.

Хозяйка оказалась не такой важной, какой предстала моему взору вначале. В домашней обстановке, без ситообразной уродливой шляпы, без митенок и лорнета, в простом капоте она совсем не походила на барыню, хотя все еще, как только кто-нибудь из хуторских входил в дом, старалась ею казаться и смешно пыжилась.

Это была добродушная простая женщина; она очень оживленно тараторила с женой управляющего на своем языке. Мне и брату она подарила по коробке хорошего, тающего во рту печенья с цукатами, показавшегося нам каким-то необыкновенным лакомством.

С этими коробками я и Тима устремились домой, чтобы похвастаться подарками перед отцом и матерью. Печенье было съедено в тот же вечер, а пустые коробки с красиво раскрашенными крышками были спрятаны матерью в сундук и хранились там многие годы.

Но на другой день я, уже начавший увязывать все слышанное от отца с действительностью, услыхал, как отец говорил матери:

— Ну так вот, мать… Пошел я к хозяйке и говорю ей: «Нельзя ли прибавить отпускного (так назывался натурный отпуск продовольствия — муки, жиров, мяса, фруктов в добавление к годовому жалованью постоянным штатным работникам в экономии). А если не отпускного, то рубликов хотя бы десяток жалованья. Восемьдесят целковых в год — на своих харчах — ведь это, верьте совести, нищенское жалованье, разве нашего с детишками прокормишься? Я на железной дороге, бывалыча, двенадцать — пятнадцать рубликов в месяц отхватывал». А барыня мне: «А зачем же ты с железной дороги к нам пришел? И работал бы там». А я ей: «Привычка, барыня. Сад я люблю, без него, без чистого вольного воздуха жить не могу — потому природа!» Ну, стал я и так и сяк клянчить похлопотать перед Марком Иванычем (отец произносил все армянские имена на русский лад). «А почему сам не попросишь Марка Иваныча?» — спрашивает. «Не могу, отвечаю, пробовал — и слушать не хочет». Ну, барыня подумала и сказала: «Ладно. Попробую». Как ты думаешь, Варь, попробует? А? По всему видать: женщина она жалостливая, не то что хозяин — зверь.

Не знаю, чем увенчались хлопоты милостивой хозяйки, но помню: жалованье отца осталось прежним, а «отпускное» с годами, ввиду того что хозяйство в имении покатилось под гору, совсем было срезано.

Мне шел пятый год; мир вокруг меня замыкался на маленьком пространстве — он простирался в одну сторону до пустыря за нашей мазанкой, поросшего дикой коноплей, где я играл с меньшим братом, а в другую — до опушки адабашевского сада. Дальше был «край света», туманная даль. Она отодвигалась по мере того, как я рос и взгляд мой проникал все дальше, за молчаливые курганы, в блеклую степную синеву.

Вместе с хуторскими ребятишками, пасшими гусей и телят, я отбирал у степи с каждым днем новые пространства, как завоеватель, как путешественник, углубляющийся в неведомую страну.

Но я был еще очень мал, чтобы понимать и познавать мир. Из этой поры я помню немногое — какие-то смутные или очень яркие, как вспышки молнии, видения и мимолетные впечатления. О том, как жили отец и мать в это время, что происходило на хуторе или где-то за степной далью, я могу судить не столько по личным детским, хотя и разяще четким ранним впечатлениям, сколько по более поздним рассказам отца и матери. Детские впечатления так же, как и рассказы близких, мы осмысливаем и обобщаем в более зрелые годы, когда оглядываемся назад, в прошлое. Поэтому все, что я рассказываю об отце и матери, об обитателях хутора, о событиях и степных нравах, — плод не только раннего узнавания, но и более поздних наблюдений и обобщений.

Видимо, из последующих рассказов отца и матери, из врезавшихся в память, подобно моментальной фотографии, вспышек, составилась такая картина.

У маленького окна нашей мазанки на деревянной лавке сидит отец в измятом праздничном пиджаке и густо запыленных сапогах. Загорелое лицо его хмуро и озабочено. На русой округлой, всегда аккуратно подстриженной бороде и усах лежит такой же слой серой пыли. Отец пришел откуда-то издалека, он о чем-то взволнованно рассказывает.

Мать стоит у печки, скрестив на груди худые коричневые руки, и плачет. Я пугливо жмусь к ногам отца, тянусь руками к узелку, лежащему на лавке. От узелка хорошо пахнет спелыми яблоками.

— Не виноват я, Варь, вот, ей-богу, не виноват, — оправдывается отец каким-то незнакомо сиплым голосом. — Посвятил я яблоки в станице, иду. На Белой балке, у дороги, вижу: палатка. Охотники — господа из города. Зазвали, спрашивают, где тут много дичи. Я говорю: «Идемте покажу». А они: «Нет! Сначала выпей и закуси…» Сами-то охотники все уже крепко выпимши, веселые… Кругом бутылки с вином, закуски… Повар мясо на котлеты тут же на доске рубит… Затащили меня господа в палатку, поднесли вина. Такое вино сладкое: пьешь — губы слипаются. Выпил я другой стакан. Хочу встать — не могу, в ноги ударило. А они, господа-то, хохочут-заливаются. «Мне, говорю, домой надо, праздник ведь — спас, яблоки свяченые несу семье». А они еще пуще хохочут и еще вина подливают. Выпил я еще и уже не помню ничего. Проснулся под вечер… Еле узелок с яблоками отыскал да скорее от них, от господ-то, драла. А они меня держат: «Когда же места с дичью покажешь?» Еле вырвался.

— Бродяга ты! — всхлипывая, журит мать. — Тебе бы только с охотниками… Думала, убили тебя в степи или загулял в станице… А в город поедешь — так совсем горе. Ждешь-ждешь — душа вся истлеет. Того гляди, в полицию попадешь или в тюрьму засадят…

— Я не пьяница, не вор и не жулик. В тюрьму меня сажать не за что, — ворчит отец.

— А в позапрошлый год в городе, на Темернике, за что тебя городовые схватили?

Тут смешной и горестно-комический случай с освящением яблок и нечаянным участием отца в кутеже охотников оборачивается совсем иной, почти трагической стороной.

— Так то забастовка была, — оправдывается отец. — А я с Дубининым, машинистом, шел. Я в их забастовку не вмешивался. Так, в случай попал… Дубинин, знакомый мой еще с тех пор, когда я на железной дороге работал. Ну, заночевал я у него…

— Ох, гляди, Филя… Схватят тебя когда-нибудь, не водись ты с такими, христом-богом прошу.

Отец начинает сердиться:

— Да что ты пристала, мать! «Не водись, не водись…» Я тебе — об охотниках-гуляках, а ты — о забастовщиках.

— Боюсь я… Боюсь! Слышишь?! — уже кричит мать. — Угонют тебя в Сибирь — куда я денусь с детишками?

Так явился у матери болезненный страх перед городом. Неведомо когда пришло впервые в глухой степной хутор новое слово «забастовка». Судя по всему, залетело оно в степь, как отголосок ростовской стачки 1902 года, и с той поры будоражило хуторских работных людей, заставляло еще более звереть старого Адабашева.

В такие дни Марк Ованесович становился особенно непоседливым, метался на бегунках по своим владениям как оголтелый. Хриплая армянская ругань его далеко разносилась по экономии, ремённый арапник щелкал непрерывно и яростно.

Работники старались не попадаться Адабашеву на глаза.

— Страху нагоняет хозяин, — говорил в таких случаях отец. — А сам боится, как бы не пустил кто под овчарни да амбары красного петуха. Все они на одну колодку, эти помещики. Вот и Ханыков этак боялся. Шумит, бывало, кричит, стращает. И достращался до того, что в осеннюю лихую ночь занялись у него конюшни. Кто-то все-таки подпустил петушка. Жалко — много лошадей погибло… А барыня, что лакфиоли любила, в одной ночной рубашке выскочила из окна и убежала в лес. Там ее и поймали мужики и обратно в дом привели…

Не знаю, может быть, от этих рассказов о бунтах и пожарах, от слухов о забастовках в городе, а возможно, от частых разбойничьих случаев над хутором иногда сгущалась тревога. Мать всегда боялась каких-то таинственных приключений с отцом, и всякий раз, когда он собирался ехать по делам в город, спрашивала:

— А забастовки там нету?

Тревога ее передавалась и нам, детям. Но отец, когда узнавал о волнениях рабочих или пожарах в соседних имениях, всегда странно возбуждался и веселел, посмеивался над страхами матери. На нашем же хуторе и в самом деле, кроме частых разбоев, никаких особенных волнений пока не случалось.

И только когда стали появляться на хуторе всякие «хожалые люди», покой был нарушен., Но об этом будет рассказано в следующих очерках.