В страшную для нашей семьи зиму 1904–1905 года нас, братьев, было уже трое. Братцу Коле сравнялся год, и он начал ходить. То время я помню смутно, но жестокая снежная зима, рождественские святки и ужасная трагедия, обрушившаяся на нашу семью, встают в моей памяти отчетливо.
По-видимому, в память врезывается особенно глубоко только то, что потрясает душу, ложится на нее, как черное пятно на чистую поверхность зеркала. И облик моих младших братишек вырисовывается особенно ясно в связи с впечатлениями той лютой степной зимы: покрытых толстым слоем льда и снега окон, серебрящихся инеем, промерзших стен нашей бедной хибарки и клубов пара, врывающихся со двора в дверь из сеней.
Только с этой мрачной поры я начинаю остро, до щемящей тоски, помнить братьев и все, что происходило до этой зимы веселого и печального в нашей семье и на хуторе. Как будто тяжелая болезнь, из которой выкарабкался один я, и горе родителей сняли с моего детского сознания полог, сделали меня сразу намного старше.
Как я уже сказал, Тима был очень подвижным, на редкость смышленым и, не в пример мне, смелым мальчиком. Несмотря на то, что я был старше его года на полтора, я отставал от брата в остроте восприятия всего, что нас окружало. Кареглазый, худенький — таким я вижу его в своем воображении, он вился вокруг всего, как жадный к свету мотылек. Произносить слова он начал раньше года (я заговорил полутора лет), тараторил непрерывно, смеша «взрослыми» словечками отца и мать. А я рос букой, разговаривал мало и как бы с трудом. Мать, не то шутя, не то всерьез, говорила: «Нашему Ёрику бабка язык бритвой подрезала, да неудачно. Хватила, да чуть целиком и не отчекрыжила — так кровью, бедняжка, и захлебнулся. Вот он теперь и молчаливый».
И верно: существовал в те годы странный обычай — подрезывать детям языки, чтобы они не шепелявили, не картавили. Делали это повивальные бабки и всякие знахарки обыкновенными перочинными ножичками или опасными бритвами. Операция проходила не всегда чисто и нередко приводила к косноязычию, немоте и даже к смерти.
Жили мы с братом дружно, ходили всюду вместе, взявшись за руки, и стояли друг за друга во всяких опасностях крепко. Вот мы обороняемся от жирного придурковатого работника армянина Федура. Он питает к нам странную неприязнь, грозит суковатой палкой, пугает страшно выпученными бараньими глазами и делает вид, что ищет в карманах ножик.
— Я вам ухи буду резит! Чик-чик ухи! — грозит он, а мы с Тимой храбро швыряем в него камешками и только, когда Федур, не на шутку разъяренный, неуклюже ковыляя на коротких ногах и пыхтя, как паровоз, пускается за нами в погоню, улепетываем со всех ног, не чуя под собой земли.
Федур был для нас воплощением всяких зол на земле — он-де и маленьких котят в колодце топит, и птичьи гнезда разоряет, и яйца у кур-несушек ворует да тут же прокусывает скорлупу и высасывает сырьем, и за детьми гоняется, чтобы им носы и уши резать, и за все это наши сердца пылали к нему гневом и жаждой мести. Никто иной как изобретательный Тима придумал для Федура ужасную казнь, которой никогда не суждено было осуществиться, — накормить Федура сырыми кабаками (тыквами) так, чтобы он, как хвастливый пузырь в сказке, раздулся и лопнул.
Борис Гаспарович, управляющий имением, вежливый старичок армянин, был на нашей стороне. Он часто запросто заходил к нам в мазанку и, хохоча от всей души, придумывал вместе с нами для несчастного Федура не менее жестокие и причудливые казни: то грозился поставить его пугалом на огороде, чтобы его клевали вороны, то протянуть через печную трубу, что для толстого Федура было явно непосильным испытанием.
Вот жена управляющего, тощая и черная, как кочерга, вечно суетящаяся старуха, по старому армянскому обычаю ходившая в длинных, спадающих из-под юбки до темных пяток пестрых шароварах, стоит на крыльце хозяйского дома и на ломаном русском языке с большим прибавлением армянских слов кричит моей матери:
— Мачка-а! Гони дити — кавун давал!
Взявшись за руки, я и Тима бежим в хозяйский дом. Там каждому из нас вручают по большому арбузу. Мы обхватываем их ручонками и, прижимая к себе, отправляемся домой. От дома до мазанки сажен двадцать пять, не более, но нам кажется — целая верста. Ноша для нас непосильная, и первым начинаю сдавать я. Арбуз тянет меня к земле и готов выкатиться из моих рук.
Я реву во весь голос. Тима держится более спокойно, но и он не выдерживает. Мы останавливаемся и плачем дуэтом, но арбузов не выпускаем. Навстречу нам бежит мать. Она не добегает нескольких шагов, когда арбуз предательски выскальзывает из моих рук и катится под горку, как большой зеленый мяч. Но Тима и тут оказывается более догадливым: в самый последний момент он перестает плакать и садится на траву. Ему сразу становится легче — арбуз спокойненько лежит у него на коленях…
Мать хвалит брата, а меня называет рохлей, плаксивой девчонкой. В тот же вечер Борис Гаспарович, завидев меня и хитро подмигивая, спрашивает:
— А кто это кричал нынче так, что за версту в степи слышно было?
Я храбро отвечаю:
— Федур кричал.
Так стали мы сваливать на бедного Федура все плохое, чего не хотели признать за собой.
Где-то на краю света полыхала кровопролитная и бессмысленная война с японцами. Стены нашей мазанки покрылись грубо раскрашенными лубочными картинами сражений и портретами генералов Линевича, Стесселя, Куропаткина, Скрыдлова, Кондратенко. Вот мы стоим с Тимой перед картинами и портретами и нараспев, выговариваем имена полководцев, переделывая их на свой лад: «Лилевич, Сесель, Купатник, Крыдало…»
Японцы на картинах изображены преувеличенно желтолицыми и косоглазыми, с оскаленными лошадиными зубами, а наши солдаты — румяными и лихими богатырями. Они храбро нанизывают японцев на длинные штыки, рубят им головы, палят из винтовок и орудий. Впереди шагает попик и благословляет героев высоко поднятым крестом. А в тыл «желтолицым макакам» уже скачет казачья конница; японцам, видно, скоро конец, и, может быть, поэтому внизу, в самом углу картины, в огромную медную трубу во всю мочь дует трубач. Багровые щеки его надуты, как мячи, глаза грозно выпучены. Мне почему-то особенно запомнился этот трубач. Казалось, я слышу рев его трубы, бесконечный, неутихающий, то жалобный, то тупо победный…
Отец заинтересованно остро воспринимал войну. И это понятно — ему в то время было сорок лет, и только вследствие быстрого разгрома русских армий и скорого конца войны запасные второй очереди избежали мобилизации. Но я помню тревогу матери, хотя и не придавал ей значения, не понимал ее. У отца были в этой войне свои друзья-герои и свои недруги. В народе ходили разные слухи, народ оценивал войну по-своему, он знал многое. И отец вслед за другим называл Куропаткина генералом-от-«плохантерии», Линевича — старой бабой, Стесселя — предателем, а о Кондратенко и адмирале Макарове отзывался восторженно.
Но война вскоре отступила на задний план: ее заслонило большое семейное горе.
Особенно запомнился казавшийся мне потом зловещим морозный глухой вечер под рождество. Тогда этот праздник был своего рода отдушиной в мир маленьких радостей, чем-то скрашивающих нужду.
Ни отец, ни мать не были религиозными и нас, детей, не особенно приневоливали к вере и молитве. Отец никогда не говел, не ходил в обычные праздники в церковь, благо до ближайшей церкви в Синявке было десять верст. О попах и монахах, церковных обрядах — венчаниях в церкви, крестинах и погребениях отзывался насмешливо и пренебрежительно. Несмотря на это, рождество и пасху родители соблюдали всегда пунктуально и не столько религиозную их сторону, сколько чисто внешнюю, обрядную.
В те времена семья наша в обычные дни кормилась чем попало; мясо, сдобные пироги, колбаса считались роскошью, поэтому долгие недели постов отбывались без всяких сожалений. «Для бедного человека всегда пост», — говорили тогда. Но наступало рождество, и мать старалась изо всех сил, «в нитку тянулась», чтобы на праздничном столе были и свинина, как у всех добрых людей, и домашняя колбаса, и сдобные пироги с мясом и курагой, и взвар из сухих фруктов, и клюквенный кисель.
Не менее важным рождественским кушаньем была кутья — обыкновенная разваренная пшеница с орехами и изюмом. Но в сочельник готовилась так называемая «голодная» кутья — без изюма, чуть подслащенная сладкой водичкой.
Мы уже готовились сесть за стол, чтобы съесть «голодную» кутью, когда к нам постучали.
Дверь отворилась, и, впустив за собой облако белого морозного пара, в хату вошла закутанная шалью женщина, в полушубке и валенках. Она поставила на стол обвязанную ручником большую глиняную миску и сказала:
— Принимайте вечерю, тетка Варвара. Да помяните моих диточек… — И горько заплакала.
Носить друг другу под рождество «вечерю», то есть «голодную» кутью и взвар, было старинным обычаем живших на хуторе украинцев-тавричан. Мать стала утешать соседку, но та, закрыв глаза шалью, сказала: «Прощевайте» — и вышла. Мать проводила ее за порог, вернулась встревоженная. Мы, сидя за столом, невольно притихли. Отец хмурился.
— Детей по хутору душит глотошная, а они ходят друг к другу — «вечерю» носят, распространяют заразу, — сердито сказал он. — Это же кого у нее задавило?
Мать вздохнула:
— Двоих: парнишку Саньку, что еще с нашими бегал, и девчонку, нашему Коле ровесницу. Два дня назад как похоронила их тетка Приська.
— Вот и к нам, гляди, занесла болезнь, — проворчал отец.
— Бог милует, — ответила мать. — Как бы я ее не пустила? По-ихнему грешно «вечерю» не принимать.
Я и Тима с большим аппетитом ели взвар и кутью тетки Приськи; мы еще не понимали, как могли похоронить нашего однолетка белоголового Саньку, с которым мы совсем недавно играли. И что такое «хоронить»? Острый на слово Тима первым задал матери такой вопрос. Мать печально ответила:
— Закопали Саньку и Евдошку в землю — вот и похоронили.
Мы приуныли: быть закопанным в землю — кому бы не показалось страшным? И только самый младший братишка, Коля, совсем не печалился. Он тянулся к миске с кутьей пухлыми ручонками и забавно лепетал:
— Ням, ням… Хотю катю.
Коля был веселый, резвый ребенок, полненький, кареглазый, смешливый. Накануне к празднику мать сшила ему длинную, почти до пяток, красную рубашонку; отец надел на его белую шейку шнурок с нанизанными на него бубенчиками. Коля бегал по хате, позванивая бубенчиками, и заливался беспечным смехом.
Придя с работы, отец подхватывал его на руки и, любуясь им, ласкал чаще, чем нас. Но мы с Тимой не обижались — мы очень любили Колю и целыми днями возились с ним, затевали всякие игры, катали его по хате в сделанной отцом тележке на скрипучих деревянных колесиках.
Закончив предпраздничную «вечерю», мы легли спать, а ночью Коля вдруг закашлялся, заплакал, и его стошнило. И до самого утра он часто просыпался и плакал. Отец и мать встревожились и долго шептались. Были слышны отдельные пугающие слова: «Не дай бог… Что мы будем тогда делать?» — «Ничего, мать, все обойдется», — успокаивал тихо отец.
Помнится, и мы с Тимой спали беспокойно — мне снились страшные сны, и все время во рту чувствовался кисловато-горький вкус клюквенного киселя и «голодной» кутьи.
Но пришло утро, страхи развеялись. К нам явились из тавричанских дворов «христославы» — взрослые парни со звездой, склеенной из цветной бумаги и стекла, приделанной к палке, складно пропели: «Рождество твое, христе-боже наш…» Мать дала им леденцов и по куску пирога, и славильщики ушли. За ними повалили другие; они ходили по дворам ватагами, иногда изрядно подвыпившие, и отец не пустил их.
С восхода солнца Коля принялся бегать по хате и звенеть бубенчиками. Мы возили вокруг стола игрушечные колясочки, воображая, что едем в город. Но к полудню Коля вновь расплакался и закашлялся, его опять стошнило. Как-то сразу оборвался его смех, перестали звенеть бубенчики. Мать взяла его на руки, сжала ладонями голову и обнаружила жар.
Так первым заболел скарлатиной наш общий любимец веселый Коля. До вечера он уже не вставал, а ночью метался, кашлял, хрипло дышал и все время бредил и плакал. Я тоже чувствовал вялость и головную боль. Наутро не встал с постели Тима, а за ним слег и я.
Никогда не забуду я тех смутных дней, покрытых инеем, словно белым мохом, маленьких окон и стен нашей мазанки, тяжелого зимнего сумрака, долгих глухих ночей с мерцающей в углу лампадкой, хрипения и бреда Коли, не забуду противных ощущений в первые дни заболевания — острой рези в горле при глотании, точно в него попало толченое стекло, противного уксусного компресса, ужасной головной боли и жара.
Жар все усиливался, пока я не почувствовал, что меня как будто погружают в кипяток, а стиснувшее горло раскаленное кольцо сжимается все туже. Я стал задыхаться, и только что начавший открываться передо мной светлый мир детства погрузился во мрак…
Пришел я в себя не скоро. Я лежал на высоком сундуке, орловском приданом матери, и первое, что увидел, был теплый луч солнца на стене. Видимо, зима уже подходила к концу, стекла в окошках оттаяли и были удивительно прозрачны; в них виднелся кусочек двора с еще блестевшим кое-где на солнце снегом и лужами.
Было слышно, как, звеня, стекала с крыши вода и в саду гортанно кричали грачи. Наступала весна.
Первый мой вопрос к матери был:
— Где Тима и Коля?
Голос мой был слаб, он не звучал, а шелестел, точно сухой лист на ветру.
Мать ответила:
— Тимочки и Коли нету — они уехали в Синявку.
— А зачем?
— Знакомый дядя взял их к себе… погостить.
За время болезни детей мать, очевидно, научилась самообладанию и ответила так твердо, что я поверил.
И до самых теплых дней, пока я окончательно не выздоровел, не встал самостоятельно на ноги и не начал ходить, я каждое утро спрашивал то у отца, то у матери:
— А Тима и Коля еще не приехали?
— А вот совсем потеплеет, дорожки подсохнут, и они приедут, сыночек, — отвечали мать или отец, и при этом как-то странно глядели на меня и отворачивали лица.
А однажды после моего вопроса отец глухо и сдавленно закашлялся и выбежал из хаты.
Но слишком захватывающим было ощущение возвращения к жизни, и я не обратил внимания на поведение отца.
Прошло не менее месяца, пока я вновь научился твердо ступать по земле, а голова моя перестала болтаться на тонкой исхудалой шее, как сломанная шляпка подсолнуха.
Весна шла. Все жарче припекало за окном солнце, громче кричали грачи, в хате становилось с каждым днем все светлее и теплее. Я глядел в окошко и видел, как сошел снег, как сбежали ручьи, высохла земля и стала пробиваться на буграх первая трава.
Я все реже спрашивал о Тиме и Коле, больше молчал, словно чуя сердцем истинную причину их исчезновения. Ночью я просыпался, слышал всхлипывания матери и строгий шепот отца: «Перестань же, Варь. Как говорят: бог дал, бог и взял».
Но тут же сам он начинал громко сморкаться.
Наконец меня выпустили во двор, и я вновь увидел сияющий мир, который чуть не исчез для меня навсегда.
Я был один в этом огромном, голубом, зеленом и сверкающем мире, среди неоглядной степи, пологих балок и молчаливых курганов. Я впервые почувствовал жгучее нестерпимое одиночество. Надо мной сияло солнце, вокруг зеленела трава, цвели подснежники и желтые маргаритки, пели птицы, вдали дрожала канва весеннего марева и темнели куда-то зовущие дороги, а я был одинок: возле меня не было ни Тимы, ни Коли, не было белоголового Саньки и многих наших звонкоголосых сверстников.
И я вдруг остро всем своим существом ощутил печальную правду. Спазмы сжали мое горло, я заплакал и побежал к матери.
— Мама! Мамочка! Тима и Коля не приедут. Мне скучно! — крикнул я с порога и упал ей на руки.
Подхватив меня, прижав к груди так, что я чуть не задохнулся, мать заплакала вместе со мной…