…В теплый и солнечный день пасхи отец, в последнее время грустный и молчаливый, взял меня за руку и сказал:

— Идем. Я покажу тебе кое-что.

В руке я сжимал крашеное пунцовое яичко — совсем не религиозный, а скорее языческий символ весны — единственное утешение многих обездоленных людей былой замордованной нуждой Руси. Взять красное яичко и покатать его с зеленой горки — в этом удовольствии бедняк, пожалуй, стоял на одной равной тропке с богачом. А то еще выбирали биток покрепче, варили его в крутой известковой воде, красили в отваре луковой шелухи и выходили «на бой» с сытыми лоботрясами из купеческих семей. У тех карманы переполнены малиновыми и розовыми пасхальными писанками. Выходил супротив всех этакий вихрастый паренек и своим невзрачным «луковым» биточком переколачивал все до единой нарядные купеческие крашенки — чем не радость и не удовольствие!

Отец сунул в карман еще четыре крашеных яйца, и мы пошли.

Мать с грустью посмотрела нам вслед. И вот мы на опушке адабашевского сада. С высоты ликующе сияет, словно улыбается всей земле, солнце. Теплые пригорки осыпаны желтыми влажными лютиками, лепестки их липнут к пальцам, словно смазанные медом. Первозданный аромат их, аромат цветочной пыльцы, действительно напоминает запах меда. Жаворонок взвился так высоко, что его не видно, и только слышится бесконечное журчание.

Мы поднимаемся на пригорок. На нем — рядом с двумя старыми, зелеными, обложенными белыми камешками — два свежих, еще не поросших травой холмика. Деревянные, окрашенные зеленой краской кресты венчают их.

С минуту я и отец стоим у скромных маленьких могил молча. Отец незаметно снял картуз и смущенно мнет его в руках. Усы его вяло обвисли, но добрые, не то виноватые, не то растерянные, глаза остаются сухими.

— Вот тут, рядом с Мотей и Ёсей, лежат наши Тима и Коля, — чуть слышно говорит он.

Четыре безвременные могилы, четыре оборванные жизни…

Отец кладет на каждую могилу по яйцу, поправляет камешки, выпрямляет осевший, похилившийся крест на могиле Ёси. Алые яйца, как четыре цветка, ярко рдеют на солнце… Звенит жаворонок, жужжит, прилипнув к желтой чашечке цветка, пчела.

Жизнь вечно молодая, ежегодно обновляющаяся, справляет свой весенний праздник, а трое моих братьев и сестренка уже не будут жить. Не будут! Они погибли, как нежные ростки на морозе, убитые страшной болезнью. Они были беззащитны. На сорок верст в окружности не было тогда ни одного врача, ни единой больницы, хотя бы маленькой амбулатории. За врачом надо было ехать в Ростов или Таганрог, но разве мог сделать это отец? Даже на оплату врачу у него едва ли хватило бы месячного жалованья.

В лютую декабрьскую стужу и метель, выпросив у управляющего подводу, кинулся он в ночь в станицу, чуть было не заблудился в дороге и не замерз. Только к полдню привез он в хутор фельдшера из войсковых казачьих лекарей, грубого, ворчливого старика. Набор медикаментов его был весьма несложный: касторка, йод, бром, валерьянка; а инструментарий и того проще: панацея от всех болезней — банки, клистирная трубка, пиявки, обыкновенная чайная ложка.

Взглянул он на хрипевших и уже посиневших Тиму и Колю, грубо, по-солдатски, обругал отца за то, что тот так поздно к нему обратился. Попросил чайную ложку, засунул Коле, потом Тиме в рот, раздавил гнойные нарывы, и оба брата стали задыхаться…

Они умерли на руках отца. Он слышал, как все слабее и медленнее, точно потухающее пламя, бились их маленькие сердца. Потом он взял на руки меня, но тут же, почувствовав, что не в силах будет перенести третью смерть за одну ночь, передал меня матери и убежал в степь. Там он, по словам хуторян, бегал как безумный и, не смахивая с глаз замерзающих на морозном ветру слез, всем встречным хуторянам повторял, что вот у него еще вчера было трое детей, а сегодня не осталось ни одного…

Обо всем этом рассказал мне отец, сидя у детских могил, рассказал, как будто самому себе, для успокоения, словно думал вслух.

Я слушал плохо, я уже свыкся с утратой, хотя и скучал по временам. Меня отвлекали то поющий в небе жаворонок, то сидящая на цветке пчела.

В то радостное утро трагизм рассказа не дошел до моего сознания. Я бегал вокруг могил и резвился вовсю.

И отец, глядя на меня, вдруг улыбнулся и сказал:

— Ну, расти, расти, сынок. Теперь ты у нас остался один.

И эти слова запомнились мне. Теперь я был у отца единственным сыном…

С той печальной зимы что-то изменилось в жизни хутора: он стал как будто пустыннее. В нем меньше стало детей. Точно черная метла смахнула в могилы более половины детского населения хутора. А где мало детей — там и радости меньше.

Но не только это меняло облик адабашевской экономии. Видимо, ко всему живому, ко всему шумевшему на всю округу хозяйству подкрадывалась какая-то невидимая хворь.

И не то чтобы все вымирало, нет! Но всё — люди, всякая живность, стада скота, породистые быки, кони, овечьи отары — стало постепенно редеть, расползаться, таять, как снег на весеннем солнце.

Экономия Марка Ованесовича Адабашева еще жила — так же бурлила начиная с весны работа в степи, слышались крики погонычей, прокладывали борозды плуги и высевали зерно новейшие сеялки фирмы «Гельферих Саде», так же вызревала отборная пшеница, жужжали лобогрейки, стрекотали, сбрасывая туго связанные снопы, сноповязалки, заунывно гудели на токах паровые молотилки, ходили по неоглядным толокам отары и разный скот, но все это словно сжалось в объеме, стало малочисленнее и тише..

Первыми исчезли английские скаковые лошади и жокеи. Опустели светлые денники громадной конюшни. В них теперь стояли только выездные и рабочие лошади. Потом уехали неизвестно куда смуглые вислоусые чабаны-молдаване со своими воняющими на весь хутор трубками и длинными герлыгами. Опустела низкая закоптелая каменная изба, в которой жили они зимой, куда-то подевались и своры свирепых, как тигры, лохматых овчарок, кидавшихся на людей без разбора. Однажды темной осенней ночью они до полусмерти искусали прохожего.

Из всей дикой псарни остались только прижившиеся у нас два ветерана: Серко, громадный, волчьей масти пес, с белыми звездами поверх красноватых звериных глаз да желтый, немощный, длинноногий Золин. Оба были уже дряхлы и доживали у нас свой век.

Но самое грустное, что затронуло и мое детское воображение, было то, что отец весной уже не разбивал в саду и вокруг хозяйского дома цветочных клумб, не высаживал роз, гладиолусов и лилий. В теплице стекольные рамы были разбиты, так и остались не отремонтированными; в ней накапливался мусор и гулял ветер.

Совсем перестала наезжать в Адабашево хозяйка с дочерью. Зато частым летним гостем в хуторе стал молодой хозяин Иван Маркович. Роль его в хозяйстве была не совсем обычной и вызывала у старожилов хутора кривые улыбки. Он проводил время то в саду, то на токах, докучая смазливым работницам-хохлушкам назойливыми приставаниями. По вечерам он распевал с ними песни, а иногда заваливался тут же на токах с наиболее уступчивыми на ночевку.

Кончилась деловая миссия молодого хозяина тем, что его избили хуторские парубки так, что он еле утащил ноги и на другой же день укатил в город. И начали поговаривать, будто молодой хозяин после этого случая свихнулся с правильного пути и стал топить бездельную скуку в ночных кутежах и всякого рода вольных забавах.

Ходили также слухи, будто старик Адабашев, желая угодить любимой дочери, построил для нее где-то на окраине Нахичевани, в добавление к приданому, громадный особняк, обставил его, как княжеский дворец, украсил бухарскими коврами, заморским хрусталем, вазами и статуэтками. Но когда сыграли пышную свадьбу и молодые приехали в новое жилье, то дом будто бы невесте не понравился. Она фыркнула и заявила, что жить в нем не будет, потому что построен он не на главной нахичеванской улице.

Гневливый до беспамятства Марк Ованесович тут же, при молодых, исколошматил всю дорогую мебель, вазы-баккара, статуэтки, расколотил окна и зеркала и уехал в хутор, к своим отарам и чабанам. Старик захандрил, помрачнел. А из города доходили неприятные слухи: единственный сын едва дотянул до выпуска в коммерческом училище, сначала потихоньку, а потом явно стал прокучивать отцовские капиталы — все чаще Марку Ованесовичу присылали из ресторанов неоплаченные счета, а от неизвестных лиц — крупные долговые обязательства. Пришлось пустить под заклад одну экономию, а потом и продать. Загоревал старик Адабашев, стал прихварывать.

И вот в один из знойных июльских дней Марка Ованесовича прямо в степи, на новой сноповязалке, которой он сам сел управлять, хватил удар. Он свалился с высокого сиденья уборочной машины прямо на пахучий пшеничный сноп. Все еще крепкое, поджарое тело его в сатиновом жилете, запыленных шароварах и шерстяных, до колен, белых чулках чуть не попало под косогоны. Его вовремя подхватили и оттащили в сторону те самые работники, которых он за час до своей смерти отхлестал арапником. Они же, не помня хозяйского зла, уложили его на узкие дрожки-бегунки и отвезли в хутор.

Так оборвалась жизнь степного воротилы, а с нею стала клониться к закату и хозяйственная мощь его владений.

Над самой балкой по широкому выгону стали селиться крепкие зажиточные украинцы-тавричане, вышедшие по столыпинской реформе из смежных сел «на отруба». Их цепкие руки стали тянуться к адабашевской земле: сначала арендовать ее, а потом и отщипывать по кускам. Нарождался, набирал силу новый, не менее жадный хищник.

Все заметнее стало редеть армянское население хутора, и постепенно заглохла армянская речь, а вместо нее зазвучала плавная украинская. Полетели над степью широкие «хохлацкие» песни, то задумчивые и печальные, то веселые и буйные.

Ими, словно запахом степи, напиталось мое детство. Дыханием зреющей пшеницы, цветущего подсолнуха, дынь и арбузов, едкой горечью полыни овеяны мои далекие годы. И я, выросший, как подсолнух у пыльной дороги, не стоял в стороне от всей хуторской самобытно яркой, сухо пахнущей степными травами и цветами среды, отдельно от всех этих Охримов, Юхимов, Присек, Санек и Ёсек, чабанов и пастушат.