Змей-Горыныч

Шолохов-Синявский Георгий Филиппович

 

Рассказы

 

НАКАНУНЕ

Панфил Шкоркин, в прошлом весельчак и неутомимый скиталец по рыбным местам, отчаянный и смелый гуляка-ватажник, был стар. Люди, не видавшие его с тех пор, когда по камышам Нижнедонья прятались грозные отряды рыбаков-партизан, с трудом узнавали в нем прежнего Панфила.

Старые друзья узнавали его по искалеченной, согнутой в колене ноге. По самодельному костылю. Костыль был тот же, что и двадцать пять лет назад — вытертый до лакового глянца, расколотый на конце и громко скрипевший при ходьбе. Правление рыбацкого колхоза не раз подносило Панфилу новые костыли — легкие, мастерски отшлифованные, но старик, молча приняв подарок, клал его под лавку. Свой костыль из крепкого ясени, лично им оструганный, он считал самым лучшим и ни за что не хотел с ним расставаться…

Ногу Панфил потерял при обстоятельствах, о которых вспоминал с небрежной усмешкой: еще до революции, в одну из поездок в заповедные воды, пуля царского охранника, да не простого, а самого полковника Шарова, настигла его при попытке бежать с места незаконного лова и раздробила коленный сустав. Когда хуторская детвора окружала Панфила и настойчиво требовала: «Дедушка, расскажи, как тебя поранили» — Панфил, ласково дергая назойливых ребятишек за вихры, отвечал:

— Было такое время, детки… Приходилось нам воровать рыбу у царя… Вот и жиганул меня полковник под самое колено…

Еще недавно Панфил заведывал складом рыбной артели. Внешняя дряхлость сочеталась в нем с душевной ясностью и веселостью. Изуродованная нога не мешала ему быть подвижнее многих здоровых людей. Костыль помогал ему перелезать через заборы и даже перепрыгивать канавы. Завидя Панфила, колхозники шутили:

— Нашего Шкорку, видать, ничем не истребишь. В воде тонул, в огне горел — и ничего… Таких сама смерть боится.

Но пришло время, и Панфил слег. Он слабел с каждым часом, тело его высохло, стало маленьким, как у подростка; сильные и жилистые когда-то руки теперь не смогли бы вытащить из воды даже пустого бредня; лицо тоже сморщилось, потемнело; седая жиденькая бородка клочьями торчала на острых скулах. Несмотря на июньскую жару, Панфил кутался в ватник, не снимал шапки и валенок, из хаты выходил только в тихие солнечные дни. Поскрипывая костылем, волоча ногу, с трудом переступал порог, садился на горячую от солнца завалинку и некоторое время рассеянно смотрел перед собой. Когда-то живые, усмешливые, а теперь мутные глаза его слезились.

Вдали, за камышевой оградой, горячо сверкало море. Панфил глядел на него, и глаза его мало-помалу прояснялись; в них загорались тусклые огоньки прежней живости. Это море Панфил видел семьдесят лет, и было оно такое, как в далеком прошлом, и пахло оно все той же свежестью соленого ветра и гниющими водорослями. Терпкий запах их напоминал смешанный запах иода и мяты.

Последние годы Панфил жил у своего единственного тридцатилетнего сына Котьки. Котька был молчаливый и медлительный, сухощавый и нескладный. В отличие от отца он брил бороду, оставляя пышные, торчащие врозь усы, за что колхозники в шутку прозвали его товарищем Буденным. Котька был женат, работал в рыбацком колхозе бригадиром… Панфил успел вынянчить трех внуков (старшему из них шел двенадцатый год) и весьма сожалел, что Ефросинья, жена его, не дожила до хорошей жизни.

Помимо Котьки с его семьей, у Панфила никого из близких родственников не было. Но многие друзья, старые спутники богатой приключениями рыбацкой жизни, были еще живы. Когда он заболел, они явились к нему на другой же день. Особенно часто навещал Панфила самый лучший друг его, Анисим Карнаухов, председатель местного колхоза. Этот человек был моложе Панфила почти на четверть века, но такая разница в возрасте ничуть не ослабляла их дружбы.

В первые дни болезни Панфил мог еще возиться с внуками, вырезывать им из камыша пискливые дудочки, плести из сочного молодого краснотала корзиночки. Он даже помогал Антонине, Котькиной жене, по домашности — чистил рыбу, подметал двор. Но потом и это стало ему не под силу. С трудом передвигался он по хате, то и дело ронял костыль и падал. Тогда снохе приходилось поднимать его, как малого ребенка, который только учится ходить. Антонина укладывала его на лавку, незлобно ворчала, Панфил подшучивал над своей слабостью, внуки громко смеялись над беспомощностью деда.

Большую часть времени Панфил проводил на лавке у раскрытого окна. Новая хата Константина Шкоркина стояла на высоком бугре, с которого открывался привольный простор низовьев Дона.

Прямо из окна виднелись зеленые, прорезанные голубыми ериками — «гирлами» займища, разбросанные в синеве далей хутора, сады, одинокие и хмурые колокольни старых церквей.

Вправо от займища блестел узкий залив. Белые и черные паруса всегда маячили на нем. Мягкий пахучий ветер задувал в окно. У самой хаты шелестели листьями молодые тополи.

В полдень, когда жгуче палило солнце, сильный запах смолы волной набегал с рыбных промыслов, и тогда Панфил испытывал странное беспокойство. Этот густой запах точно звал куда-то Панфила, напоминал о морских просторах, о далекой молодости.

До слуха его доносились молодые голоса, обрывки песен, гул моторных судов. Ничто не нарушило размеренную трудовую жизнь.

Наблюдая из окна за работой товарищей, ладивших на берегу снасти перед тем, как выйти в море, он мысленно был с ними: это развлекало его… Он чувствовал себя хозяином новой жизни, немало поработавшим на своем веку и теперь отдыхавший с полным сознанием исполненного долга…

* * *

Однажды, в сумерки, в сенях застучали уверенные, неторопливые шаги, дверь со скрипом отворилась, и густой бас спросил с порога:

— Ну, как ты тут, старик? Живой еще?

Панфил глухо, раздельно, отдыхая после каждого слова, ответил:

— Живой, живой… Заходи, Анисим… Егорыч…

Где-то рядом в темноте засуетилась Антонина, подвигая гостю стул.

— Я огня не зажигаю пока, чтоб комары не налетали… Посидите впотьмах, — сказала она.

— Мы и впотьмах друг друга добре различаем. Не забыли еще, — пошутил Анисим и склонился над Панфилом.

Панфил отыскал руку друга, слабо пожал ее. Над ним весело блеснули знакомые огнисто-карие глаза.

Анисим еще и словом не обмолвился о делах, а Панфил уже догадывался, что дела в колхозе шли отлично, что новости были самые благоприятные.

— Ну, Степаныч, весеннюю путину выполнили на сто сорок процентов, — важно отдуваясь, сообщил Анисим. — Жарковскую начали ломать. Половина июня, а мы месячный план уже отмахали на три четверти.

— Прямо удивление, что за народ пошел, — весело рассказывал он. — Каждый наперед лезет. Так и норовят друг перед другом. А молодым хлопцам и девчатам и сну нету. Не успели с тони прибежать, сейчас же переодеваются и гулять. Песни орут целую ночь. Идешь по улице — парочки под акациями целуются, смех всюду. Аж завидки берут, Степаныч, ей-богу. Эх, сбросить бы этак годочков тридцать — закружил бы я… Приехал я как-то на тоню — гляжу в женской бригаде Настька Спиридонова. Сероглазая, кучерявая, помнишь? Васьки Спиридонова дочка. Я еще ее на руках через ерики переносил. Так она, стервенок, что удумала? Перелезал я с водака на баркас. Она весло мне между ног, я и полетел в воду. Кричит: «Давно я хотела председателя в море искупать. Любуйтесь, девочки!», а сама хохочет и глаза щурит, чертова девка… Ну и, признаться, Степаныч, пожалковал я о своей седой голове… Аж совестно стало после, все-таки председатель колхоза…

Панфил вздохнул.

— А мне, Егорыч, разве не обидно лежать в такое время, как трухлявой колоде? Не заметил я, как подошла… старость… Поспешил я народиться на свет, Егорыч… Обогнал тебя… На целых два с половиной десятка… А ведь было время. Будто бы и разницы между нами не было… Вспомни, как я на костыле за тобой. Нигде не отставал… Даже в партизанах…

— Да, было времячко, — задумчиво согласился Анисим.

— Помнишь, Егорыч, как хорунжий Автономов в восемнадцатом году вместе с немцами обложил нас огнем в камышах? Думал я — амба мне с одной ногой. Ан — нет… Выбрался с твоей помощью. Да еще — с дуба стрелял. Немецкого улана подвалил, помнишь?

Анисим не мог припомнить такого случая, чтобы Панфил «подвалил» немецкого улана, но не отрицал, что пулемет Пашки Чекусова, его верного сподвижника, действительно бил в ту памятную минуту с большой точностью, пока не закипела в кожухе вода, а отряд немецких улан поредел настолько, что их можно было пересчитать по пальцам.

— Да, погромили мы их тогда здорово, — задыхаясь, продолжал Панфил. — Едва ли десятка полтора немцев спаслось, а дроздовцев — того меньше. О хорунжем Автономове после того ни слуху, ни духу. А через полгода поехали мы рыбалить в Зеленков Кут, закинули невод. Вытянули… Глядь — две немецких каски… Одну в город, в музей отдал я, а другая — сам знаешь — и досе лежит у меня в сундуке.

Панфил откинулся на подушку, долго не мог отдышаться: длинная речь утомила его. Анисим осторожно поправил подушку, заботливо притронулся к руке старого друга.

— Ослаб я совсем, Егорыч, — с досадой и сожалением заговорил Панфил. — Слов десять скажу и накачиваю пары… А говорить охота… И, скажи на милость — ничего не болит. Ничем я не страдаю, аж обидно… А вот силов нету… Как будто вывинтили из меня какую-то пружину…

— Ешь поболе, водочки полстакана по утрам выпивай, — убежденно посоветовал Анисим. — А слабость пройдет, Степаныч! Зараз жить надо.

— Эх, кабы еще пожить! Вот вспоминаю я, как бились мы в камышах за эту самую жизнь и не верится, чего мы достигли. Какое соорудили богатство!.. Сколько у нас этих самых машин, моторных судов, неводов самых различных, и над всем этим — ты, я и прочие… Главное — хозяева мы, Егорыч. Пойми. Никто тебя по морде не ударит. Человеку зараз нельзя лишнего слова сказать — обижается. А ведь было время — били нас всех. Не бил тот, кто не хотел… И смешно вспомнить, что какой-то Митька Автономов, а либо немец стояли у нас когда-то на путях, хотели стереть нас с лица земли. А мы давили их, как вшей… Вши они и боле ничего по сравнению с нашим народом. И неужели опять найдется подобная мразь и захочет поломать нашу жизнь? Не могу я себе этого представить.

— Может стать, что таковские субчики еще не перевелись, — сказал Анисим. — Врагов у нас еще много. Зевать не приходится. Разгораются глаза кой-у-кого на наши богатства. Время сейчас тревожное. Весь мир горит полымем…

— Неужто и до нас огонь перекинется? — привстав на локте, спросил Панфил. Глаза его тревожно блеснули в темноте.

Не дождавшись ответа, он сказал:

— Я так думаю, Егорыч, далеко им до нас… Руки коротки… Сила наша теперь огромадная. Небось, такая стена стоит — не пробьешь.

Анисим поплевал на окурок, выбросил в окно. Панфил спросил успокоенно:

— От Егорки ничего не слыхать?

— Пишет — стоят в Каунасе. В отпуск приехать не обещается. — Панфил вздохнул.

— Эх, поглядеть бы на крестника. Молодчина сынок у тебя, Егорыч. Лейтенант танковых войск. Гордись, Анисим Егорыч, своим сыном…

Анисим ответил:

— Егор у меня один из первых. В деда пошел…

— А сколько их таких. Они-то и заслонят нас своей грудью… — Панфил помолчал и вдруг, сделав последнее усилие, торопливо заговорил:

— Знаешь, Егорыч… Не долго осталось мне глядеть из окошка. Чую, как уходит из меня жизнь… И хочется сказать тебе… — Он схватил руку Анисима, крепко сжал…

— Что бы ни случилось, Егорыч, держись крепко. Не пускай на мою могилу всякую сволочь. Обещай мне…

— Обещаю…

Голос Анисима прозвучал мягко, торжественно. Панфил дышал все труднее.

Анисим не выпускал его сморщенной бессильной руки.

— Ты-то не сдавайся, дружите, — сказал он.

— Да уж отдышусь как-нибудь… Я всегда так. С вечера туго, а наутро… Оживаю… На море бы меня… Там бы я сразу запрыгал… Свези-ка ты, Егорыч, меня на море, а?

— Хорошо, старик… Свезу. Это можно..

— Завтра же свези…

— Можно и завтра…

— Вот и ладно. Я на корме буду лежать. Гляди — воздух подействует лучше водки.

— Ну, отдыхай, старик. Я пойду, — сказал Анисим и вышел.

* * *

На утро к хате Константина Шкоркина подкатила колхозная линейка. Невзирая на протесты хуторского врача, Анисим и Котька бережно вывели Панфила из хаты. Панфил не выпускал из рук костыля, все время норовил ступать без посторонней помощи. Но ноги его подгибались в коленях и голова то и дело клонилась в сторону. Соседи, узнав, куда уезжает Панфил, шутили:

— Важнецкий курорт выбрал себе Панфил. Похлеще, чем Крым, а либо Сочи…

Пятилетний внук Панфила Алешка и семилетний Андрюша с детским недоумением следили за от’ездом деда. Теперь некому было мастерить свистульки и плести корзиночки.

Антонина молча поправила на линейке тюфяк, вернулась в хату. Котька уже сумел убедить ее, что отцу и в самом деле на море станет лучше. Без моря он и сам не мог прожить более трех дней…

Анисим заботливо придерживал Панфила за худое плечо. Он не оставлял его до самого причала, а потом и на моторном катере, который и отвез их в открытое море, на самый дальний рыбацкий стан.

Панфила поместили на широкой корме бригадного баркаса. Это был баркас бригады Константина Шкоркина. Анисим распорядился, чтобы место, на котором должен был отлежать свои последние часы его старый друг, было благоустроено самым лучшим образом. Он лично вместе с Котькой пристроил ему парусный тент, сам приготовил ложе.

Панфил лег под тент и с наслаждением вытянулся. Костыль он положил рядом с собой. Сморщенное лицо его выражало спокойствие человека, который обрел долгожданный отдых. Вокруг простиралось широкое блещущее миллионами солнечных отблесков море. Во влажном воздухе с нежным и грустным криком проносились белокрылые чайки. Слабый юго-западный ветер гнал мелкие волны, они игриво плескались за бортом баркаса. Вдали мягко синел обрывистый берег, таял в текучем мареве.

Легкий, как дрема, покой охватил Панфила. Он лежал или сидел на корме в тихой задумчивости и задремывал только ночью и то не надолго. Над головой его слабо колыхался брезентовый тент, заслоняя днем жгучее солнце, отбрасывая прохладную тень. Ночью он мешал разглядывать звезды. По просьбе Панфила Котька приспособил веревку; дернув за нее, можно было оттянуть тент в сторону. Панфил скоро научился сам, своей слабой рукой стягивать и натягивать тент.

Дни стояли безветренные, и баркас легонько покачивался на волнах. Жизнь начиналась на тоне очень рано. Едва загорался восток, просыпались на баркасах рыбаки, гудели моторы катеров, слышалась команда шкиперов. Панфил наблюдал за от’ездом рыбаков на глубинные места моря. Через час все стихало, подымалось веселое солнце, море начинало играть самыми неожиданными красками и, чем выше всходило солнце, тем ярче, ослепительнее сверкало море.

Трепеща серебристо-белыми крыльями, кружились чайки. Суетливые бакланы камнем падали на волны, стремительно взмывали кверху, держа в клювах блещущих на солнце рыб. Где-то в отдалении пофыркивали моторы, слышалась тягучая песня, а море плескалось о борт баркаса то тихо, то громко, то ласково, то сердито…

Откинувшись на подушку. Панфил вдыхал солоноватый теплый воздух, блаженно щурясь, смотрел вдаль. Большую часть дня он оставался один, окруженный величавым безмолвием; никто не мешал ему думать. Он скучал только по Анисиму и внукам.

Анисим приезжал через день, привозил новости, читал газеты, об’езжал тони. Иногда он оставался ночевать. Тогда старые друзья лежали рядом, подолгу беседуя. Больше всего говорилось о войне. Пламя ее уже охватило полмира, бушевало во многих странах. Но то, о чем рассказывал Анисим, так не вязалось с окружающей тишиной и мирным отдыхом людей после трудового дня, что напоминало страшный сон, и всем казалось, что он никогда не станет явью здесь, под спокойным, счастливым небом.

Короткие июньские ночи пролетали незаметно. Панфил слышал, как засыпали люди из Котькиной бригады. Прямо над его головою таинственно вспыхивали и меркли Стожары, постепенно бледнея перед светом наступающей зари… К утру море дышало острым холодком, на корму и тулуп, под которым лежал Панфил, оседала светлая роса… Панфил задремывал, но его будил чей-нибудь кашель, резкий крик ночной морской птицы, а чаще ясно приглушенный счастливый девичий смех… Это смеялась Настька Спиридонова, звеньевая женской бригады. Неизвестно, когда отдыхала она. Ее жизнерадостность и любовный пыл казались Панфилу неистощимыми.

Каждую ночь в один и тот же час Настька взбиралась на стоявший неподалеку баркас, и очень скоро к ее нежному звонкому голосу присоединялся чей-то мужской, сдержанно-ласковый. Панфил силился узнать, чей это голос, и не мог. Он припоминал многих хуторских парней, но голос счастливца так и остался для него неизвестным.

Посмеиваясь про себя, вспоминая рассказ Анисима о Настькиной шутке, Панфил прислушивался к говору влюбленных. Звуки поцелуев и смех сливались с плесками волн…

— Эх, шельмы! Как милуются… Ну и пусть… Для них только начинается жизнь — ласково думал Панфил и на короткое время смыкал веки.

Его будил звенящий серебром, заливистый хохот Настьки. Уже на рассвете, расставшись со своим возлюбленным, она шла к подругам, торопила их укладывать снасти… Бабы ворчали, переругивались, а Настька покрикивала и смеялась.

Панфил встречал солнце слабой улыбкой. К нему подходил Котька, пышущий здоровьем, свинченный весь из крепких сухожилий и железных мускулов. Его буденновские усы были тщательно распушены. Он склонялся над отцом и спрашивал:

— Ну, как, батя? Жив-здоров?

— Как видишь… Так, кажись, и вскочил бы, а ноги не слушаются, — отвечал Панфил.

— А куда вставать? Лежи, знай…

— Завидки берут… Поехать бы с бригадой…

— Ну-ну… Не твое это дело сейчас…

— Настька-то.. — хрипел старик, пытаясь привстать. — Всю ночь миловалась… и не пойму с кем… И сну ей нету.

Котька сердито шевелил усами.

— Подслежу — бабайкой огрею. Спать бригаде не дает.

— Не надо. Пускай… Их дело молодое…

— Есть подозрение — Минька Басов косы ей по ночам расплетает, — сказал Котька. Огонь-девка… Я так думаю, батя, от избытку это… в ней кровь, как смола, кипит… Другие втихомолку, а она перед всей бригадой. Ни стыда, ни совести…

— Какая же тут совесть… Ты уж, Котька, не мешай им…

Однажды днем Панфил увидел Настьку. Она принесла ему обед. Над ним склонилось смеющееся загорелое лицо, усеянное веснушками. Ветер растрепал ее пушистые светлые волосы, в больших серых глазах ширился озорной смех.

— Дяди Панфил, я вам уху принесла, — звонко сообщила Настька и тотчас же чему-то засмеялась.

— Спасибо, дочка, — приветливо ответил Панфил, разглядывая девушку. Она стояли над ним, рослая и стройная, пригнув под тент голову, и с любопытством смотрела на него.

— И чего вы все лежите, дядя Панфил? И не надоело нам?

— Надоело, дочка… А что поделаешь?.. Где старость, там и хворость. А тебе хорошо, Настька?

— Хорошо… Я счастливая… — просто ответила Настя и покраснела.

— Мне тоже хорошо, — сказал Панфил. — Сейчас всем хорошо…

Настя недоверчиво усмехнулась.

— Выздоравливайте, дядя Панфил.

— Обязательно выздоровею… Чтоб на твоей свадьбе погулять…

Настя захохотала, взмахнула пестрым подолом, спрыгнула с кормы. Близко перед глазами Панфила блеснули ее загорелые сильные ноги. До самого вечера не оставляло его ощущение тихой радости, словно сама молодость на мгновение посетила его…

…Гроза разразилась над морем задолго до полуночи. Сначала далеко на западе встали иссиня-темные громады облаков. Они залегли у самого горизонта, как косматые с седыми гривами чудовища, закрыли еще не потухшее зоряное небо. Края их ежеминутно меняли очертания, отсвечивали металлическим угрюмым блеском. Облака подымались все выше, закрывая собой робко теплящиеся звезды…

Низ грозовой тучи был черен, как грифельная доска. Розово-желтые молнии словно взрывали ее изнутри, озаряя излохмаченную гряду более мелких, низко несущихся над морем облаков, похожих на вздыбленную, стремительно скачущую конницу… Грома не было слышно, молнии вспыхивали беззвучно… Но вдруг повеяло предостерегающим холодком, и первый глухой удар прокатился над морем. Море как будто притаилось, лежало вокруг огромное, настороженное, непокойное. Мелкая зыбь тихонько пошаливала за бортом. Прошло не менее часа, а лохматые тяжелые тучи все надвигались. Немые и страшные, они давили море, замершее в торжественном молчании.

Привстав на локте, Панфил, как всегда, лежал на своем месте, охваченный странным возбуждением, следил за надвигающейся грозой. Сердце его билось суетливо, то замирая, то пугливо вздрагивая, как будто пытаясь вырваться из грудной клетки. Левая рука Панфила крепко сжимала костыль. Несколько раз он делал усилия, чтобы встать и не мог: ноги совсем отказали ему, по телу разливалась еще небывалая слабость.

На баркасе суетились люди, слышались бодрые голоса. Панфил узнал голос Котьки. Ловцы торопились выбрать снасти, чтобы их не потопило штормом. Откуда-то издали донесся резкий и, как всегда, веселый окрик Настьки, он возник над морем, как слепящий луч солнца, и замер в отдалении… Где-то ритмично поскрипывали весла. Облако закрыли все небо от края и до края, темнота сгустилась, волны заплескались громче.

Вдруг разящий голубовато-белый свет озарил море. Оно запылало под ним, как расплавленный металл, и Панфил на какую-то долю секунды увидел идущие вдали под веслами дубы, четкие фигуры рыбаков. В ту же минуту страшный оглушительный треск колыхнул воздух… Море, казалось, дрогнуло, ответило небу мощными басовыми раскатами… Крупные капли застучали о тент, сливаясь в ровный однообразный шум… Хватая ртом пахучий и теплый грозовой воздух, чувствуя, что задыхается, Панфил представил дружную работу людей, подумал с радостью:

«Нет, не захватит гроза врасплох… Смотаются рыбаки… Главное, до шторма сняться с якорей…»

И ему страстно захотелось самому участвовать в дружной работе по охране сетей и баркасов, встать рядом с Котькой, Настей, со всеми, кто был так близок ему и дорог.

Налетевший шквал надул тент, сорванный полотняный край его захлопал над головой Панфила. Море запенилось, заволновалось, резко подбрасывая баркас. Ливень обрушился сплошным водяным валом, шум его слился с глухим рокотом волн. Молнии беспрерывно зажигали небо, удары грома следовали один за другим… Потоки воды полились на Панфила, но он лежал в каком-то оцепенении, подняв голову, радуясь, что о нем на какое-то время забыли, и Котька вместе с товарищами не торопились переносить его в катер… Они были заняты перегрузкой рыбы…

«Ничего — управятся. Теперь не страшно», — думал Панфил…

Когда разражался новый удар, и мир, об’ятый пламенем, казалось, рушился до самых недр своих, Панфил покрикивал:

— Греми, греми… Не возьмешь, брат!.. Нет, не возьмешь!

Все, о чем передумал он, что перечувствовал, вся неясная тревога последних дней как бы слились в нем воедино с ощущением грозы, с последней вспышкой угасающих сил…

Котька, наконец, вспомнил об отце, поднялся на захлестываемую ливнем корму.

— Батя, где ты тут?.. Живой, чи не? — весело закричал он…

— Живой, живой… Ничего… Вы-то как? Управились со снастями?

— Все собрали… А женская бригада поплыла к берегу на отдых. Пускай обсушится…

— Доберутся ли?

— Доберутся — ветер небольшой… А гроза — прям, страхота. Давай-ка, батя, живо в катер — в сухое… Ну-ка…

— Ни-ни, сынок, — воспротивился Панфил. — Я, брат, с кормы не сойду… Ты, сынок, сыми-ка с меня рубаху. В море я не купаюсь, так пусть теплый дождик пополоскает старые кости…

— А то пошел бы в катер. Вишь, как заливает…

— Никуда я не пойду… Мне тут легче, сынок. А солнышко на утро глянет — враз обсушусь…

Голос Панфила звучал молодо среди шума ливня.

— Ну, как знаешь… Чудной ты, батя… Ты, видать, и помереть хочешь не так, как все люди…

— Вот и умру… По-своему… А чего мне, — пошутил Панфил. — Сыми рубаху, тебе приказываю…

Котька стянул с отца мокрую рубаху. Вспышка молнии осветила на секунду голое костлявое туловище старика… Панфил, горбясь, неуклюже поворачивался, подставляя то грудь, то спину под теплые струи дождя, кряхтел:

— Ах, хорошо… Эх, и добре… Как в святой купели заново окрестился, ей богу… Ну, теперь я в один момент выздоровею…

Но не прошло и пяти минут, как Панфил начал дрожать, постукивая зубами…

— Довольно, кажись… Теперь можно и в катер…

— Эх, батя… Ты, как дите милое… И выдумает же… — ласково пожурил Котька…

Рыбаки перенесли Панфила в теплый кубрик катера, уложили на сухую постель… Возбуждение не покидало старика. Он говорил, не переставая, шутил, смешил рыбаков прибаутками. Глаза его при свете тусклой электролампочки лихорадочно блестели.

— Ну и богова битва, братцы… Аж уши позакладало… Я так, братцы, думаю… Сам господин бог захотел проверить, не испужаемся ли мы… Нет, не испужались… Не на таковских напал.

До самого утра гремела над морем гроза, а Панфил, охваченный жаром, беспокойно метался на койке. На рассвете тяжелый бред спутал его мысли…

* * *

На утро небо вновь было чистое и голубое, как самый чистый бирюзовый камень. И море покоилось под ним, выглаженное штилем, светлое и гладкое, точно вымытое прозрачное стекло… Солнце заливало его ликующим сиянием, и такая тишина царила в свежем воздухе, что слышен был шелест крыльев далеко летящей птицы…

Из хутора на быстроходном катере приехал врач. Панфил лежал в кубрике… Потухшие глаза его скользили по досчатым стенам, на которых были развешаны портреты Сталина, Ворошилова, Буденного…

Панфил дышал все тяжелее. Липкая испарина покрывала серый лоб. Врач держал длинную костлявую руку Панфила, проверял пульс… Тут же в строгой задумчивости сидели рыбаки, старые друзья Панфила, и среди них Котька, как всегда невозмутимо спокойный и молчаливый…

Было воскресенье, и бригады ловцов отдыхали после грозной ночи. В раскрытий иллюминатор вместе с теплыми запахами моря врывались мирный говор и смех… Где-то, очень далеко, женские голоса согласно тянули песню; приглушенные расстоянием звуки казались печальными и нежными, как неясное воспоминание…

Панфил вдруг беспокойно задвигался, делая попытку привстать, ловил рукой костыль.

— Покличьте мне Анисима Егорыча, — попросил он.

Котька склонился над отцом.

— Он еще не приехал, батя… Обещался скоро быть…

— Мне надо ему кое-что сказать…

Панфил упал на подушку.

— Не надо было везти старика сюда. Больному всегда нужен покой, — раздраженно проговорил врач. Рыбаки смущенно молчали.

Седой остроскулый старик Павел Чекусов с задубелым и коричневым от солнца и ветров лицом, сражавшийся с Панфилом в 1918 году в одном партизанском отряде, сказал:

— Держись, Степаныч. Еще не подоспел тот час, чтоб нам помирать.

Панфил пристально всмотрелся в него, прохрипел:

— Егорыча позови… — Но в ту же минуту сознание его вновь помутилось, и он озабоченно спросил: — Паша, пулеметы готовы?

— Готовы, готовы… — печально подмигнув товарищам, ответил Чекусов.

В полдень загудел в отдалении катер. Он мчался на полный газ.

— Гляди, как гонит, — говорили стоявшие на баркасе рыбаки. — Брызги столбом подымаются. Видать, сам хозяин мчится. Да там их много. Никак все правление? Вот всполошил Шкорка людей.

— Нет, хлопцы, по-моему, дело тут не в одном Шкорке. Зачем столько народу? Что они — хоронить его, живого, собрались? И красное знамя кто то держит…

Катер приближайся к рыбацкому стану. Багряное полотнище знамени извивалось на солнце, как колеблемое ветром пламя.

Не успел катер пришвартоваться к бригадному баркасу, Анисим Карнаухов, а вслед за ним все члены правления колхоза и секретарь партийного бюро, державший древко знамени, стали торопливо перелезать из катера на баркас.

Лица у всех были сосредоточены, торжественно суровы.

— Собрать всех рыбаков на митинг! — резким голосом приказал Анисим и побежал в кубрик катера.

Панфил очнулся и сразу узнал старого друга. Бледный рот его покривился в улыбке. Анисим склонился над ним, смущенно оглядел столпившихся товарищей, сказал:

— Не во-время помирать собрался, Степаныч. Воевать нужно, а ты товарищей хочешь покидать.

Рыбаки с недоумением смотрели на Анисима.

— Что случилось, Анисим Егорович? — тихо спросил Чекусов.

— Война, братцы… Фашистская Германия напала на советскую землю. Нынче, в четыре часа утра, фашистские самолеты бомбили Киев, Житомир, Севастополь…

В кубрике сразу стало тихо. Все встали со своих мест…

Анисим вновь склонился над самым ухом Панфила, сжал его влажную холодную руку.

— Слышишь, Степаныч… Перекинулся огонь и на нашу землю.

— Приподними меня, — чуть слышно попросил Панфил.

Анисим приподнял легкое тело старика, подложил под его спину подушку. Панфил, не выпуская костыля, ловил ртом воздух.

— Я, братцы, в полном разуме… И помирать еще не собираюсь, — сказал он. — Раз уже так было со мной… Прошло. И теперь пройдет. Значит, все-таки полыхнуло и на нас… Ну, что ж, Егорыч… собирай народ…

— Ты лежи… Тебе нельзя, — остановил старика Анисим.

— Нет, братцы… Вы уж меня не бросайте… — твердо попросил Панфил, стараясь спустить с койки искалеченную ногу и опереться на костыль. — Я всегда был с вами… И зараз не отстану.

Глаза его отсвечивали сухим напряженным блеском… Его поддерживали Анисим и старик Чекусов. Через минуту силы опять оставили Панфила, голова его вяло свесилась на грудь… Уже не противясь товарищам, он позволил уложить себя на койку.

В иллюминатор вливался нарастающий шум взволнованной толпы, гул моторных катеров, пронзительный и гневный крик сирены…

* * *

После полудня подул низовый ветер, по морю побежали частые, серо-зеленые буруны. Откуда-то налетали стаи бакланов, оглашая сверкающий водный простор резкими призывными криками. Ветер разгуливался с каждым часом, надувал просмоленные паруса дубов и байд. Под порывистыми шквалами гнулись и скрипели гибкие мачты…

Панфил все еще лежал в кубрике. Слабеющий слух его ловил бурные всплески моря, резкие бакланьи крики, сдержанный неясный гул не то многолюдной толпы, не то отдаленного грома… Приступ лихорадки прошел, сознание Панфила работало четко. Только сердце замирало в предсмертном томлении. Ветер донес в иллюминатор громкий гневный голос… Чей это голос? Да ведь это же голос Анисима Егорыча. Эх, и что это за шум, что мешает расслышать хотя бы одно слово! И почему так взбунтовались морские бакланы?

Напрягая последние силы, Панфил подтянулся на руках к круглому окошку. Свежий ветер пахнул в лицо, голова на секунду закружилась. Панфил закрыл глаза, прижавшись влажным лбом к краю иллюминатора… Тошнотная слабость вдруг освободила его сердце, и он поднял голову…

Прямо перед ним бежали мутные белогривые волны, и слепящее солнце играло в них, как в груде острых зеркальных осколков… Рядом, задирая кверху кормы, покачивались баркасы, и волны глухо шлепались об их выгнутые бока. На баркасах стояли люди с обнаженными головами. Говорил Павел Чекусов, стоя на груде ящиков. Голос его был глухой и сиплый. Старик Чекусов никогда не выступал и не умел говорить. Он только размахивал кулаками и выкрикивал однообразно и гневно:

— Нет, братцы! Сломаем мы немцу шею… Сломаем. Мы ему припомним восемнадцатый год!

При всей скудности слов страстной сила, с какой говорил Чекусов, передалась и Панфилу. Вслед за Чекусовым на трибуну выбежала Настька Спиридонова. Панфил сначала не поверил своим глазам. «Неужто она — полуночница?» — подумал он. Ветер развевал ее розовое праздничное платье. Лицо покраснело от напряжения. Она протягивала руки к женщинам, точно просила их о чем-то… В глазах Панфила снова замелькали темные круги. В ушах нарастал звенящий шум крови. Панфил не расслышал ни одного слова. Настька сбежала с трибуны.

И вот опять вышел Анисим. Панфил чуть не задохнулся от подступившей к горлу радости: так любил он этого человека! Да, это был настоящий друг. Он умел рассказать о самом главном, ему поверял Панфил свои сокровенные мысли. Он всегда верил ему и шел за ним… Но сейчас Панфил плохо слышал; гул в ушах все рос, и непроницаемая тьма застилала море и солнце и пеструю толпу рыбаков.

Видение страшной грозы вдруг встало перед ним. Сердце торопливо, мучительно забилось… Он чувствовал себя как хозяин, дом которого уже охватило губительное пламя.

Панфил не выдержал, — торопясь и задыхаясь, сполз с койки. Надо было итти туда, к товарищам. Согнувшись и пошатываясь, он некоторые время старался найти равновесие. И хотя здоровая нога его подгибалась и дрожала, он все же сумел удержаться на костыле, который надежно служил ему в последнюю минуту. Обильный пот стекал по лицу старики. Панфил торопился.

Хорошо, что в кубрике никого не было. Никто не помешает выйти на палубу. Эх, если бы не эта проклятая болезнь, которая свалила его в такое горячее время! Главное, не упасть, успеть сказать товарищам нужное слово.

Волоча ноги, Панфил добрался до дверки кубрика, толкнул ее. Здесь начиналась четырехступенчатая лесенка. Схватившись за поручни, опустившись на колени, Панфил полез наверх. С огромными усилиями преодолел он две ступеньки. Над головой блеснул голубой квадрат неба. Остались одна ступенька… Панфил в последний раз подтянулся на руках, вдохнул соленый ветер…

— Егорыч… старый друзьяк, — прошептал Панфил и в тот же миг сердце его остановилось… Тело Панфила медленно опустилось на ступеньку.

Костыль со стуком упал вниз. Озаренные белым светом молнии, вспыхнули в сознании грозное море, плывущие под парусами дубы, и темный покой охватил Панфила навеки…

Сентябрь 1941 г.

 

МЕЛЬНИЦА

Знойный ветер струится над степью, играет жирной травой с рассыпанными в ней цветами белой ромашки. Медовый аромат, чем жарче солнце, тем сильнее. К нему примешивается духмяный запах поспевающей ржи. Ржаное поле колышется под ветром наискосок от окопа бронебойщика Василия Локтева. Оно наполовину выбито минами и снарядами.

Прямо перед окопом давно наезженная, заросшая пыреем, проселочной дорога. Она некруто загибается влево, спадает в неглубокую лощину, затем выходит из нее на пологий скат высоты, мимо ветряной мельницы со сломанными крыльями. Эта мельница носит здесь строгое название — ориентир № 1. От него и до опушки березового леса день и ночь попеременно ведут наблюдение бронебойщики — ефрейтор Василий Локтев и второй номер Павел Жиганюк.

Василий Локтев сухощав, жилист, проворен. На его длинном с оспенными рябинками лице, с выгоревшими на солнце до белизны бровями и острым, как птичий клюв, носом, часто возникает сердитая, насмешливая улыбка. Павел Жиганюк — низкоросл, тяжеловат, добродушен. У него круглая, крепкая, черноволосая голова на мясистой шее, широкие крутые плечи.

За время пребывания в одном расчете они сжились, как два единокровных брата, и понимают друг друга с полуслова. Завтракают, обедают и ужинают они поочередно тут же, в окопе, из дымящегося, вкусно пахнущего котелка. Закончив еду, Локтев коротко говорит:

— Принимай… — и становится на место Жиганюка.

Два круглых индивидуальных окопа, похожих на норы, уходящие отвесно в землю, позиция для ружья и узкий, поросший ромашкой блиндаж устроены со всей тщательностью. В специальных углублениях хозяйственно разложены гранаты и патроны. Если, паче чаяния, танки навалятся на окоп, то оба бронебойщика, как сурки, мигом залезут в отвесные норы, спрячут ружье и, как бы ни был тяжел танк — опасность быть раздавленным уменьшится в зависимости от быстроты и ловкости самих бронебойщиков.

Локтев к Жиганюк чувствовали себя здесь уверенно и спокойно. Долгими часами следили они за мреющей вдали зеленой степной далью, за дорогой, которая уходила к немцам и была всегда пустынна.

Появление на ней даже суслика вызывало у обеих сторон острую настороженность и тревогу. Однажды на дорогу выскочил заяц и под общий хохот бойцов сел, поводя острыми ушами. Немцы открыли по зайцу шквальный огонь из пулеметов и автоматов — пули так и бороздили землю — а косоглазый, точно обалдев, не двигался с места, пока истошное улюлюканье с нашей стороны не вспугнуло его, после чего заяц, чудом уцелевший, поспешно скрылся во ржи.

— Ай-да, русак, — весело смеялись бойцы. — Говорят, труслив, как заяц. А этот — какой бесстрашный: днем, один, безоружный, на дорогу выскочил.

* * *

Лежа у своего ружья, часто задумывался Василий Локтев. Особенно привлекало его утомленные глаза ржаное поле. Он останавливался на нем дольше обычного, смотрел, как волнуется под легким ветерком сизая его глядь, которая с каждым днем становилась все седее, и местами начинала чуть заметно желтеть. Рожь поспевала, и Локтеву казалось, что он даже слышит, как шелестят ее тяжелые, жесткие колосья.

— Эх, поспевает ржица, — вздыхал он. — Только кто ее косить будет, матушку? Покосят ее снарядами, выбьют свинцовым градом…

И сразу же воображение переносило его в далекие донские степи, в родной колхоз. Одна и та же картина всегда рисовалась ему. Вот он стоит на мостике комбайна и медленно поворачивает колесо штурвала. Комбайн плывет, как корабль, среди моря поникшей спелой пшеницы. Пахнущая зерном пыль окуривает Локтева со всех сторон, щекочет ноздри, склеивает глаза, оседает на пропотевшей насквозь рубахе. Жарко. Хочется пить, соленый пот стекает по усам в рот, а в груди звенит ощущение здоровой усталости и молодой силы…

А зерно течет и течет с серебряным шумом по рукаву комбайна в кузов приемника, приятным холодком обдувают ритмически взмахивающие крылья хедера, и мотор мощного «Сталинца» гудит бодрым нутряным гулом…

Эх, как хорошо!

Василий Локтев невольно смежает глаза и видит загорелое, в тонких бабьих морщинках улыбающееся лицо жены Евдокии — своей всегда веселой Дуни, беловолосые от солнца, не знающие картузов головёнки своих сыновей-подростков — восьмилетнего Семки и двумя годами постарше — Сашки.

Они бегут за комбайном с пронзительным визгом, ныряют в соломе, как расшалившиеся щенята. А Дуня отгребает от комбайна солому, изредка смахивая ситцевым рукавом пот с лица.

Мысли о жене вызывали в Локтеве такую же щемящую тоску, как и покинутая, заброшенная земля с неубранной, растоптанной рожью.

Он видел ее в труде, в домашнем хозяйстве, одинокую, постаревшую. Она будила в нем то снисходительную мужскую жалость, то любовную нежность. Часто с изумлением думал он, как мог он ссориться со своей Дуней до войны.

В редкие минуты покоя он рисовал ее молодой и красивой. Ее большое горячее тело, давшее жизнь его сыновьям, заманчиво светилось из тьмы окопных ночей.

В такие минуты все, что видел он перед собой — ржаное поле, дорога, бескрылая мельница — соединялось в его мыслях в нечто бесконечно дорогое, огромное, что нужно было защищать до последнего вздоха…

Однажды так задумался Василий Локтей, что не заметил, как к нему подсел Жиганюк.

— Ты, брат, что — никак спишь? — строго спросил он.

Локтев вздрогнул, с удивленном посмотрел на товарища и ответил не сразу:

— Фу, как туман нашел… Гнездо свое вспомнил… Поглядел на ржицу и вспомнил…

— Гляди, ефрейтор, этак и фрицев провспоминаешь.

— Ты — что? — обиделся Локтев. — Кому говоришь?..

Они долго молчали, оба глядели на одинокую, бескрылую мельницу. Локтев вздохнул, заговорил тихим, обиженным голосом:

— Да, брат Жиганюк, гляжу я часто на эту мельницу, на ориентир № 1, и думаю: сколько зерна людям ориентир этот перемолол, скольких людей накормил. А вот стоит сейчас мельница, как сирота. И крылья ей снарядами обломали. И такая она, веришь ли, станет мне жалкая, аж за сердце схватит. И знаешь, кажется мне — никуда бы от этой мельницы не отошел. Цепями бы приковался к ней. Вот пустить бы ее, как думаешь? Крылушки ей приделать и пошла бы вертеться, поскрипывать… А пустим, ей-богу, пустим. Как только освободим эту территорию, так и приделаем этому ориентиру крылья.

Локтев снова задумался.

— А то стоит вот, — еще тише и печальнее закончил он. — И так во многих местах немец остановил жизнь.

Жиганюк молчал, низко опустив голову. И как бы поняв его мысли, Локтев сказал:

— Ну вот… А ты говоришь — я сплю. Нет, брат, не засну я теперь… Не засну.

Лицо его стало злым, ноздри тонкого носа вздрагивали.

— Твои-то где родичи? — сердито и почему-то насмешливо спросил он немного погодя. — Похвались.

— Знаешь ведь. Там — за Минском, — хмуро ответил Жиганюк и кивнул на запад.

— То-то… Где уж тут спать нам с тобой… Некогда…

* * *

Последние дни по всему фронту стояла вязкая, томительная тишина. На долгие часы немцы, словно тарантулы, заползали глубоко в землю, будто их совсем и не было. И только изредка степной пахучий воздух, особенно по вечерам, разрезал воющий металлический свист, и где-то позади вырастал пухлый, распластанный взрыв снаряда или мины да ночами непрерывно перекликались на вражьей стороне пулеметы.

Иногда густо начинала бить наша артиллерия. Четко и звонко ударяли полковые пушки, и через головы бронебойщиков с сухим потрескиванием и шуршанием летели в сторону врага снаряды. Потом снова водворялась долгая тишина.

— Это всегда так перед большим боем, — пояснял Локтев. — Уж я, брат, знаю… Год с лишним кочергу свою, бронебойку, таскаю. Вот так-то прижухнет все, как будто и войны никакой нет, а потом как ахнет… Ну, тут, брат, держись…

С каждым днем тишина на передовой становилась все тяжелее и загадочнее. Появились одиночные немецкие самолеты. Они надоедливо кружились в высоком небе, не сбрасывая бомб, таяли в теплой синеве, оставляя за собой волнообразный завывающий гул.

— Теперь скоро, — сказал однажды Локтев.

— Что — скоро? — спросил Жиганюк.

— В бой…

— Откуда ты знаешь?

— Знаю… Нюх у меня на этот счет острый. Но что бы ни случилось, я от этой ржи никуда не уйду, разве только вперед, — твердо проговорил Локтев и подмигнул, — понравилось мне это место, брат мой Жиганюк. Цветочки тут хорошо пахнут.

Весь вечер до заката солнца он тут же, в окопе, писал Дуне письмо, потом побрился, почистился, подшил погон на правом плече, лег за бронебойку и, взглянув вперед, увидел все ту же бескрылую мельницу и пустынную дорогу…

На рассвете Локтев сменил Жиганюка. Резко пахли смоченные обильной росой травы. Знойно били во ржи перепела. Восход розовел все ярче.

Пришел командир взвода и тихим голосом напомнил, как вести себя в случае артиллерийского обстрела, воздушного налета и танковой атаки немцев. «Начнется обстрел, — сейчас же в блиндаж. По сигналу наблюдателя немедленно к ружьям», — приказал он.

Когда командир взвода ушел, Локтев каким-то особенно строгим и тихим голосом спросил Жиганюка:

— Тебе с немецкими танками приходилось дело иметь?

— Нет, не приходилось, — ответил Жиганюк, — но знаю, что это за дичь.

— Так вот… — Локтев говорил, не глядя на товарища. — Главное — не суетись. Спокойно делай, что тебе положено. Понял?

Жиганюк кивнул.

То, чего ожидали Локтев и Жиганюк, началось внезапно. В одну секунду рассветный полумрак наполнился быстро нарастающим визгом, скрежетом и воем. Вся масса воздуха от земли до неба содрогнулась. Земля задрожала от ряда быстро следующих один за другим оглушительных взрывов. Над головой Локтева пронзительно, на разные голоса, завопили осколки.

— Вот вам и с добрым утром! — насмешливо воскликнул Локтев. Жиганюк стоял рядом, вопросительно смотрел на него. Они быстро втащили ружье в окоп, а сами залезли в блиндаж. Локтев был спокоен.

— Покурим, пока фрицы отстреляются, — сказал он.

Он крикнул еще что-то, но Жиганюк не расслышал. Взрывы слились в один, раздирающий ушные перепонки треск и грохот. Блиндаж закачался, с потолка посыпалась земля. Резкий, горячий запах взрывчатка наполнил блиндаж.

Локтев и Жиганюк жадно курили, поминутно чихая от пыли.

— Ничего, ничего, — успокаивал Василий товарища. — За нами ложатся.

Через час, когда взрывы перемежились, бронебойщики услышали сигнал… Локтев осторожно вылез из блиндажа. Сердце его трудно билось. Все вокруг было окутано душной пылью. И странным, навеки запоминающимся, был острый химический запах тола. Из-за леса выплывал красный щит солнца. Земля на огромном пространстве стонала от тяжких разрывов. Василий Локтев кинул взгляд на ржаное поле, на дорогу. Островки ржи потонули в дыму, зияли свежими воронками. Дорога была пуста и мельница стояла, как бессменный часовой. В воздухе уже переливался знакомый рокот. Локтев поднял голову. Самолетов было штук тридцать. Они медленно разворачивались, делая заход.

— По окопам! Без команды не вылезать! — услышал Локтев хриплый крик командира взвода.

Не выпуская из рук ружья, чтобы при надобности мигом выставить его для стрельбы, Локтев и Жиганюк спрятались в щель. Над головами уже быстро нарастал противный свист, сливаясь с завыванием выходящего из пике бомбардировщика.

«Прощай, Дуня, прощайте, детки», — на всякий случай подумал Локтев и глубже втянул голову в плечи. Ни с чем не сравнимый взрыв колыхнул окоп. Василий сразу оглох и на какое-то мгновение ослеп. Он чуть не задохнулся от пыли и газов. Потом онемевшими руками стряхнул с себя комья сухой земли, огляделся. Жиганюк сидел рядом, смотрел на него из-под каски бессмысленными глазами. Из горла его вырывался странный хриплый звук: Ах-ха… Ах-ха…

Из побелевшего, как на морозе, носа тоненькой струйкой текла кровь.

Локтев встряхнул Жиганюка за плечо.

— Ничего, брат… Живой!.. — крикнул он.

Жиганюк, шатаясь, привстал, вялым движением левой руки вытер кровь.

— Сиди, — сердито приказал ему Локтев. И снова втянул голову в плечи. — Опять пикирует, гад!

Режущий свист не прекращался. Пыль и ветер взрывных волн ежеминутно проносились над окопом. Бронебойщики уже не видели, как на самую гущу немецких бомбардировщиков мчалась девятка наших истребителей, как завязывался воздушный бой, и расстроенные звенья «Юнкерсов» отваливали в сторону, беспорядочно сбрасывая свой смертоносный груз.

Василий Локтев был поглощен только одним. Стальной скрежет и рычание уже доносились со стороны мельницы. Немецкие танки шли по дороге и прямо по ржи, поднимая клочья травы и тучи пыли. Новые и новые группы их возникали из-за высоты, устремлялись к лощине, растекаясь в обе стороны двумя черными стальными клещами. Разом, наперебой, с лихорадочной поспешностью забили, загрохотали противотанковые пушки и бронебойные ружья…

…Земля стонала. Танки шли. За ними, пригибаясь, бежали немцы, держа у груди черные, поблескивающие автоматы. Рукава их тужурок были засучены до локтей, воротники расстегнуты. Залитая утренним солнцем степь дышала навстречу им огнем и сталью, а они бежали с дикими воплями, как орда гуннов.

Все яростнее строчили пулеметы и автоматы. В первые же пять минут над передними четырьмя танками взвились рыжевато-бурые хвосты дыма. Из-за дыма и пыли, подминая цветы и травы, вырвались еще восемь машин к помчались прямо на окоп Локтева.

— Ну, господи благослови! — крикнул Локтев и стал целиться в головной танк.

— Не промажь, ефрейтор, — сказал Жиганюк, держа наготове тяжелую обойму.

Локтев нажал спуск. Приятный толчок резкой отдачи порадовал его исправностью превосходно действующего механизма.

— Дунюшка… Детки родимые, — точно слова молитвы, произнес Локтев и, прицелившись в ходовую часть танка, нажал на спуск во второй раз. Танк круто повернулся бортом. Одна гусеница его развалилась.

— Есть! — торжествующе крикнул Жиганюк и захохотал, как безумный.

Локтев выстрелил еще и еще. Второй танк остановился, хотя ни дыма, ни огня не было видно.

— Водителя подсек! — ревел, как исступленный, Жиганюк.

А орудия били и били со всех сторон. Над степью там и сям поднялись черные высокие смерчи дыма. С какой-то яростной быстротой работали русские минометчики и пулеметчики, пришпиливая к земле немецкую пехоту. За дымом не стало видно ни мельницы, ни ржаного поля.

В стороне от бронебойщиков, на скате цветущего бугорка, обливаясь потом, работал расчет противотанковой пушки. Маленькая пушка с тонким длинным стволом била по немецким танкам прямой наводкой. Издали было видно, как проворно двигались артиллеристы. На солнце мутно поблескивали их каски, а один, повидимому, командир расчета с открытой, вихрастой головой, обвязанной свежим, белеющим как снег, бинтом, при каждом выстреле взмахивал руками, что-то кричал — это было заметно по его напряженной, сухощавой фигуре, накрест опоясанной ремнями. Но никто не мог услышать его крика за адским грохотом и треском.

Изредка бросая взгляды в сторону отважного расчета, Локтев наливался бодростью: вид стойко сражающихся товарищей веселил его.

— Гляди, как ловко бьют пушкари, — подбадривал он Жиганюка. — Ежели все будем так работать, отобьем немца.

Но вот маленькая пушка замолчала. Снарядов ли не хватило, или осколком разбило ее механизм, только из дула ее уже не вылетал чуть приметный острый огонек. Прямо на пушку быстро мчался тяжелый немецкий танк. Смотреть было некогда, но Локтев не мог отвести глаз от пушки и танка. Расстояние между ними сокращалось с каждой секундой. Вот мелькнули повязанная бинтом голова командира. Он взмахнул рукой, бросив гранату. И и тот же миг стальная громадина подмяла маленькую пушку и командира. Пушка хряснула под широкими гусеницами, как игрушечная, — тонкое, согнутое дуло отлетело в сторону, и одно колесо с резиновой шиной, смешно ковыляя, покатилось с пригорка. Локтев невольно закрыл глаза… В груди его что-то оборвалось, и палец его долго ловил спусковой механизм бронебойки…

* * *

Пятый час кипел бой. Уже три танка подбили Локтев и Жиганюк, два горели в пятидесяти метрах от их окопа, подожженные пулями их чудесного ружья. Рядом с их окопом дымились три воронки. Одна сторона окопа наполовину была засыпана землей. Окровавленный лоскут мяса свисал с правой щеки Локтева, след осколка. Гимнастерка его спереди была вся разорвана на тонкие ленты и залита кровью, на спине чернела от пота и пыли.

Страшен и дик лицом был и Жиганюк. Под левым глазом его темнел багровый рубец. На щеках запеклась черная корка грязи. Но пока невредим был Жиганюк. Окоп Локтева был счастливее остальных. Из роты бронебойщиков выбыло уже два расчета, три ружья испортило снарядами, а ружье Локтева все еще жило и готово было отразить новую атаку.

Эта атака началась в полдень. Танков было больше, чем в первый, во второй и третий раз. Это была самая остервенелая атака немцев. Локтев наклонился к самому уху Жиганюка.

— Отобьем эту — будем живы. А ежели что… Вот тебе жинкин адрес…

— Ты тоже, Вася, держи, — ответил Жиганюк и сунул в руку товарища смятую записку. Дойдешь до Минска — не забудь… Загляни…

— Ладно…

— Ну, брат, вот они! — крикнул Жиганюк. — Бей!

— Не торопись, — посоветовал Локтев.

Седой от пыли, лягушиного цвета танк, поливая все перед собой свинцом и стреляя на ходу из пушки, рвал гусеницами остатки ржи. Вот он вынырнул из воронки, задрав кверху свой стальной лоб с нарисованным на нем черным крестом. Локтев целился. То башня, то черный крест прыгали на прицеле его ружья.

— Чего же ты? Стреляй! — крикнул Жиганюк, и в голосе его послышался страх.

Но Локтев не стрелял. Он продолжал целиться молча, мучительно долго.

— Стреляй же, дьявол! — неистово завопил Жиганюк. За шумом он не слыхал, как ружье выстрелило. Танк продолжал итти, он становился все больше, приближаясь. За ним уже вырастал другой, третий… Жиганюк опустился в окоп, с отчаянием зарыдал:

— Промазал. Эх, ты!..

Но в эту минуту ружье ударило еще раз, из башни танка показалась желтая змейка дыма.

— Вася… Вася! — рыдал Жиганюк.

И вдруг встала дыбом перед ружьем земля, и полыхнуло по траве и ромашке, как огненной косой… И задохнулся Локтев страшным удушьем, и окунулся в кромешную тьму..

Долго ли пролежал он без чувств — он не знал, но очнулся он и первое, что увидел — это клочок синего неба и белое, осиянное солнцем облачко… Оно мирно плыло куда-то на восток. Потом Локтев увидел мельницу. Она стояла, как символ, нерушимая, как прежде.

Глядя на нее, вспомнил Василий — зачем он здесь и с тяжелым усилием приподнял голову. Помрачающая сознание боль прошлась по левой ноге. Но он все же превозмог ее и привстал. Он лежал на траве шагах в десяти от окопа, отброшенный взрывом. Голова его кружилась, ощущение тошноты подкатывалось к горлу.

Грозный шум боя медленно вливался в его сознание. Бой продолжался на том же месте, у ржаного поля, у мельницы, не сдвинувшись ни вперед, ни назад! Это казалось чудом, но это было так! И орудия били попрежнему с неослабевающей силой, и бронебойные расчеты, за исключением трех, вели огонь по танкам.

Локтев осмотрелся мутным взглядом. Весь окоп его был изрыт. Ружье торчало кверху согнутым в дугу стволом. И рядом с ружьем лежало что-то бесформенное, серое, с поднятой, неестественно вывернутой рукой. Это был Жиганюк…

— Ах, брат ты мой… — с жалостью вымолвил Локтев. Из ружья уже нельзя было стрелять. Прямо на то место, где был окоп, шел «Тигр». До него оставалось метров сто пятьдесят. И Локтев, взглянув еще раз на изуродованное тело Жиганюка, на удивительную мельницу, которая вызывала в нем столько хороших дум, сказал самому себе:

— Никуда я не пойду. Нет, сволочи, никуда не пойду.

Превозмогая боль и оставляя на траве алый след, он пополз к своему окопу. Мысль его работала с болезненной яркостью, как всегда перед тем, как погаснуть надолго. Он знал, что в нише, если ее не завалило, можно найти шесть противотанковых гранат.

«Тигр» рычал где-то за его спиной. Локтев полз, не оглядываясь. Левая раздробленная нога мешала ему. Но вот он дополз до индивидуальных окопов и увидел — ниша не была засыпана. В ней лежали гранаты.

— Теперь я тебе задам… твою мать! — крикнул он. В его голосе не было ничего человеческого. Схватив в обе руки по две гранаты, он опустил свое тело в круглый окоп, как в сурчиную нору. И едва успел спрятать голову, как струя разрывных пуль полыхнула над ним, и в ту же минуту бронированное грохочущее чудовище навалилось на окоп.

Василий чувствовал, как плющится, вминается под многотонной тяжестью земля, как обрушивается на него теплыми комьями. Он чихал и задыхался, а «Тигр» все ездил гусеницами по окопу, по этой узенькой норке, и Василию казалось, что он влипает в землю, как изюминка в тесто. Но он еще дышал и жил, сознание его рисовало знакомую картину: запах зерна, теплый, как запах только что вынутого из печи хлеба… Пот стекает по усам и рубашка прилипла к спине, и пить так хорошо хочется, и солнце палит во-всю… А зерно все шумит по желобу, сыплется в кузов приемника — нет — прямо в жернов мельницы, у которой вдруг выросли крылья и она машет ими по ветру…

И увидев родное лицо жены, вспомнил, как много писал ей вчера хорошего, он жалобно, прощально вскрикнул:

— Дуня! Дунюшка-а!

И потерял сознание. В ту же минуту танк с’ехал с окопа. Горький бензиновый чад, пыль и мрак сменились светом, теплой струей степного ветра. Хороший окоп, — эта отвесная узенькая норка — выдержал.

Василий Локтев тотчас же очнулся, глубоко вздохнул, собрал последние силы. Он высунулся из окопа и, увидев недалеко от себя заднюю часть уходящего вражеского танка, уже слабеющей рукой метнул одну за другой две гранаты. «Тигр» сразу окутался сизым облаком. Из разорванного бока вывалилось прозрачное на солнечном свету пламя. Из люка выскакивали здоровенные длинноногие немцы и падали тут же от пуль. Это был седьмой танк, поврежденный рукой Локтева в этот мучительный день. И снова Василий Локтев лишился чувств. Когда он пришел в себя, девушка-санинструктор перевязывала его ногу. Голубоглазый командир взвода мочил из фляги его голову.

Локтев повел глазами и понял, что он лежит недалеко от своего уже несуществующего окопа — в ходе сообщения.

— Восьмую атаку отбили. Рубеж удержан, — сказал кому-то командир.

— Поднимите меня! — хрипло произнес Локтев. Когда его приподняли, он натужился и увидел вдалеке, в дымкой мгле, бескрылую мельницу — ориентир, ставший знаменем славы. Губы Локтева покривились, задрожали. Из глаз его покатились скупые солдатские слезы, слезы радости и облегчения…

Август 1943 г.

 

ЗМЕЙ-ГОРЫНЫЧ

В Алексеевке давно не слышно орудийного грома. Война ушла из Алексеевки далеко и, если поглядеть на запад — зовущая степная даль уже не кажется враждебной — там на сотни километров раскинулась освобожденная русская земля. И улицы в Алексеевке по-мирному тихи. Лишь изредка прошумит по дороге несколько грузовых автомашин, да темные, закоптелые россыпи кирпича, перемолотого на щебень камня и поросшие лопухами пепелища напоминают о пронесшейся буре.

Где-то еще грозно дрожит земля, а здесь теплится в небе безмятежная синь, и мать спокойно идет по улице, прижимая к груди спящего младенца. На площади с недавно посаженными молодыми деревцами стоят осиянные солнцем красные и голубые пирамидки. Это памятники на братских могилах русских героев.

У обочины улицы пасется корова, ее налитое молоком вымя свисает розовыми сосками чуть ли не до земли, и жирная свинья развалилась в луже, налитой дождем. По этой картине читатель может узнать Алексеевку, которая значится на карте где-то возле Валуек или на Днепропетровщине. Но не все ли равно, в каком селе произошло то, о чем мне хочется рассказать, — ведь сел, носящих подобные названия, множество на Руси…

Я возвращался из командировки в свою часть. После многочасовой тряски на расшатанном грузовике по ухабистой дороге уже в сумерки добрался до Алексеевки. Мы заехали в темный двор, заставленный машинами. Я направился наугад разыскивать домик, в котором можно было бы переночевать. Нигде не было заметно и признака жизни. Только на полуразрушенной колокольне истерически ухал филин — мрачная птица, любящая тьму и запустение.

Окна хат и кирпичных домиков жутко чернели, всюду клубился густой мрак, в нем чувствовалось что-то неуловимо тревожное, как будто где-то, совсем близко, притаилась опасность, и люди заблаговременно спрятались от нее в погребах и подвалах. Это был июль 1942 года. Неспокойно было тогда по всей нашей земле, прилегающей к фронту.

Я ходил долго, стараясь разглядеть в потемках наиболее подходящий домик. Несколько раз ноги проваливались в глубокие, с рыхлыми осыпями еще влажной земли, воронки от авиабомб. Очевидно, немцы прилетали сюда совсем недавно, может быть, сегодня. Иногда в стороне вырисовывался неровно срезанный кусок белой стены, черные груды какою-то хлама, торчащая, как предостерегающий обожженный палец, одинокая печная труба. Душный запах гари, паленого мяса и перьев разносился вокруг. И в какой бы переулок я ни заходил, всюду стоял этот запах, и черные указатели смерти и разрушения — печные трубы — вставали во мраке…

Наконец я забрел в узкий, потонувший в садах переулок где-то на окраине села и, не стучась, вошел в настежь раскрытую дверь. Неожиданно яркий свет блеснул навстречу. Внутри небольшой, выбеленной хаты горела медная лампа. На маленьких окнах висели шали и лоскутные одеяла, всюду чувствовался беспорядок, но стены и пол были чистыми.

Пожилая женщина в холстинной, вышитой красной нитью, рубахе, заправленной в широкую юбку, стояла у печи. Глаза у нее были черные, осуждающие, словно выгоревшие на каком-то медленном огне, лицо темное, как лик на иконе древнего письма. Она точно окаменела в своем величавом выражении какого-то безысходного горя и, казалось, никогда не озарится улыбкой. На мой вопрос, можно ли остаться ночевать, женщина не ответила.

Смущенный, я снял с плеч походный мешок, сел за стол, а женщина все молчала и как-будто совсем не собирались заговорить. Громкий плач послышался из соседней комнаты.

— Кто это плачет, хозяюшка? — спросил я.

Женщина ответила не сразу, голосом тихим и низким:

— Дочка моя Любаша плачет. Борю, сыночка ее, убило бомбой. Шестой годок сыночку пошел. Нынче вечером налетел змей, ударил железом в землю, а Боря на улице. А я, окаянная, не успела подхватить его. Подбежала к нему, а он уже и глазки закатил… А змей тот посулился завтра опять прилететь. Прокламации кидал…

— Где же Боря? Похоронили уже? — спросил я.

— Это ночью-то? — сердито блеснула глазами женщина. — Кто хоронит ночью? Да и гробок еще не готов. Завтра попрошу бойцов — они сделают. Тут многих будут хоронить. Может, ты гробок нам сделаешь?

— Могу и я. Только мне, хозяюшка, торопиться надобно. У меня приказ — быть к сроку, — ответил я.

— Ну, хорошо. Я тебя неволить не буду, — голос женщины стал мягким. — Тут есть бойцы — они сделают.

— Я хочу взглянуть на Борю, — сказал я.

— Что ж… Взгляни, — как бы нехотя согласилась женщина и, взяв лампу, провела меня в маленькую спальню.

Худенький мальчик с загорелыми тонкими ногами лежал на скамейке. Его короткие штанишки на одном помоче пятнились кровью. На курносом личике застыло выражение детской беспечной веселости. Маленькая, совсем не страшная царапина присохла на виске. На голых пятках Бори еще покоилась теплая солнечная пыль недавнего вечера. Голова Любаши с рассыпанными по плечам волосами цвета спелого льна, лежала на коленях сына. Узкая спина ее вздрагивала, смуглые руки с исступлением обнимали безжизненное тело.

— Бо-ря? Бо-о-ря? — глухо вскрикивала Любаша, словно спрашивала, — точно ли это Боря, сын ее… Но вот она подняла голову, и тяжелая волна волос закрыла ее лицо, и синие огромные глаза блеснули, как костры сквозь дым.

— Мамушка, милая… — проговорила она, не замечая меня. А ведь Боренька сейчас глазками смотрел. Открыл один и смотрит на меня, да так живенько.

— Что ты, доченька, бог с тобой… Это показалось тебе, — сказала мать Любаши и тяжело вздохнула.

Я вышел из хаты и долго стоял под мглистым звездным небом. С огорода пахнуло мирным запахом укропа, на мгновение развеялось видение разрушенной Алексеевки, но в следующую минуту озаренные безумием глаза Любаши как бы снова блеснули из мрака улиц, из глубины потухшего неба. Неожиданно ласковый голос хозяйки раздался за спиной.

— Служивый, где же ты? Заходи в хату. Ты, товарищ боец, не обижайся. Сам видишь: горе у нас великое…

Я молча последовал за женщиной.

— Теперь куда ни загляни — самое горе. А ты ложись — отдыхай, небось, уморился с дороги. Ложись на койку — спи, а то завтра рано опять прилетит. Да молочка выпей — вон на столе кувшиник.

— Спасибо. Тебя-то как звать, хозяюшка?

— Лукинична. Ты на меня не сердись. Скорбь-то у нас с тобой единая. А у меня еще обида — куда ее денешь? Боря-то мой единственный внучек. Завтра зарою его и останемся мы с Любашей вдвоем. У моей Любаши муж тоже на фронте. Только где он — разве кто скажет…

Я лег, укрывшись шинелью, желая одного, — чтобы поскорее наступило утро. Но время тянулось медленно, сон не приходил. Из спальни все еще доносился певучий голос Любаши, окликающей сына.

Я задремал только на рассвете и, как мне показалось, всего лишь на одну минуту. Очнулся не то от какого-то непонятною толчка, не то от крика. Румяный, такой сияющий, жизнерадостный свет всходившего солнца охватывал всю хату. Веселое чириканье воробьев вливалось в раскрытое окно вместе с ароматом утренней бодрящей свежести и смоченных росой садов. Это было чудесное июльское утро, когда по огородам разносится запах укропа, в садах наливаются розовые яблоки, и руки сами тянутся к работе. Но надо мной уже стояла Лукинична и торопливо звала:

— Товарищ… Товарищ, летят изверги… Вставай скорей..

Лукинична заметалась по хате. Судя по гулу, самолеты, казалось, обложили все небо. Я велел Лукиничне немедленно итти в щель, но она побежала в спальню, призывая дочь. Повидимому, что-то случилось с Любашей, и я тоже бросился в спальню. Молодая женщина сидела у скамейки в той же позе, что и вчера, глядя на мертвого Борю глазами, полными напряженного ожидания и надежды. Вдали уже раздавались взрывы, и воздушные волны мягко раскачивали хату. Стекла окон дребезжали все звончее. Доносился пока отдаленный, понижающийся свист. Медленное, ленивое рычание перекатывалось по небу.

— Любаша, доченька, бежим, родная, в погреб, — умоляюще проговорила Лукинична.

Свист за окном перешел в шипение. Любаша охватила труп Бори, заслоняя его своей грудью, устремив на меня пронизывающий взгляд.

— Спасите его! — дико закричала она, как будто Боря был еще жив, или этот крик мог вернуть его к жизни. Но я понял, чего требовали от меня: Любаше не хотелось, чтобы бомба попала в Борю еще раз, ей хотелось спасти мертвого сына от второй смерти.

В эту минуту в спальне заклубилось густое меловое облако, так что стало трудно дышать, и хата, звеня осколками стекол и качнувшись, казалось, с’ехала в сторону. Лукинична с воплем выбежала в растворенную дверь. Я не успел остановить ее. С силой вырвал я из-под Любаши табуретку, зная, что бежать было уже поздно да и некуда. Женщина растянулась на полу, а я схватил тело Бори и лег рядом с его матерью, закрыв обоих своим телом.

Мне никогда не приходилось спасать мертвых, но, помнится, — я делал это с полным сознанием порученного мне долга, заботясь только об одном, — чтобы случайный осколок не попал в Борю. После этого я уже ничего не слыхал. Хата все катилась куда-то в сторону на чудовищных подплясывающих колесах, а печь выдыхала клубы сажи, сбрасывая на мою спину увесистые кирпичи. Потом сразу все стихло, и хата остановилась в своем сказочном движении. Только вдали затихал замирающий рокот моторов.

Я встал, пошатываясь, не выпуская из рук легонького тельца Бори. Все мы — он, Любаша и я — были целы и невредимы, если не считать синяков на моей спине — следов кирпичей, которыми угостила меня печь. Мать уставилась на меня странным вопросительным взглядом.

— Он жив. Он такой же, как и был. Мы спасем его, — угадывая ее мысли, утешил я ее. Она благодарно взглянула на меня. Рокот моторов приближался снова. Я сказал:

— Любаша, нам надо поскорее уйти отсюда. Они делают второй заход. Есть ли у вас какое-нибудь укрытие?

— Мы его возьмем с собой? — озабоченно спросила Любаша. Я решил успокоить ее до конца.

— Да, да… Мы возьмем Борю…

Ми выбежали из хаты. Лукиничны нигде не было видно. На месте соседней хаты, разнесенной в прах прямым попаданием бомбы, дымилась груда безобразного хлама — извести, кирпичей, торчащих во все стороны стропил. На вишневых деревьях висели клочья каких-то тряпок. Рыжевато-черная пыль и дым стлались над улицей, заслоняя солнце.

Никакого укрытия поблизости не оказалось, и мы с Любашей побежали через огороды, путаясь ногами в огуречной и картофельной ботве, в зарослях укропа. Прижимая к себе Борю, который точно уснул на моих руках, я прислушивался, — не раздастся ли знакомый свист, чтобы в нужную секунду лечь на землю.

И вот впереди я увидел глубокую яму, одну из тех, в какие сваливают в селах дохлую скотину. На дне ее лежали ржавые обглоданные кости и конский пустоглазый череп. Любаша остановилась, будто пораженная какой-то мыслью, с силой потянула меня за руку.

— Не надо сюда!.. — вскрикнула она. Я подчинился не ей, а совершенно необ’яснимому порыву брезгливости и страха, словно сама смерть взглянула на меня из груды костей.

Тоненький змеиный свист уже возникал над нами. Мы легли в узкую канаву, поросшую лопухами.

— Дай мне его сюда. Дай, ради бога, — задыхаясь, попросила Любаша и потянула Борю к себе, спрятала его вихрастую голову на своей груди. — Вот так… Теперь Бореньке не страшно…

Черные птицы продолжали кружить в небе, и бомбы падали совсем близко, осыпая нас шуршащей землей. И каждый раз, когда острый звук над головой становился наиболее отчетливым, все тело невольно вжималось в землю, пронизанное одним ощущением — что именно эта бомба летит прямо в ту крошечную земную точку, на которой лежали мы.

Но вот все кончилось. Черный дымный хвост охваченного пламенем бомбардировщика косо протянулся в небе. Сверкающие на солнце, как ножи, маленькие истребители носились среди грузно увертывающихся железных птиц, срезали их невидимыми струями огня. И когда предсмертно завыл мотором еще один сраженный бомбардировщик, я помог встать Любаше с Борей и показал ей на омраченное подымавшимся с земли дымом небо. Истребители гнали хищную стаю на запад. Гул моторов затихал в отдалении. Позлащенные солнцем столбы дыма подымались над Алексеевкой. Ревел скот, где-то слышался детский плач.

Сквозь мутную пелену пыли я вдруг увидел рядом с собой бледного человека в измазанном пиджаке. Он держал в руках школьный глобус, три тома словаря Граната в хороших переплетах. Человек сказал дрожащим голосом:

— Вот все, что осталось от моей школы. Даже, знаете, страшно… Зачем мне теперь глобус — не понимаю… — И он заключил изумленными словами, врезавшимися в мою память: — Да… Тысячи лет лучшие умы человечества думали над тем, как получше устроить человеческую жизнь, и вот вам: пикирующие бомбардировщики увенчали все их усилия… А вся сегодняшняя история напоминает мне сказку о Змее-Горыныче… Прилетел, слопал и улетел… И никто не знает, чья завтра очередь…

— В конце сказки русский богатырь рубит Змею-Горынычу все двенадцать голов, — ответил я.

Вдали пылала новенькая алексеевская школа. Учитель махнул мне рукой, побежал к месту пожара.

— Борю надо похоронить, — сказал я Любаше. Но она покачала головой, бережно взяла меня под руку и, засматривая в глаза изнеможенным взглядом, заговорила:

— Пойдем домой, Гриша… Как хорошо, что ты приехал… И чего я так устала? Это Боря меня вымучил. Такой непослушный.

Тьма, застилающая разум Любаши, сгущалась. Меня охватила дрожь. Любаша видела во мне отца Бори. Она доверчиво прижималась ко мне, болтала без умолку:

— И чего ты такой невеселый… Гриша… Гляди, как вырос наш сыночек… — она улыбнулась, осторожно повернула рукой уже начавшее могильно темнеть лицо Бори. — Гляди… Притворяется, что спит. Ах ты сынушка моя родимая…

И она засмеялась тихим воркующим смехом. Мы подходили к хате. Белые стены ее разошлись, зияли трещинами, перекошенными квадратами окон. У глухой стены в высокой лебеде, подвернув под себя ноги, лежала Лукинична. Я не успел заслонить ее собой от взгляда Любаши, но дочь, увидев мать, не испугалась, не закричала, а только вытянула руку, удивленно проговорила:

— Чудная мамушка… И все чудные… Ты тоже, Гриша…

Я подошел к Лукиничне, приподнял ее голову. Лукинична была мертва: Змей Горыныч убил и ее…

Я бегом кинулся в хату, разыскал в известковом мусоре свой походный мешок… Когда вышел, Любаша все еще стояла посреди двора с Борей на руках, подозрительно вглядываясь в меня. На какой-то миг показалось, что здравый рассудок блеснул в ее чудесных синих глазах.

— Ты уходишь? — тревожно спросила она.

— До свиданья, Любаша. Мне надо торопиться… Туда… — махнул я рукой на запад.

— Миленок ты мой… Печалушка ты моя… Муженечек… Сколько денечков ожидала я тебя… — Любаша обняла мою шею правой рукой, левой она прижимала к себе Борю. Ну, прощай, муженек любый… — сказала она.

— Прощай, родная, — помимо воли вырвалось у меня. Я поцеловал ее в холодные губы, но Любаша вдруг отшатнулась, с ужасом посмотрела на меня и, пронзительно вскрикнув, побежала прочь…

Я вышел на улицу… Едкий дым застилал глаза… Горели хаты, горела школа, горела Алексеевка… Багровое от дыма солнце поднималось над степью. Я шел по дороге, обходя свежие воронки, и безумный голос Любаши, казалось, все еще звучал за моей спиной…

Октябрь 1943 г.